- 125 -
МИЦКЕВИЧ В СТИХАХ ПУШКИНА
(К ИНТЕРПРЕТАЦИИ СТИХОТВОРЕНИЯ
«В ПРОХЛАДЕ СЛАДОСТНОЙ ФОНТАНОВ»)1
В 1911 г. известный исследователь Пушкина и историк русского революционного движения П. Е. Щеголев опубликовал1 стихотворение Пушкина, извлеченное им из черновой рукописи и до тех пор остававшееся неизвестным и незамеченным всеми издателями поэта — как потому, что текст наброска, написанный беглым, «черновым» почерком, очень запутан и трудно читается, так и потому, что В. Е. Якушкин в своем описании рукописей Пушкина случайно совсем пропустил этот лист тетради.2 Превосходная дешифровка П. Е. Щеголевым труднейшего черновика была уточнена в 30-х годах последующими редакторами, и теперь текст стихотворения представляет такое чтение, установленное и принятое в Академическом издании сочинений Пушкина.3
В прохладе сладостной фонтанов
И стен, обрызганных кругом,
Поэт бывало тешил ханов
Стихов гремучим жемчугом.На нити4 праздного веселья
Низал он хитрою <рукой>
Прозрачной лести ожерелья
И четки мудрости златой.[Любили] Крым сыны Саади:5
Порой восточный [краснобай]
Здесь развивал [свои] тетради
и удивлял БахчисарайЕго рассказы [расстилались],
Как эриванские ковры,
[И ими] ярко [украшались]
Гиреев ханские [пиры].Но ни один волшебник [милый],
Владетель умственных даров,
Не вымышлял с такою силой,
Так хитро сказок и стихов,Как прозорливый <и> [крылатый]
Поэт той чудной стороны,
Где мужи грозны и косматы,
А жены гуриям равны.
- 126 -
Публикуя стихотворение, Щеголев не комментировал его, ограничившись лишь замечаниями, что оно «конечно, вызовет со стороны исследователей целый ряд попыток выяснить его происхождение, объяснить его смысл и связи с другими произведениями Пушкина» и что «можно было бы высказать предположение, что оно написано не в 1828 г., как это кажется по положению его в тетради, а в 1829 г. и имеет отношение к совершенному Пушкиным в этом году путешествию на Кавказ. Но такое предположение все же мало разъясняет дело».6
Подготовляя свою публикацию в сборнике статей, вышедшем в 1931 г. (см. выше), Щеголев лишь пересмотрел прочитанный им текст, но опять-таки не комментировал его, отметив только, что «прошло 17 лет со времени первой публикации, и ни один пушкинист не обмолвился ни одним словом по поводу этого стихотворения, в основе которого лежит обращение к реальному лицу, поэту той стороны, „где мужи грозны и косматы, а девы гуриям равны“».
Лишь в 1938 г. сделана была попытка раскрыть смысл загадочного стихотворения, подставить имя под метафорически очерченный образ неизвестного поэта. Попытка принадлежит М. К. Азадовскому; по его мнению, изображенный Пушкиным «прозорливый и крылатый» поэт — это великий грузинский эпик, творец поэмы «Витязь в барсовой коже», Шота Руставели.7
Гипотеза М. К. Азадовского не только очень заманчива, но на первый взгляд кажется весьма убедительной. Однако более углубленное изучение вопроса показывает всю ее шаткость и делает ее, по нашему мнению, неприемлемой. Рассмотрим основания, приведшие исследователя к его выводу, а затем постараемся противопоставить им свои соображения.
М. К. Азадовский принимает без проверки датировку стихотворения 1829 г., выдвинутую предположительно П. Е. Щеголевым и усвоенную (также без критики) В. Я. Брюсовым в его издании 1919 г., — хотя редакторы позднейших изданий сочинений Пушкина (Б. В. Томашевский и М. А. Цявловский) помещали его под 1828 г. «Есть все основания, — говорит М. К. Азадовский, — считать последннюю датировку (1829 г.) правильной, и, вопреки П. Е. Щеголеву, она может кое-что разъяснить или, во всяком случае, облегчить дальнейшую расшифровку».
Переходя к раскрытию образов стихотворения, смысл которого
- 127 -
определяется как противопоставление поэтов — учеников Саади — поэту другой страны, исследователь замечает: «Птенцы Саади действовали в Крыму; страна другого поэта не названа, но она легко угадывается. В таких образах Пушкин всегда представлял и изображал Кавказ. „Грозные и косматые мужи“, „жены-гурии“ — это образы, знакомые еще со времен „Кавказского пленника“».
Далее М. К. Азадовский приводит ряд выдержек из этой последней поэмы и из «Путешествия в Арзрум», характеризующих черкесов, — их «косматые» шапки, присущие им эпитеты «грозный», «суровый» и т. д. Отсюда делается вывод, что изображенный в стихотворении Пушкина поэт есть поэт кавказский, т. е. Руставели: «О каком бы другом поэте Кавказа мог бы он (Пушкин, — Н. И.) говорить в таких выражениях?», — спрашивает М. К. Азадовский.
В доказательство этой мысли исследователь указывает на несомненное знакомство Пушкина с грузинской культурой, грузинскими народными песнями, отразившееся еще в «Кавказском пленнике». Что касается знакомства с Шота Руставели и его творчеством, то оно, по мнению М. К. Азадовского, могло быть почерпнуто Пушкиным, еще до путешествия на Кавказ, из книги Евгения Болховитинова «Историческое изображение Грузии» (1802), где несколько строк посвящено Руставели и приведены в русском переводе четыре начальных стиха его поэмы. «Строки о Руставели, который сравнивается с Оссианом и Ариосто, особенно должны были заинтересовать его (Пушкина, — Н. И.), и, несомненно, во время пребывания его в Тифлисе, встречаясь с местными деятелями, он пытался найти и более подробные сведения о великом поэте Грузии. Отзвуком этих сведений, очевидно, и явилось стихотворение „В прохладе сладостной фонтанов“».
Таково заключение М. К. Азадовского. Самый образ поэта, нарисованный Пушкиным, он считает «новым и ярким образцом исключительных по своей меткости и правдивости характеристик Пушкина», которому «изумительная и проникновенная интуиция позволила схватить и разгадать основные стороны могучего гения великого грузинского поэта...».
Аргументация М. К. Азадовского и его конечный вывод вызывают, однако, ряд возражений. Тезисы его работы сводятся к тому, что 1) стихотворение Пушкина написано в 1829 г., т. е. после поездки на Кавказ и в результате общения с грузинскими культурными деятелями; 2) страна, описываемая Пушкиным в стихотворении, есть Грузия, и характеризована она в привычных для Пушкина (в приложении к Кавказу) эпитетах; 3) характеристика Руставели дает с изумительной меткостью и правдивостью основные черты его гения.
Необходимо разобрать эти положения, начиная с датировки рассматриваемого стихотворения. Время его написания, по нашему мнению, определяется следующими данными.
- 128 -
Тетрадь ЛБ 2371 (ПД 838), где оно записано, начата Пушкиным весной (не ранее 18 мая) 1827 г. и заполнялась преимущественно в 1827—1828 гг.; отдельные записи относятся и к 1829—1830, даже к 1833 г. (черновой текст «Осени»).
Характерной особенностью тетради является последовательность ее заполнения весною, летом и осенью (с апреля по ноябрь) 1828 г.: тексты в ней идут в почти полном хронологическом порядке, подтверждаемом как многочисленными пометами, так и рядом других данных. Это обстоятельство позволяет принимать «положение в рукописи», для большинства других тетрадей Пушкина не являющееся достаточным показателем датировки, в данном случае убедительным основанием для нее.
В основном тетрадь занята черновым текстом «Полтавы», написанным между 5 апреля и 27 октября 1828 г., сначала перемежаясь другими стихотворениями и прозаическими текстами,8 затем идущим сплошь, без перерывов; на л. 67 об.9 оканчивается эпилог поэмы, датирующийся первой половиной (до 16) октября 1828 г., так как этим числом помечена перебеленная рукопись III песни поэмы, оконченная 16 октября перепиской.
Дальнейшие листы использованы следующим образом: листы 68, 68 об., 69, т. е. три страницы, заняты черновым текстом VII главы «Евгения Онегина» (строфы XXII, XXIII, XXIV, XXIV-a), написанным, несомненно, во второй половине октября 1828 г., когда Пушкин жил в Малинниках — тверском имении Вульфов и П. А. Осиповой. Такая датировка не вызывает сомнений, так как беловая рукопись конца VII главы помечена «4 ноября 1828 г. Малинники», (VI, 618 и 661), а две следующие за ними страницы (лл. 69 об. — 70) заняты черновиком и первой перебелкой «Посвящения» к «Полтаве» («Тебе... но голос Музы темной...»), помеченными «27 окт. 1828. Малинники». Оборот л. 70 связан также с «Полтавой» выписками из поэмы Байрона «Mazeppa», сделанными, вероятно, когда подыскивался эпиграф к поэме, и наброском к Третьей песне «Полтавы» (ст. 304—305 окончательного текста), записанным, очевидно, при пересмотре перебеленной рукописи или при переписке окончательной беловой (ЛБ 2372), т. е., вероятно, в конце октября — ноябре 1828 г., в тех же Малинниках.
Следующая страница (л. 71) — en regard выпискам из Байрона — занята черновиком анализируемого нами стихотворения, а на обороте листа (71 об.) и на дальнейших семи страницах (лл. 72—75) идет продолжение чернового текста VII главы «Евгения
- 129 -
Онегина» с перерывами, до конца (строфы XXIX—XXXV-a, XXXIX—XL, XLI—XLIII, LIV—LV). Недостающие здесь строфы частью были в других, не сохранившихся рукописях, частью же записаны в другой тетради (ЛБ 2368) или сохранились на отдельных листах (ПД, 145 и 108), весь же текст, записанный в 2371 тетради, должен, как сказано, на основании даты «4 ноября, Малинники» под перебеленной рукописью, датироваться самым концом октября 1828 г. Этим определяется и дата нашего стихотворения. Приведем основания к его датировке.
Возобновив в Малинниках, куда он прибыл 22 или 23 октября (выехав из Петербурга в ночь на 20-е), давно прерванную работу над VII главой «Онегина», Пушкин в то же время занимался и «Полтавой», набрасывая «Посвящение» к ней и подбирая эпиграф. Работа над «Полтавой» перебивала работу над «Онегиным» и делалась в тетради ЛБ 2371 раньше последней. Поэтому, дойдя до уже заполненного набросанным вчерне «Посвящением» к «Полтаве» оборота л. 69, Пушкин продолжал «Онегина» (строфы XXV—XXVIII) на другой, не дошедшей до нас рукописи (вероятно, на отдельном листе), и лишь позднее, когда было закончено «Посвящение» к «Полтаве» и сделаны выписки из Байрона, вернулся для работы над «Онегиным» к тетради с записью чернового текста XXIX строфы. Запись эта сделана на обороте листа 71. Почему? Было бы естественно, продолжая работу, начать ее с лицевой стороны листа. Очевидно, последняя была уже занята — и занята черновиком стихотворения «В прохладе сладостной фонтанов» или по крайней мере его первыми четырьмя четверостишиями; почерк и манера этого черновика не оставляют сомнений в его одновременности с окружающими текстами — с «Полтавой» и ее «Посвящением», с VII главой «Онегина»; стихотворение написано не позднее, не на свободном листе, но наоборот — за ним шли пустые страницы, еще не занятые «Онегиным», и только два его последних четверостишия написаны, быть может, уже после того, как на следующей странице (71 об.) был продолжен черновик VII главы «Онегина», но все же, конечно, в тот же период, в те же дни. Все это определяет довольно точно датировку стихотворения: двадцатые числа октября — первые числа (до 4) ноября 1828 г. или даже более узко: между 27 октября и 4 ноября.10 Но такая узость датировки не может все же быть вполне подтверждена, да едва ли и требуется.11
- 130 -
Итак, стихотворение «В прохладе сладостной фонтанов» написано Пушкиным осенью, в конце октября 1828 г., и, следовательно, до поездки его на Кавказ в 1829 г.
Этим отводится первый из аргументов М. К. Азадовского в пользу Руставели. Слышать о грузинском поэте Пушкин мог, конечно, и до поездки в Тифлис, хотя бы от знакомых грузин, еще на юге, в Кишиневе или Одессе,12 или от А. С. Грибоедова, бывшего с марта 1828 г. в Петербурге и хорошо знакомого, через общение с кружком князя А. С. Чавчавадзе, с грузинской культурой.13 Мог он знать о Руставели и из книги Евгения Болховитинова. Но ее сведений явно недостаточно для построения образа грузинского поэта, каким он дан в стихотворении; прочие же указанные нами возможные обстоятельства нам неизвестны и очень гадательны.14
Неубедителен и второй аргумент М. К. Азадовского, относящийся к характеристике «мужей» и «жен» в стране неизвестного поэта. Все приводимые им примеры из «Кавказского пленника» и «Путешествия в Арзрум» относятся к черкесам, к горским народам, с которыми русские вели войну, а отнюдь не к грузинам. Чтобы устранить это явное противоречие, М. К. Азадовский в своем докладе на заседании Пушкинской комиссии Академии наук СССР 27 мая 1939 г. указывал на обычное в начале XIX в. неразличение русскими людьми разных кавказских народов, так что свойства черкесов переносились и на грузин.15 Едва ли, однако, это так. Если, действительно, различные горские народы Кавказа в представлении русских смешивались в общую массу, объединяясь термином «черкесы», то, с другой стороны, враждебный России, непокорный, суровый мусульманский Кавказ и дружественная, православная, приобщенная к России Грузия — это были два совершенно различных, прямо противоположных понятия в сознании русских людей, и Пушкин должен был ощущать это различие не менее других своих современников. Переносить
- 131 -
эпитеты черкесов на грузин было бы и фактически, и художественно неверно и противоречило бы законам всегда точной поэтики Пушкина.
Наконец, самое изображение неизвестного поэта так метафорично, так поэтически образно, что едва ли можно считать его «меткой и правдивой» характеристикой именно Шота Руставели. Мог ли Пушкин иметь о нем, до поездки на Кавказ, сведения, позволяющие за этими поэтическими формулами видеть живой, конкретный образ поэта? Едва ли. Еще меньше знали о Руставели современники Пушкина, даже самые культурные, потому что их культурные интересы вне России были обращены на Запад. Стихотворение Пушкина, если в нем говорится о Шота Руставели, должно было иметь не такой дружески-интимный характер, быть не только обращением к определенному лицу, но и иметь широкий общественный смысл, быть обращением от народа к народу. В таком случае характеристика поэта в стихотворении безусловно недостаточна и непонятна для русского читателя. Даже если бы имя Руставели было поставлено в заголовке стихотворения, это не пояснило бы — наоборот, еще затемнило бы его смысл. Чтобы в этом убедиться, нужно подробнее рассмотреть историю текста стихотворения.
Приведенный выше его текст, извлекаемый из чернового автографа (ЛБ 2371), в композиционном отношении делится на две неравные части. В первых четырех строфах (можно так называть составляющие его четверостишия) речь идет о придворных поэтах крымских ханов, подвизавшихся в Бахчисарайском дворце, «сынах» (или «птенцах») знаменитого средневекового иранского поэта Саади, продолжателях традиций персидской поэзии; в последних двух строфах им противопоставляется какой-то другой поэт, принадлежащий иной стране и — очевидно — иной поэтической школе. Определение этого поэта и примененные к нему эпитеты содержат хотя и довольно конкретные, но вместе с тем слишком метафорические и иносказательно выраженные черты, чтобы можно было с уверенностью назвать его. Первоначальные варианты рукописи при всем их обилии ничего, однако, не разъясняют: общий ход творческой работы поэта последователен и ясен, колебания в выборе эпитетов не широки и представляют собою искания формы для выражения мысли, а не колебания в замысле. Варианты первых четырех строф относятся к характеристике восточных поэтов, придворных певцов крымских ханов. Отметим важнейшие из них (ср. Акад., III2, 674—678).
Ст. 5—8
Ст. 9—12
Взяв нити легкого веселья
Низал он хитрою рукой
Восточной лести ожерелья
И четки мудрости благой.Любили Крым сыны16 Саади
- 132 -
Порой Татарский17 краснобай
Свои Тавризские <?> тетради
Переносил в Бахчисарай.Вместо ст. 13 и следующих:
а.
б.
В часы вечерния прохлады
Но ни один поэт восточный
Ни Цареградский краснобай
Не вымышлял18Ст. 13
Ст. 14
Ст. 15—16
а.
б.Его рассказы расстилались
Как Цареградские ковры
Как наши пестрые ковры
И ими живо украшались
Гиреев ханские пиры.Что касается последних двух строф, то важнейшие их варианты таковы:
Ст. 17—20
а.
б.
в.
г.Но ни поэт Ш<ираза> <?> милый
Но ни один обманщик милый
Ни Аравийский краснобай
Но ни один рассказчик милый
Ни Тегеранский краснобай
Но ни один волшебник милый,
Духовных19 сеятель даров
Не вымышлял с такою силой
Своих рассказов и стихов20В шестой строфе не сразу была найдена та формула, которая определяет таинственного поэта и его страну; но и здесь варианты не дают почти ни одной дополнительной конкретной черты, которая бы помогла уяснить окончательный текст:
Ст. 21—22
а.
Как ты сын богатый
(следующий стих не написан)
б.
Как ты крылатый
Сын той страныОтметим, что эпитет «богатый» в варианте а. написан именно так, а не в форме «богатой» и относится к слову «сын», а не к стране — родине поэта, название которой могло бы быть вставлено в пробел, в такой, например, форме: «Как ты, сын Грузии богатой»; это было бы очень уместно, если бы неназванный поэт
- 133 -
был Шота Руставели; но на самом деле этот стих при дальнейшей переработке мог принять лишь вид, подобный такому:
Как ты, фантазией богатый,
Сын той чудесной (далекой) стороны(реконструкция, конечно, совершенно условная). Только после этих исканий была найдена формула — последняя в рукописи, но не окончательная, так как эпитет «крылатый» слегка зачеркнут и не заменен:
Как прозорливый <и> [крылатый]
Поэт той чудной стороны...Третий стих строфы был найден почти сразу, лишь с колебанием между первоначальным «люди» и дальнейшим, более сильным «мужи»:
Где мужи21 грозны и косматы.
Последний стих был начат сначала:
А девы вольны —
Потом начата какая-то другая формула, не поддающаяся раскрытию:
И муж супру<гу> <?>.
Наконец, с колебанием между «жены» и «девы»:
а. И жены гуриям равны
б. А девы гуриям равны
в. А жены гуриям равныТаковы варианты — важнейшие, конечно, — стихотворения. Как видно, они не дают почти никаких дополнительных черт для понимания загадочного образа поэта.
Но возникает еще вопрос: закончено ли стихотворение или должно было иметь неизвестное нам продолжение? Ответ на этот вопрос существенно важен потому, что, если бы стихотворение относилось к Шота Руставели, поэту, в России малоизвестному и лишенному конкретных черт для русского читателя, Пушкин необходимо должен был бы развернуть его характеристику, дать ряд уточняющих определений, т. е. продолжить стихотворение. Между тем рассмотрение автографа показывает следующий ход работы: набросав первые четыре строфы, занявшие почти всю страницу тетради, Пушкин под последним стихом «Гиреев ханские пиры» поставил спиральный росчерк — разделительный знак, означавший конец первой части стихотворения и, вероятно,
- 134 -
перерыв работы над ним. Возобновив работу, он принужден был стеснить рукопись, так как в это время следующие страницы (как показано выше) были уже заняты продолжением VII главы «Онегина». Пятая строфа («Но ни поэт Ш<ираза> <?> милый») была записана справа от четвертой; последняя же, шестая — слева от нее, ниже четвертой и поверх спирального росчерка, отделенная от пятой чертою. Дописав шестую строфу, Пушкин поставил заключительный знак — скобку, едва уместившуюся на нижнем крае листа. Этот знак, а также общее расположение материала, стесненное на одной странице, убеждают нас в том, что стихотворение закончено и дальнейшего развития образа «прозорливого и крылатого» поэта не предполагалось. Но в такой редакции оно могло относиться только к лицу очень известному, ясному для читателя определенного круга, к поэту, имя которого сразу подставляется под художественный образ; оно могло быть даже прямо обращено к такому лицу, и имя его могло стоять в заголовке; оно могло, наконец, быть чисто личным, дружеским обращением, не предназначенным для широкой гласности. А это значит, что к Шота Руставели, поэту, отстоящему от современности на семь столетий, овеянному древней всенародной славой, окутанному легендами, как Гомер, оно никак в этой редакции не могло относиться, не обращаясь в загадку.
Наконец, и вся композиция стихотворения противоречит отнесению его к Руставели. Неизвестный поэт противопоставлен «сынам Саади», восточным поэтам персидской культуры, писавшим в Крыму, при Бахчисарайском дворе крымских ханов. «Крымской» теме посвящено четыре строфы стихотворения из шести — две трети его. Но такое построение возможно лишь в том случае, если поэт, о котором идет речь, тесно связан с Крымом, с одной стороны, и с Востоком, с Персией — с другой. Поэзия Руставели, при всей ее национально-грузинской самобытности, формально близка к восточной (арабско-персидской) поэтической традиции. Связи Руставели с восточной культурой, с восточной поэзией несомненны. Но какое отношение имел он к Крыму, к Бахчисарайскому дворцу его ханов? Избирать путь к грузинскому поэту через Крым, да еще отводить «крымской» теме две трети стихотворения было бы искусственно и бесцельно, исторически и художественно не оправдано — следовательно, для Пушкина неприемлемо.
Итак, отождествление неизвестного поэта с Шота Руставели должно быть отвергнуто. Но кто же этот поэт, так восторженно и ярко изображенный Пушкиным? Он творчески связан с Крымом, с Бахчисараем и с мусульманским Востоком вообще; но он вместе с тем противопоставлен восточным, персидским поэтам, «сынам Саади»; он — «волшебник милый, владетель умственных даров», он умеет «хитро» вымышлять сказки и стихи, и вместе с тем он «прозорливый» и «крылатый», т. е. поэт-провидец, пророк, обладающий высоким вдохновением; он — уроженец страны
- 135 -
«косматых и грозных» мужей и прекрасных, как гурии, жен... Кто из современных Пушкину поэтов подходит под эту характеристику? По нашему убеждению, только один: Адам Мицкевич. Постараемся это доказать.22
- 136 -
2
Взаимоотношения Пушкина и Мицкевича, этих величайших поэтов двух родственных славянских народов, всегда и по праву привлекали к себе внимание русских и польских исследователей. Каждый из них — как Пушкин, так и Мицкевич, — имел в творческой жизни другого важное и неоспоримое значение. Не очень длительное, но тесное личное общение, отмеченное постоянным обменом мыслями, мечтами и стремлениями, оставило глубокие следы в мировоззрении и творчестве того и другого.
Знакомство Пушкина с Мицкевичем произошло в Москве, в сентябре или октябре 1826 г.: поэт-изгнанник, первый поэт польского народа, тепло и даже восторженно принятый в кругах московской литературной и нелитературной русской интеллигенции, встретился здесь с первым русским поэтом, только что вырвавшимся из шестилетней ссылки. Мицкевич присутствовал на чтении Пушкиным ненапечатанного «Бориса Годунова», а Пушкин слушал вдохновенные импровизации польского поэта. Знакомство быстро перешло в тесную дружбу; общение, временно прерванное отъездом Пушкина в Петербург весной 1827 г., возобновилось и укрепилось с конца этого года, когда Мицкевич, также приехавший в Петербург, провел там, постоянно встречаясь с Пушкиным, почти весь 1828 год и начало 1829-го. В конце марта 1829 г., будучи оба в Москве, они встретились в последний раз перед окончательной разлукой: вскоре Пушкин отправился на Кавказ, а Мицкевич 15 мая выехал навсегда из России — не в родную Польшу, но в Западную Европу, где ему пришлось провести эмигрантом остальные 26 лет своей жизни.
И в годы общения, и позднее Пушкин искренно и глубоко восторгался личностью и поэтическим даром Мицкевича, которого ставил на одно из первых, если не на первое место (после смерти Байрона) в ряду современных европейских поэтов; Мицкевич, со своей стороны, внимательно и сочувственно смотрел на творческую деятельность Пушкина, видя в нем первого русского национального поэта и вместе с тем крупнейшего и самого независимого представителя передовой русской культуры, преемника и продолжателя мысли и дела их общих друзей — погибших и сосланных декабристов. Многое в общественных воззрениях было у них несходно, о многом они спорили, многое их разделяло:
- 137 -
отрицательное отношение Пушкина к старой Польше, любимой Мицкевичем, и к вопросу о польской независимости, а главное, глубоко различные взгляды на русскую государственность, построенную Петром I, которую Мицкевич начисто отрицал, отождествляя ее с деспотическим самодержавием, а Пушкин признавал непременным условием национального развития русского и других, объединяемых ею народов... Но несравненно больше было в них того, что влекло друг к другу, что вызывало в обоих горячую взаимную любовь и глубокое уважение, что делало их общение и дружбу фактом большого общественного значения, одной из крупнейших вех на пути сближения двух родственных народов и двух культур — русской и польской — в их общем стремлении к освобождению от гнета царизма.
Выезд Мицкевича за границу и польское восстание 1830 г. внесли новые, очень осложняющие моменты в их отношения. Изданная Мицкевичем в 1832 г. в Париже третья часть поэмы «Dziady» («Дзяды») с ее приложением («Ustęp»), где в гневных и беспощадных сатирических строках семи стихотворений предавалась проклятию русская государственность, царская самодержавная власть и ее воплощение — основанный Петром Петербург, — вызвала своеобразный ответ Пушкина в виде Вступления к «Медному Всаднику». Эти два произведения польского и русского поэтов явились кульминационной точкой их историко-философского, политического и поэтического спора. После этого взволнованное, примирительное и дружественное обращение Пушкина в стихотворении «Он между нами жил» (1834) стало его последним, прощальным посланием польскому другу; а заключительным словом Мицкевича прозвучала проникновенная характеристика Пушкина в посвященном ему некрологе и блестящий анализ его творчества в позднейших лекциях о славянских литературах, прочитанных в Париже в 40-х годах.
Время разрешило основные вопросы, тревожившие и порою разделявшие обоих поэтов. Великая Октябрьская социалистическая революция в корне сняла то противоречие в вопросе о смысле русской государственности, которое вызывало проклятия Мицкевича, а Пушкиным так мучительно чувствовалось и было с такой гениальной глубиной выражено в образах «Медного Всадника»; победа над общим врагом — германским фашизмом — навсегда уничтожила рознь, столетиями искусственно насаждавшуюся между двумя братскими народами. Нет теперь ничего, что бы разделяло в нашем сознании образы двух гениев, двух народных поэтов. То, что их самих порою разделяло, находит себе историческое объяснение. Но непреходящую ценность имеет и сохраняет все то, что их сближало, что заставляло вместе биться их сердца, что питало их дружбу: любовь к свободе, высокий гуманизм, преданное служение своим народам, а через них — всему идущему вперед человечеству. История и сущность дружбы Пушкина и Мицкевича хорошо изучены и
- 138 -
известны. Но для нас ценен каждый новый факт, каждое звено, прибавляемое к этой дружеской цепи. Одним из таких звеньев является, по нашему убеждению, стихотворение Пушкина «В прохладе сладостной фонтанов».23
1828 год — год, наиболее тесного общения Пушкина с Мицкевичем, когда польский поэт, проживая в Петербурге, постоянно встречался с русским своим собратом, то в обществе русских и польских друзей, то наедине, и они вели долгие, откровенные и задушевные беседы на литературные, политические и философские темы — беседы, отзвуком и изображением которых явилось поздне́е стихотворение Мицкевича «Памятник Петра Великого» («Pomnik Piotra Wielkiego» — «Dziady», часть III, 1832, «Ustęp»). Это был и год теснейшего литературного общения между двумя величайшими представителями русской и польской поэзии, что выразилось конкретно в их взаимных переводах — в переводе-переложении Пушкиным начала поэмы Мицкевича «Конрад Валленрод», в переводе Мицкевичем стихотворения
- 139 -
Пушкина «Воспоминание».24 Таким образом, в самом факте обращения Пушкина со стихотворением к Мицкевичу именно осенью этого года, когда они только что ненадолго расстались после многих месяцев частых встреч и плодотворного, тесного общения, не только нет ничего невероятного, но такое обращение представляется вполне естественным. Требуется, однако, показать, почему именно данное стихотворение нужно считать обращением к Мицкевичу.
Стихотворение «В прохладе сладостной фонтанов» слагается, как выше указывалось, из двух частей, соответственно двойной теме: первая, «крымская» часть посвящена изображению восточных поэтов при ханском дворе в Бахчисарае; она состоит из четырех строф; вторая часть посвящена изображению другого, неизвестного поэта, противопоставляемого первым, «сынам Саади», и состоит из двух строф. Если по отношению к Шота Руставели такая конструкция оказывается неприемлемой, так как, при неизбежно «публичном» характере обращения к нему, требует дополнений и конкретизации характеристики, иначе обращающейся в загадку, — то по отношению к Мицкевичу характеристика, даваемая в двух последних строфах, является достаточной, даже если самому стихотворению предполагалось придать не дружески-интимный, а широко публичный характер. Мицкевич был хорошо известен в образованном обществе Петербурга и Москвы, узнать его в пушкинском образе было нетрудно, даже если бы имени его не было в подзаголовке. Стихотворение, замкнутое в своих шести строфах, было вполне достаточно выразительно и понятно и не требовало продолжения, которого, судя по автографу, и не должно было быть. Обратимся к самой характеристике неизвестного поэта.
Известность и слава Мицкевича в русском (да и польском) обществе покоилась не только на его литературной деятельности, но и на том замечательном даре, которым он обладал в высшей степени, — на даре импровизатора. О его вдохновенных, поэтических и глубоких импровизациях на заданные или на вольные темы, стихами и прозой, на польском и на французском языках, сохранилось множество свидетельств его современников-очевидцев и восторженных слушателей — П. А. Вяземского, П. А. Плетнева, Кс. А. Полевого, С. Т. Аксакова, А. П. Керн, А. И. Дельвига, в воспоминаниях Пржецлавского (Ципринуса), в рассказах и письмах друзей поэта — Э. Одынца и Ф. Малевского; сохранились и краткие упоминания в его собственных письмах,
- 140 -
сохранилось, наконец, поэтическое воспоминание в позднейших стихах Пушкина, ему посвященных.25
Характерное описание одной из импровизаций Мицкевича содержится в письме П. А. Вяземского к жене от 2 мая 1828 г.:26 «Третьего дня провели мы вечер и ночь у Пушкина с Жуковским, Крыловым, Хомяковым, Мицкевичем, Плетневым и Николаем Мухановым. Мицкевич импровизировал на французской прозе и поразил нас, разумеется, не складом фраз своих, но силою, богатством и поэзией своих мыслей. Между прочим, он сравнивал мысль и чувства свои, которые нужно выражать ему на чужом языке, avec un enfant mort dans le sein de sa mère, avec des matériaux enflammés qui brûlent sous terre, sans avoir de volcan pour leur érruption.27 Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами. То ли бы дело, если эти мысли облечены были в формы прекрасной поэзии; Мицкевич импровизировал однажды трагедию в стихах, и слышавшие уверяют, что она лучшая или, лучше сказать, единственная трагедия польская...».28
Вспоминая через много лет импровизации Мицкевича, тот же П. А. Вяземский писал о них: «Импровизированный стих его, свободно и стремительно, вырывался из уст его звучным и блестящим
- 141 -
потоком. В импровизации его были мысли, чувство, картины и в высшей степени поэтические выражения. Можно было думать, что он вдохновенно читает наизусть поэму, им уже написанную. Для русских приятелей своих, не знавших по-польски, он иногда импровизировал по-французски, разумеется, прозою, на заданную тему. Помню одну... Прочитав назначенную ему по жребию тему, поэт на несколько минут, так сказать, уединился во внутреннем святилище своем. Вскоре выступил он с лицом, озаренным пламенем вдохновения; было в нем что-то тревожное и прорицательное... Чуждый ему язык, проза, более отрезвляющая, нежели упояющая мысль и воображение, не могли ни подавить, ни остудить порыва его. Импровизация была блестящая и великолепная... Действие ее еще памятно... Жуковский и Пушкин, глубоко потрясенные этим огнедышащим извержением поэзии, были в восторге».29
Характерно то, что эпитет «вдохновенный» являлся постоянным для Мицкевича у современников и, по справедливому замечанию М. А. Цявловского, «был неотделим от Мицкевича в устах русских, когда они говорили о нем». Его непрестанное внутреннее горение, возвышенность и глубину мысли, изумительный дар импровизации, превосходящий, казалось, все человеческие возможности и вложенный в него «свыше», — вот что выражал этот эпитет. Импровизации переходили порою в поэтические размышления о будущем человечества — поэт становился провидцем, пророком, и этот «пророческий» дар проявлялся не только в импровизациях, но и в литературных произведениях Мицкевича. Польский поэт уже с начала своей деятельности, особенно же со времени ареста и ссылки, был склонен к национальному (и вместе с тем общечеловеческому) мессианизму, выразившемуся в пророческом пафосе его стихов. Эта черта ярко усилилась позднее, в творчестве периода эмиграции, но сказывалась она и в произведениях 20-х годов, в первых напечатанных частях поэмы «Дзяды» и в «Конраде Валленроде».
Баратынский писал ему в 1828 г.:
Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,
Я застаю у Байроновых ног,
Я думаю: поклонник униженный,
Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!Еще раньше (1827 г.) он же обращался, по-видимому, к польскому поэту (в стихотворении «Не бойся едких осуждений») по
- 142 -
поводу его слишком обостренного восприятия мелочных нападок польской критики:
Прости, я громко негодую;
Прости, наставник и пророк,
Я с укоризной указую
Тебе на лавровый венок...30Пушкин в «Путешествии Онегина», написанном вскоре после отъезда Мицкевича из России (в 1829—1830 гг.), описывая пребывание Онегина в Крыму, вспоминал о том, что
Там пел Мицкевич вдохновенный.
А в обращенном к польскому поэту стихотворении 1834 г. «Он между нами жил...» так вспоминал свои встречи с ним и его импровизации:
Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами,
И песнями (он вдохновен был свыше
И с высока взирал на жизнь).
Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта...Мицкевич — вдохновенный, возвышенный поэт и вместе — провидец, постигающий будущее: вот смысл этой характеристики.31
- 143 -
Но не те же ли черты выражаются с чисто пушкинской силой и сжатостью в двух эпитетах, характеризующих неизвестного поэта в шестой строфе разбираемого нами стихотворения:
... прозорливый и крылатый...?32
К этим эпитетам даны и дополнительные черты, характеризующие его:
Но ни один волшебник милый,
Владетель умственных даров,— говорит Пушкин в предшествующей, пятой строфе —
Не вымышлял с такою силой,
Так хитро сказок и стихов...Слова «волшебник милый», «владетель умственных даров», хотя и не отнесены прямо к поэту, а даются в отрицательном по отношению к нему члене формулы, но включают в себя, конечно, и его, как первого вне сравнения среди поэтов — «волшебников милых», «владетелей умственных даров». «Волшебником» и исключительно богатым «владетелем» всех «умственных даров» казался его современникам гениальный импровизатор — Мицкевич. Эпитет же «волшебник милый» указывает на близость, даже особую интимность обращения Пушкина к поэту-другу. В приложении к Мицкевичу, в дружески-комплиментарном стихотворении, он вполне естествен; в приложении же к древнему грузинскому эпику, чей величавый образ выступает из глубины столетий, название «волшебник милый» явно невозможно.
Никакой другой поэт «не вымышлял с такою силой, так хитро сказок и стихов». Именно таким «вымышляющим», т. е. импровизирующим, придумывающим мгновенно с необычайной творческой силой, был Мицкевич. Вымышлял он и стихи, и «сказки», т. е. прозаические импровизации, как выше указывалось, преимущественно тогда, когда приходилось импровизировать на французском языке для слушателей, не понимавших по-польски. Но слово «сказки» можно понимать и буквально: из воспоминаний А. И. Дельвига мы знаем, что именно в 1827—1828 годах, осенью или зимою, на вечерах у поэта А. А. Дельвига и его жены С. М. Дельвиг бывал очень часто Мицкевич и «раза по три в неделю... целые вечера импровизировал разные большею частью фантастические повести вроде немецкого писателя Гофмана».33 О том же свидетельствует и А. П. Керн в своих
- 144 -
«Воспоминаниях о Пушкине»: Мицкевич, по ее словам, бывая у Дельвигов, «часто <...> усаживался подле нас, рассказывал нам сказки, которые он тут же сочинял <…> Сказки в нашем кружке были в моде, потому что многие из нас верили в чудесное, в привидения, и любили все сверхъестественное».34 Если так — намек стихотворения на «сказки», «вымышляемые» поэтом, содержит особый, конкретный и интимный смысл. И вся характеристика его приобретает замечательный двусторонний характер — соединение возвышенности и восторга перед «прозорливым и крылатым» гением с интимностью и дружеской лаской к «волшебнику милому». В этих именно направлениях складывались отношения Пушкина к Мицкевичу.
Характеристика родины «прозорливого и крылатого» поэта, даваемая в последней строфе стихотворения, не представляет вполне конкретного материала, так как выражена в условно-поэтических, орнаментированных чертах, но не противоречит, однако, ее отнесению к Мицкевичу. Эпитет «богатый», находящийся в первоначальных вариантах, как было указано, относится не к стране (если бы было так, он, конечно, несравненно лучше подходил бы к «счастливой» Грузии, чем к заведомо бедной Литве), но к самому поэту. Эпитет же страны, являющийся в последнем чтении, — «Поэт той чудной стороны» — означает «чудесный» и вполне согласуется с тем героическим и легендарным характером, которым наделял свою родину Мицкевич в ряде поэм и баллад. Наконец, и последние слова Пушкина о родине поэта, описывающие ее как «чудную сторону»,
Где мужи грозны и косматы,
А жены гуриям равны, —также вполне приложимы к Мицкевичу, притом в такой же, если не в большей степени, чем к Руставели. «Грозные мужи» указывают на воинственность, героизм народа. Но Мицкевич и был известен как певец героического прошлого воинственного и мужественного литовского народа, певец борьбы Литвы за национальную свободу и независимость против иноземных захватчиков — немецких псов-рыцарей Тевтонского ордена, — как автор поэм «Гражина» (1823) и, в особенности, «Конрад Валленрод». Последний вышел в свет 21 февраля 1828 г. и тотчас привлек всеобщее внимание: по словам Кс. Полевого, «многочисленный круг русских почитателей поэта знал эту поэму, не зная польского языка, т. е. знал ее содержание, изучал подробности и красоты ее. Это едва ли не единственный в своем роде пример! Но он объясняется общим вниманием петербургской и московской публики к славному польскому поэту, и, как в Петербурге
- 145 -
много образованных поляков, то знакомые обращались к ним и читали новую поэму Мицкевича в буквальном переводе. Так прочел ее и Пушкин».35 Полный прозаический перевод «Конрада Валленрода» был сделан А. А. Скальковским и С. П. Шевыревым и вскоре напечатан в «Московском вестнике».36 Поэма привлекла внимание Пушкина, очевидно, и как художественное произведение особенно интересного для него поэтического жанра, и своим историко-философским содержанием, под которым ясно ощущалось политическое учение автора. Пушкин стал переводить начало поэмы, и перевел — вернее, переложил, без соблюдения размера подлинника, первые 39 стихов ее. Из письма Мицкевича к Э. Одынцу от 22 марта 1828 г.37 мы знаем, что перевод Пушкина был сделан уже к этому времени, т. е. через месяц по выходе в свет поэмы. По словам того же Кс. Полевого, «у него (Пушкина) был даже рукописный подстрочный перевод ее, потому что наш поэт, восхищенный красотами подлинника, хотел, в изъявление своей дружбы к Мицкевичу, перевести всего «Валленрода» своими чудесными стихами».38 Последнее утверждение едва ли справедливо: крайне сомнительно, чтобы Пушкин предпринимал перевод всей длинной поэмы Мицкевича, да еще с помощью подстрочника;39 по крайней мере переведенное им
- 146 -
начало он напечатал как законченное целое дважды: в «Московском вестнике» 1829 г.40 и в собрании своих стихотворений, вышедшем в свет в конце июня того же года.41 В переводе Пушкина мы читаем следующее описание молодых литовских воинов, несущих стражу над Неманом:
С медвежьей кожей на плечах,
В косматой рысьей шапке, с пуком
Каленых стрел и с верным луком,
Литовцы юные, в толпах,
Со стороны одной бродили
И зорко недруга следили...Мы видим здесь эпитет «косматый» в приложении к одежде воинов-литовцев — тот самый эпитет, которому уделяет особое внимание в своей статье М. К. Азадовский, сопоставляя его применение к «мужам» страны неназванного поэта и к черкесам в «Кавказском пленнике» («В косматой шапке, в бурке черной»). Применение в обоих случаях — в «Кавказском пленнике» и в переводе «Конрада Валленрода» — аналогично. Но не аналогично отношение этого эпитета в том и другом случае к его применению в разбираемом стихотворении. Как уже указывалось, переносить черты описания черкесов на грузин — совершенно неправомерно, тогда как в «Конраде Валленроде» описываются именно предки поэта — литовцы. К тому же применение этого эпитета к литовцам в переводе поэмы Мицкевича отделено лишь немногими месяцами от создания стихотворения, тогда как «Кавказский пленник» отстоит от него более чем на семь лет.
Совершенно понятно и определение «жен» (в черновых вариантах двукратное колебание: девы — жены — девы — жены) в стране поэта как равных красотою райским гуриям. Красота считалась всегда принадлежностью польских женщин, как воинственность и смелость — принадлежностью польских мужей,42 а Литва и Польша в восприятии русских людей понимались, по давней, еще московской традиции, как нечто единое. Неразличение в данном случае понятий «польского» и «литовского» тем более естественно,
- 147 -
что сам Мицкевич, родившийся в тогдашней Литве, по культуре принадлежал всецело Польше и иначе, как на польском языке, в эти годы не писал (а в импровизациях, как уже указывалось, прибегал и к французскому). Отметим и еще один первоначальный вариант автографа, где этот, последний в стихотворении стих был начат: «А девы вольны». «Вольность» дев была исконной чертой польских и литовских нравов, но несомненно противоречила представлениям о Востоке, в том числе и о Грузии старых времен. Но почему польско-литовские женщины сравниваются с гуриями магометанского рая? На первый взгляд, такое сравнение кажется немотивированным и отводит нас от Литвы и Мицкевича. Однако оно вполне объяснимо общим «восточным» колоритом стихотворения, его ориентальной стилизацией. К рассмотрению этого «восточного» колорита необходимо теперь обратиться.
3
Литературная известность Мицкевича в русском обществе основывалась не только на его литовско-польских поэмах и балладах, но более всего на сборнике сонетов, в частности — на «Крымских сонетах», составляющих его вторую часть. Столь же известны были и «восточные» стихотворения Мицкевича — баллады «Шанфари», «Альмотенабби» и в особенности небольшая поэма «Фарис». Все эти произведения были написаны во время подневольного пребывания Мицкевича в России, в 1825—1828 гг.
Сборник сонетов («Sonety Adama Mickiewicza»), напечатанный в Москве, вышел в свет в самом конце 1826 г.43 В него были включены 22 сонета на разные темы, преимущественно любовные, и 18 «Крымских сонетов», составляющих единый цикл, — лирический дневник путешествия по Крыму поэта-«пилигрима» летом 1825 г. Сборник имел в России — среди членов польской колонии и у русских читателей, понимавших по-польски или читавших с помощью друзей-поляков, — необычайный успех, гораздо больший, чем в Польше, что отметил и сам Мицкевич в письме к Э. Одынцу от 14/26 апреля 1827 г.44 В Варшаве сонеты были встречены придирчивой и мелочной критикой, что немало волновало и раздражало поэта и вместе с тем способствовало углублению его дружеских отношений с русскими ценителями его творчества, прежде всего с литераторами, журналистами и критиками.
Сонеты, в особенности «Крымские», тотчас стали предметом переводов на русский язык, поодиночке и полностью, в журналах
- 148 -
и альманахах.45 Особое значение имел прозаический перевод кн. П. А. Вяземского всех «Крымских» и двух любовных сонетов, приложенный к его большой критической статье о них, помещенной в вышедшей в конце апреля 1827 г. книжке «Московского телеграфа».46 Нет сомнения, что по этой статье, по этому переводу русские читатели главным образом и знакомились со сборником стихов польского поэта. Сам Вяземский в начале статьи указывал как на «необыкновенное и удовлетворительное явление» на то, что «изящное произведение чужеземной поэзии, произведение одного из первоклассных поэтов Польши, напечатано в Москве», и видел в этом явлении важный шаг по пути сближения обоих родственных народов через взаимное изучение языка, литературы и культуры вообще, чего он был горячим поборником. К статье, как сказано, были приложены прозаические почти подстрочные переводы двух сонетов первого отдела — «Утро и вечер» и «Покорность» («Rezygnacja») — и всех 18 «Крымских сонетов». Из последних один — «Плавание» («Żegluga») — дан также в стихотворном (но не в сонетной форме) переводе, автором которого являлся, по словам Вяземского, «заслуженный поэт, покоящийся на лаврах, но еще чувствительный к вызываниям поэзии и верно откликающийся на ее голос», т. е. И. И. Дмитриев, авторство которого подтверждается не только определением, даваемым Вяземским и обычным в его устах именно для Дмитриева, но и самой формой перевода, придающей сонету Мицкевича какой-то чуждый ему «басенный», карамзинский характер, напоминающий апологи Дмитриева.47
За стихотворным переводом сонета следует заключение Вяземского: «Надеемся, что сей пример побудит соревнование и в молодых, первоклассных поэтах наших и что Пушкин, Баратынский освятят своими именами желаемую дружбу между русскими и польскими музами. Пускай оденут они волшебными красками своими голое мое начертание и таким образом выразят
- 149 -
языком живым и пламенным то, что я передал на языке мертвом и бесцветном».
Ни Пушкин, ни Баратынский не отозвались на призыв Вяземского и не переводили сонеты Мицкевича. Но ряд русских переводов и подражаний в стихах, полных или частичных, основанных в большинстве на прозаическом переводе Вяземского, появился в 1827—1829 гг. и сделал сонеты широко известными русской читающей публике.48 Тем самым поэзия Мицкевича в сознании русских читателей стала тематически связана не только с Литвой, но и с Крымом, а в формальном отношении связана с сонетом. С этих двух сторон воспринимал ее и Пушкин, который, в ближайшие годы дважды помянув Мицкевича в своих стихах, оба раза писал о нем именно как об авторе «Крымских сонетов»: поэтическая характеристика Мицкевича была неразрывна для него с этими произведениями.
Одно упоминание — уже указывавшееся выше — в «Отрывках из путешествия Онегина», написанных осенью 1829 г.:
«Онегин посещает потом Тавриду:
Воображенью край священный:
С Атридом спорил там Пилад,
Там закололся Митридат,
Там пел Мицкевич вдохновенный
И, посреди прибрежных скал,
Свою Литву воспоминал».(VI, 199)
Образы античной мифологии и истории, и с ними — образ польского поэта-изгнанника — вот что для Пушкина, помимо его личных лирических воспоминаний, является наиболее яркими поэтическими представлениями, связанными с Крымом. О том же, по поводу Мицкевича, говорится и в стихотворении «Сонет», написанном в начале 1830 г., где в числе старых и новых мастеров этой изысканной и трудной формы — Данте, Петрарки, Шекспира, Камоэнса, Вордсворта, Дельвига — называется и Мицкевич, не только как мастер сонета вообще, но именно как автор «Крымских сонетов».
Под сенью гор Тавриды отдаленной
Певец Литвы в размер его стесненный
Свои мечты мгновенно заключал...49С другой стороны, сам Мицкевич в примечании к VIII сонету «Гробница Потоцкой» указал на тематическую близость его
- 150 -
к творчеству Пушкина. Рассказав предание о похищенной татарами польке из дома Потоцких и возражая на мнение И. М. Муравьева-Апостола о невозможности подобного похищения в XVIII в., он замечает: «Из простонародного рассказа о гробнице Бахчисарайской, российский поэт А. Пушкин, с свойственным ему талантом, написал повесть: „Бахчисарайский фонтан“». В другом (VI) сонете «Бахчисарайский дворец» описывается фонтан, давший заглавие поэме Пушкина и тему его стихотворения 1824 г. «Фонтану Бахчисарайского дворца»:50
«Посреди храмины чаша, высеченная из мрамора: это фонтан гарема, уцелевший доныне; он точит перловые слезы и гласит по пустыне:
«Где же вы, о любовь и слава? Вам надлежало пребыть навеки, струя шибко уплывает! О позор! вас не стало, а струя журчит и поныне!»
Связь сонета Мицкевича с поэмой Пушкина (а быть может, и со стихотворением «Фонтану Бахчисарайского дворца», напечатанным почти за год до выхода в свет «Сонетов»)51 представляется несомненной: Мицкевич знал и помнил стихи Пушкина, когда писал его. В последнем же трехстишии содержится, как кажется, перефразировка изречения Саади, взятого Пушкиным в качестве эпиграфа для «Бахчисарайского фонтана»: «Многие, так же как и я, посещали сей фонтан: но иных уже нет, а другие странствуют далече». Общность тем и поэтических воспоминаний должны были вызвать особое внимание Пушкина к «Крымским сонетам» Мицкевича. Что же касается формулы, определяющей сонет как поэтическую форму в сонете Пушкина — «Певец Литвы в размер его стесненный Свои мечты мгновенно заключал»,52 — то она, очевидно, восходит к хорошо известной и памятной Пушкину статье Вяземского, где о сонетной форме говорится дважды: «Самый род, избранный польским поэтом, рама, в которую намерился он втеснить свои впечатления, чувства и понятия, доказывает, что его не пугают взыскательные формы искусства и что для истинного поэта нет оков стихосложения» («Московский телеграф», с. 193), и далее еще раз отмечается «богатство, роскошь воображения, сильное и живое чувство поэтическое, которое у него везде выдается... мастерство
- 151 -
необычайное, с которым умел он втеснить в сжатую раму сонета картины полные и часто исполинские» (там же, с. 200).
Собственно «крымская» тема, т. е. лирическое описание отдельных моментов путешествия поэта по Крыму, сочеталась в стихах Мицкевича с другой темой — с воспоминаниями о далекой родине, с тоскою изгнанника, составляющей подоснову настроений путника. С другой стороны, бо́льшая часть сонетов окрашена ярко восточным колоритом, проникнута восточной образностью и носит подчеркнуто ориентальный характер. Все это имеет существеннейшее значение для интерпретации стихотворения Пушкина «В прохладе сладостной фонтанов».
«Литовская» тема не занимает большого места в «Крымских сонетах»: она проходит лишь в четырех из них. Но она чувствуется, как неслышное сопровождение, на протяжении всего цикла. В первом же из «Крымских сонетов», «Аккерманские степи», дав описание тихого вечера в степи, поэт обращается мыслью к далекой Литве: «В этой тиши — так напрягаю ухо любопытное, что мог бы услышать голос с Литвы — едем; никто не взывает». О том же говорит он и в следующем сонете — «Морская тишь», не называя, однако, предмета своих постоянных дум и воспоминаний:
О море! Посреди твоих веселых живчиков (Żyjątek) есть полип, который спит на дне, когда небо мрачно, а в тишь развивает долгие рамена.
О мысль! В твоей глубине есть гидра воспоминаний: она спит в годину бедствий и бурю страсти, а когда сердце покойно, вонзает в него когти.
Особенно острые воспоминания о далекой родине (в которых, нужно отметить, Литва и Польша сливаются в одно целое) вызывает в поэте образ его соотечественницы, похищенной некогда татарами и угасшей в ханском гареме (Сонет VIII — «Гробница Потоцкой»):
Там, на Севере, в Польше сияют громады звезд; почему же по той стезе сияет их столько? Не твой ли взор, исполненный огня, пред тем как угаснуть в могиле, беспрерывно туда обращенный, зажег те ясные следы?
Полька! И я дни свои отживу в скорби уединенной. Пусть здесь приязненная рука бросит мне горсть земли. Путники, часто беседуя при твоем гробе,
Пробудят тогда и для меня звуки языка родного, и вещий, замысля о тебе одинокую песню, увидит близкую могилу и песню заведет и про меня.
И целиком посвящен теме Литвы XIV сонет — «Пилигрим», где образ далекой родины сливается с образом оставленной там возлюбленной:
У ног моих страна богатств и прелестей, над головою небо ясное, кругом пригожие лица: отчего же сердце порывается в края далекие и увы! во времена еще отдаленнейшие!
Литва! Для меня очаровательнее пели твои шумящие леса, чем соловьи Байдары и Сальгирские девы; веселее было топтать твои влажные тундры, чем рубинные ягоды и золотые ананасы.
- 152 -
Я так далеко! Сколько различных приманок меня привлекает: отчего же я в раздумьи вздыхаю беспрерывно, о той, которую любил на утре дней моих?
Она в милой отчизне, у меня отнятой, где ей все поведает о верном друге: попирая мои свежие следы, помнит ли она обо мне?
Всего этого, конечно, достаточно, чтобы Пушкин имел основание называть Мицкевича — автора сонетов, написанных «под сенью гор Тавриды отдаленной» — «певцом Литвы» и говорить о Крыме как о стране, где
пел Мицкевич вдохновенный
И, посреди прибрежных скал,
Свою Литву воспоминал...А глубокий и сильный патриотизм Мицкевича, его страстная любовь к отчизне, к ее народу, ее героям, ее славному прошлому; его изгнанническая тоска по родине и постоянное стремление к ней, в стихах и импровизациях, в мыслях и в речах, — все это достаточно мотивирует характеристику поэта как певца своей далекой «чудной стороны» в «крымском» стихотворении Пушкина.
Однако наиболее характерной чертой «Крымских сонетов» в глазах современников являлось не воспоминание о родине, но яркий ориентализм, выраженный элементами «восточного» (собственно, персидского) стиля, «восточной» образности, введенными в изобилии поэтом в его стихотворения. Для поэтов-романтиков 1820-х годов, начиная с Пушкина, Крым был русским Востоком — точнее, преддверием Востока, где русская культура, внесенная лишь к концу XVIII в., сталкивалась со старой татарской мусульманской культурой, столетиями развивавшейся под господствующим влиянием культуры Ирана, проникавшей сюда через Кавказ. Путь к этому Востоку был показан Пушкиным в «Бахчисарайском фонтане». Польский поэт, для которого Крым явился первой страной восточной культуры, им посещенной, последовал за Пушкиным (тематически, как мы видели, во многом с ним совпадая). Однако ориентализм «Крымских сонетов» определялся не только непосредственными впечатлениями «пилигрима»: для Мицкевича характерен вообще писательский интерес к Востоку, к восточной (иранской и арабской) культуре и поэзии, которые он изучал глубоко и внимательно, используя сочинения французских и немецких ученых-ориенталистов, давших в первой четверти XIX в. ряд замечательных исследований, переводов и хрестоматий, посвященных литературам Ирана и Аравии. Характерно следующее: среди книжных источников, использованных поэтом при создании «Крымских сонетов», упомянуто и «Путешествие по Тавриде в 1820 году» И. М. Муравьева-Апостола (СПб., 1823), являвшееся своего рода ученым путеводителем по Крыму. Но, тогда как Муравьев-Апостол все свое внимание обращал на классические воспоминания
- 153 -
об эллинистической старине Крыма, Мицкевич именно эту сторону обходил молчанием, оттеняя, наоборот, все, что связано с восточной, мусульманской культурой в Крыму, вводя множество чисто восточных (арабских, персидских, татарских) понятий и образов, пользуясь оборотами и сравнениями восточной поэзии.53 Значительную роль в восточных изучениях Мицкевича сыграло его знакомство во время пребывания в Петербурге с таким видным востоковедом, притом соотечественником-поляком, как О. И. Сенковский. Разумеется, внутренней близости между свободолюбивым патриотом-изгнанником Мицкевичем и осторожным карьеристом Сенковским не было и не могло быть. Но в годы пребывания в России, особенно жизни в Петербурге, Мицкевич пользовался обширной эрудицией Сенковского и в значительной мере был ему обязан своими знаниями восточной поэзии и литературы о ней как материалами для некоторых своих произведений в ориентальном духе, написанных в России после «Крымских сонетов». Эти произведения, занимающие важное место в творчестве польского поэта, — две «арабские» баллады, «Шанфари» и «Альмотенабби», и арабская поэма «Фарис», в особенности известная и прославленная.54
Лирическая поэма «Фарис» поражала потоком бурного вдохновения, неукротимой энергией, порывом в бесконечную даль, ощущением воли, беспредельной свободы несущегося по пустыне наездника, образ которого интерпретировался то философски, то политически, но неизменно — как полный глубокого и вольнолюбивого значения.
Пушкин должен был знать все эти три «арабских» стихотворения своего польского друга. С «Фарисом» он мог познакомиться еще до напечатания его от самого Мицкевича или через его русских знакомых — П. А. Вяземского, С. П. Шевырева,
- 154 -
В. Н. Щастного. Есть известие, что Мицкевич, обещав Пушкину «указать что-нибудь для перевода», «назначал для этого новорожденного своего Фариса, который ему самому очень нравился». «Он (Мицкевич) просил меня, — говорит мемуарист, — помочь ему сделать (для Пушкина) французский подстрочный перевод».55 Пушкин, как известно, «Фариса» не переводил, предпочтя ориентальной поэме польскую и литовскую баллады Мицкевича — «Воеводу» и «Будрыса». Но независимо от этого можно сказать, что яркого ориентализма трех «арабских» стихотворений Мицкевича было бы достаточно, чтобы оправдать восточный характер обращенного к нему стихотворения «В прохладе сладостной фонтанов». Однако «восток» пушкинского стихотворения — это Крым, Бахчисарай, персидская, а не арабская школа поэтов, и все это ведет нас не к «Фарису» и арабским балладам, но к «Крымским сонетам» Мицкевича, которые Пушкин имел в виду, создавая образ поэта.
Яркий ориентализм «Крымских сонетов» Мицкевича обратил на себя тотчас внимание и читателей, и критиков — как польских, так и русских. Польская критика ставила в упрек поэту слишком подчеркнутый восточный стиль.56 Первый русский критик и переводчик сонетов — П. А. Вяземский — посвятил особое место в своей статье разъяснению смысла и особенностей их ориентализма. «Может быть, — писал он, — некоторым из русских читателей, вообще довольно робких и старообрядных, покажется странным яркий восточный колорит, наведенный на многие из сонетов. Заметим для этих северо-западных читателей, что поэт переносит их на Восток и, следовательно, что должны они вместе с ним поддаться вдохновениям восточного солнца, что наивосточнейшие сравнения, обороты вложены поэтом в уста Мирзы, проводника пилигрима польского, и еще... напомним, что некоторый отблеск восточных цветов есть колорит поэзии века, что кисти Байрона, Мура и других первоклассных поэтов современных напоены его радужными красками.57 Мы сами почти готовы сознаться, что в иных местах, хотя и очень редко, польский поэт увлекается в выражениях и сравнениях своих гиперболическою смелостью, сбивающейся на дерзость в глазах нашего гиперборейского благоразумия, что в некоторых уподоблениях, оборотах встречается у него что-то похожее на принуждение, изысканность; но самые, по-видимому, насильственные
- 155 -
уподобления выкупаются верным выдержанием до конца и во всех частях, как, например, в первой строфе 8-го Крымского сонета. Этим способом поэт дает отчет в своей смелости, и читатель, пораженный с первого раза неожиданностью, убеждается постепенным ее развитием и приучается к ней».58
Упомянутая Вяземским первая строфа VIII сонета «Гробница Потоцкой», окончание которого было приведено выше, читается так:
В стране весны, среди роскошных садов, ты увяла, юная роза! Ибо мгновения протекшего, улетая от тебя как золотые мотыльки, заронили в глубину сердца червь воспоминаний.
В этом отрывке, на который Вяземский указывает как на образец «верного выдержания до конца и во всех частях» восточного стиля, последний относительно слабо выражен. Составляющие его элементы — постоянное употребление перифраза посредством метафор и олицетворений, развернутые «вещные» сравнения, гиперболы, яркие чувственные эпитеты, антитезы — здесь, правда, присутствуют, но очень сдержанно. Несравненно ярче выражается ориентальный характер сонетов (как справедливо отмечает Вяземский) в речах проводника поэта — татарина Мирзы — и в речах самого поэта, когда он обращается к своему проводнику. Таков V сонет — «Вид гор из степей Козловских. Пилигрим и Мирза». Приведем его полностью.
Пилигрим
Там? Не Алла ли поднял оледенелое море? Не ангелам ли отлил он престол из замерзших облаков? Не Дивы ли вознесли оные стены из обломков вселенны, чтобы заградить каравану звезд дорогу с востока?
Какое зарево на вершине! Будто пожар Царь-града! Не Алла ли, когда ночь раскинула темный покров,* засветил для миров, плавающих по морю природы, те светильники среди небесного круга?
Мирза
Там? Я туда доходил; там зима обитает: я видел, как клювы потоков и зевы рек пьют из ее гнезда: дохнул я, с уст моих летел снег; прокладывал следы там, где орлы дороги не ведают, где конец странствию облаков; я прошел мимо грома, дремлющего в колыбели из туч, там, где над чалмою моею была только звезда. Это Чатырдаг!
Пилигрим
Ага !59
- 156 -
Еще более орнаментована речь Мирзы в IX сонете — «Могилы Гарема». Мирза обращается к Пилигриму:
Здесь из виноградника любви взяты были на стол Аллы недозрелые кисти: здесь с моря утех и счастья перлы восточные похитила преждевременно в мрачное лоно гробница, раковина вечности.
О вы, розы Эдемские! У источника непорочности отцвели дни ваши под листами застенчивости, навеки утаенные от ока неверного...
Необходимо привести полностью и еще один сонет — XIII, «Чатырдаг», состоящий целиком из монолога Мирзы; в нем так же, как и в «Могилах Гарема», поэт выражает настроения и мысли, типичные для мусульманина, человека Востока, и выражает их свойственным Востоку поэтическим языком.
Мирза
Трепещущим музульманином целую подошву твоей твердыни, мачта Крымского корабля! Великий Чатырдаг! О минарет вселенны! Падишах гор! ты от дольних скал убежал в облака,
Сидишь себе над вратами небесными, как высокий Гавриил, стерегущий Эдемскую обитель. Темный лес твой плащ, а янычары ужаса вышивают струями молний твою чалму, сотканную из облаков.
Печет ли нас солнце, осеняет ли мгла, пожирает ли саранча нашу жатву, Гяур предает ли огню наши дома, Чатырдаг! ты завсегда пребываешь глух, неподвижен.
Между светом и небом, как дрогман создания, подостлавши под стопы свои землю, людей, громы, ты внимаешь только тому, что бог глаголет творению.
Речи Мирзы, как видно, построены целиком в восточном духе, с соблюдением стилистических особенностей, принятых в персидской и арабской поэзии. Но такого же рода ориентальные обороты введены в ряд других сонетов, вовсе не представляющих речей Мирзы, но являющихся лирическими высказываниями самого поэта. При этом обычно в ориентальном стиле строится первая строфа сонета — пейзажная экспозиция, составляющая вступление и обрамляющая вторую, лирическую часть сонета. К этому приему обязывало все восприятие Крыма как страны Востока, вся настроенность сонетов; в этом было определенное намерение автора. Восточный элемент распределен в цикле сонетов неравномерно: первые 4 сонета не имеют его вовсе; V, приведенный выше («Вид гор из степей Козловских»), — целиком восточен, представляя диалог Пилигрима и Мирзы; следующие сонеты — почти каждый, однако не все — содержат в большей или меньшей степени ориентальные элементы.
Еще величественное, уже пусто наследие Гиреев; по преддвериям, некогда вытираемым лбами пашей, по софам, престолам власти, убежищам любви, ныне скачет саранча и вьется гад... (Сонет VI, «Бахчисарайский дворец»).
Расходятся из Джамидов набожные жители, отголосок Изака теряется в тиши вечерней; закраснелась заря рубиновым лицом. Серебристый царь ночи спешит опочить при возлюбленной.
- 157 -
Блистают в гареме небес вечные пламенники звезд: посреди их плавает по сапфирному пространству одно облако, как сонный лебедь на озере; белые перси его отливаются златом по краям... (Сонет VII, «Бахчисарай ночью»),
VIII и IX сонеты («Гробница Потоцкой» и «Могилы Гарема») приведены были выше.60 Далее:
Уже гора отрясает с персей мглистые покровы, шумит ранним намазом нива златокласая, преклоняется лес, и сыплет с зеленых волос, как с четок Калифов, рубины и гранаты... (Сонет XI, «Алушта днем»).
Свежеют ветры, дневной зной утихает; на рамена Чатырдага падает лампада миров, разбивается; разливает пурпурные струи и гаснет... (Сонет XII, «Алушта ночью»).
Сонет XIII («Чатырдаг») был уже приведен полностью, так же как и следующий, XIV («Пилигрим»), посвященный воспоминаниям поэта о родине. XV и XVI сонеты («Дорога над пропастью в Чуфут-Кале» и «Гора Кикенеиз») представляют монологи Мирзы с одной репликой Пилигрима. Они, как все речи Мирзы, построены на ориентальных мотивах, но выписывать их едва ли нужно: приведенных выдержек достаточно, чтобы получить понятие об ориентализме «Крымских сонетов» и убедиться в тесной связи творчества Мицкевича не только с Крымом, но, через Крым, с Востоком и с восточной поэзией в ее самых характерных чертах.
4
Не довольствуясь, однако, ориентальной стилизацией самих сонетов, Мицкевич добавил (вернее, хотел добавить) к ним еще одну деталь, сугубо подчеркивающую их связь с поэзией и культурой Востока. Издавая в Москве сборник сонетов, он хотел приложить к нему перевод на персидский язык одного из них, именно — V, «Вид гор из степей Козловских», выполненный литографским способом на двух страницах, вместе с предисловием переводчика, также на персидском языке. Литографии, выполнявшиеся в Петербурге, по техническим причинам не поспели к сроку; издание вышло без них, и они рассылались потом дополнительно.61 Перевод имеет польское заглавие, неточно передающее название сонета (почему Вяземский в своей статье и счел персидский текст переводом сонета «Чатырдаг», т. е. XIII): «Sonet V-ty.
- 158 -
Widok Szatyrdahy ze stepòw Kozłowa. S Polskiego na wiersz Perski przełozyl Müza Dzafar Topczy-Baszy, Prf. Adjunkt w Uniwersytecie S-t Peterburgskim, tlumacz w Kollegium Azjatyckiem i Kawaler orderu Włodzimierza 4-go klas.», т. е. «Сонет V. Вид Чатырдага из степей Козлова. С польского на персидский стихами перевел Мирза-Джафар Топчи-Баши, адъюнкт-профессор С.-Петербургского Университета, переводчик Азиатской Коллегии и кавалер ордена св. Владимира 4 степени».62
Перевод на польский язык этого предисловия был позднее напечатан в журнале «Dziennik Warszawski».63 По-русски же его опубликовал (неполностью) П. А. Вяземский в статье о сонетах Мицкевича в «Московском телеграфе» 1827 г.64 Приведем весь относящийся сюда материал:
«Один из сих сонетов, — говорит Вяземский, — Чатырдаг,65 был в Петербурге переведен на персидский язык с предисловием переводчика и литографирован. Нам доставили буквальное преложение сего любопытного образца красноречия восточного: поделимся удовольствием нашим с читателями и выпишем из него, что показалось нам замечательно».
- 159 -
Начало этого предисловия, которое Вяземский не приводит, читается так:66
Во имя его святое.
Поводом к обращению этих неприкрашенных речей является лишь желание приобрести сердца друзей, но не пустая слава; сочиняя же это писание, полное погрешностей, не имел я целью заблестеть в кругу поэтов, но лишь хотел снискать расположение тех лиц, с которыми дружба соединяет меня узами. Да и не надеялся я, бедный, незначительный слуга, чтобы когда-нибудь язык пера моего мог изящно и остроумно ответить на порицательные речи, никогда я не думал, чтобы мой ум мог когда-нибудь изнуряться над обдумыванием стихов, сочинением иносказаний и составлением плавных оборотов речи.
Далее переводчик пишет (даем перевод, приведенный в статье Вяземского):67
Во дни счастия моего случилось мне иметь удовольствие быть в доме науки, гнезде письмен, ученого из ученых, витии из витий, сведущего в языках Востока и единственного друга моего, г-на Сенковского, поляка: там осчастливлен я был встречею и полезною беседою и вскоре потом связал узел знакомства с молодым человеком, совершенным, красноречивым, мудрым, ученым, дружелюбным, хочу сказать с г-м Мицкевичем, поляком, который в изяществе поэзии своего века достиг до высшей ступени лестницы совершенства и отличается среди ученых своего отечества и коего перлы рифм прекрасного блеска высоко ценятся знатоками польского языка. С той поры каждое мгновение присутствия его приносило мне радость и счастие. Но вскоре после намерение посетить страны чужие созрело в нем: и проливая мне в сладость пребывания с ним отраву прощаний, он поднял крылья полета своего из столицы С.-Петербурга к землям Крыма.
Полно скорбеть об отъезде этом,
Не здесь место повествовать о нем.Пробегая Крым, он остановил шаги и взоры свои перед великою горою; при взгляде на сию гору море воображения его взъерошилось огромными валами, и он нанизал на нить описания каждый сребристый перл, брошенный на берег рифмы. Он желал, чтобы творение его было переведено на язык персидский, по причине старинной приязни, в которой он жил с бедным (со мною), он благоволил приказать ему перевесть оное стихами. Чувствуя в себе недостаток дарования сего бедного, бедного Мирзы-Джафара, Бен-Алима Дан Бега, уроженца Тусского, сына Топчи-Баши, он извинялся. Но после, рассудив, во-первых, что должно задобрить к себе сердце друзей, а во-вторых, что доселе никто еще не переводил европейских стихотворений на персидский язык, он покорился сим двум побуждениям, и они ухватились за ворот его воли так, что по возможности он пропустил это творение на нить рифмы и изъяснения.
Пространно расплодился я в речи своей, но надеюсь, что закинут полу забвения на то, что было.68
- 160 -
Нельзя сомневаться в том, что Пушкин хорошо помнил (или имел перед глазами) этот «образец красноречия восточного» — предисловие Мирзы Джафара, — когда писал свое стихотворение «В прохладе сладостной фонтанов» и в нем рисовал образ восточного поэта. Трижды повторяемая Мирзою-Джафаром в разных вариантах метафора: «перлы рифм прекрасного блеска»,69 «он нанизал на нить описания каждый сребристый перл, брошенный на берег рифмы»,70 «он пропустил это творение на нить рифмы»71 — отразилась в образах пушкинского стихотворения, в изображении поэта, который, бывало, «тешил ханов стихов гремучим жемчугом»:
На нити праздного веселья
Низал он хитрою рукой
Прозрачной лести ожерелья
И четки мудрости златой.Сочетанием восточной «мудрости златой» и витиеватой лести, обращенной к Мицкевичу и Сенковскому, является все предисловие Мирзы-Джафара, и в этом отношении оно действительно служило для Пушкина образцом восточной мысли и красноречия. Через него ориентальная стилизация Мицкевича сопоставлялась с подлинно восточным, персидско-арабским орнаментованным стилем, сопоставлялся и сам Мицкевич, певец Литвы и Крыма, поэт-ориенталист, с восточными авторами, «сынами Саади».
Все приведенные данные не оставляют, как кажется, сомнения в том, кого имел в виду Пушкин в своем стихотворении, рисуя образ «прозорливого и крылатого» поэта. Этот образ не только объективно соответствует во всех чертах личному и творческому облику Мицкевича, но вполне соответствует и отношению к нему Пушкина, и его восприятию творческого дарования польского поэта.
Чтобы дополнить интерпретацию рассматриваемого стихотворения, необходимо ответить еще на один существенный вопрос: в чем смысл сопоставления или противопоставления Мицкевичу восточных поэтов персидско-арабской школы, «сынов Саади», иными словами, каково отношение Пушкина к восточной поэзии, в частности к Саади, и к ориентальной стилизации Мицкевича? В настоящее время этот вопрос, однако, не может быть полностью
- 161 -
разрешен: Восток у Пушкина, его знакомство с восточной (в частности, персидской и арабской) поэзией и культурой вообще, отражение их в его творчестве — все это проблемы, еще недостаточно исследованные, а между тем требующие участия специалистов-востоковедов.72 Здесь мы можем ответить на поставленный вопрос лишь в самых общих чертах.
Интерес к Востоку в русском образованном обществе 1820-х годов был очень обострен не только под влиянием ориентальной романтической поэзии — Байрона, Т. Мура и др., но прежде всего в связи с кавказскими войнами, с продвижением русских в глубь Закавказья, в особенности в связи с русско-персидской и русско-турецкой войнами 1826—1828 гг. Отражением этого интереса в творчестве Пушкина явился «Кавказский пленник» с его политическим эпилогом, далее «Бахчисарайский фонтан», «Подражания Корану» и ряд «восточных» стихотворений, частью заимствованных из восточных поэтов, частью им подражающих. Все это свидетельствует не только об интересе, но и о знакомстве Пушкина с литературами Востока — очевидно, через французские (более всего) переводы и выдержки в трудах ориенталистов XVIII и начала XIX в. В частности, имя Саади должно было быть ему хорошо известно как имя самого популярного в Европе персидского поэта, автора «Гюлистана», многократно переводившегося на европейские языки и из которого целые отрывки и отдельные сентенции, дословно или в пересказах, прочно входили в литературу, до школьных хрестоматий включительно, и служили материалом для поэтов и прозаиков. Из творений Саади Пушкин почерпнул «меланхолический эпиграф» к «Бахчисарайскому фонтану», явившийся, по признанию поэта, причиной замены первоначального заглавия поэмы — «Гарем» — другим, не имеющим прямого отношения к ее содержанию. Сентенция Саади, полюбившаяся и запомнившаяся Пушкину, позднее была повторена с особым, понятным лишь для посвященных, значением воспоминания о друзьях-декабристах, в заключительной строфе его любимого творения:
Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал...
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал,
Без них Онегин дорисован...73
- 162 -
Обращаясь к высказываниям Пушкина 1820-х годов о восточной поэзии вообще и в частности о Саади, необходимо отметить, что восприятие Востока сложилось у него прежде всего путем непосредственных наблюдений восточной природы, людей и нравов, сделанных во время его первого путешествия на Кавказ и в Крым. Изображая Восток, Пушкин стоял на почве современной русской, т. е. европейского типа, культуры, воспринимал Восток глазами «европейца» (как именуется им герой «Кавказского пленника») и не пытался и не хотел ни ассимилироваться Востоку, ни стилизоваться под него, сохраняя в своих поэмах отношение к нему как к фону для раскрытия чисто европейской сущности своего лирического героя (в «Кавказском пленнике» и в «Цыганах») или для решения психологических задач, вызванных столкновением двух культур (в «Бахчисарайском фонтане»). Этим характером пушкинского ориентализма нужно объяснять ряд его отрицательных отзывов о восточных поэтах и их западных подражателях-романтиках. Так, в письме к П. А. Вяземскому от 2 января 1822 г. он пишет: «Жуковский меня бесит. Что ему понравилось в этом Муре, чопорном подражателе безобразному восточному воображению? Вся Лалла-Рук не стоит десяти строчек Тристрама Шанди».74
Несколько позднее, в письме к Н. И. Гнедичу от 27 июня 1822 г., Пушкин называет повести (т. е. поэмы) Мура «уродливыми», имея в виду, очевидно, их ориентальный, украшенный стиль. И еще через три года, в письме к П. А. Вяземскому от конца марта — начала апреля 1825 г., вновь, по поводу «Бахчисарайского фонтана», возвращается к Муру и к восточной поэзии: Д. В. Давыдов, пишет он, «критиковал... в „Бахчисарайском
- 163 -
фонтане“ Заремины очи.* Я бы с ним согласился, если б дело шло не о Востоке. Слог восточный был для меня образцом, сколько возможно нам, благоразумным, холодным европейцам. Кстати еще — знаешь, почему не люблю я Мура? — потому что он чересчур уж восточен. Он подражает ребячески и уродливо — ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца. Вот почему Байрон так и прелестен в „Гяуре“, в „Абидосской невесте“ и проч.».
Это мнение Пушкина о восточной поэзии и об отношении к ней европейцев, сохранившее всю свою силу, очевидно, и в позднейшие годы, помогает нам вскрыть смысл обращения к Мицкевичу в стихотворении «В прохладе сладостной фонтанов». Характеристика восточных поэтов, выступающих при дворе крымских ханов, не только не противоречит приведенным словам в письме к Вяземскому, но продолжает и развивает их. Бахчисарайские поэты — хитрые выдумщики, умеющие сочетать «прозрачную лесть» и «златую мудрость», «восточные краснобаи», их стихи гремят и переливаются, как нити жемчуга, а рассказы пестры, ярки и узорчаты, «как эриванские ковры»; все их творчество, таким образом, носит характер вычурности и искусственности, и это, очевидно, вызывает к себе отрицательное отношение Пушкина. Вместе с тем необходимо отметить, что такая характеристика едва ли подходит самому Саади: ширазский поэт был известен как возвышенный моралист и мудрец, не только не льстивший ханам, чтобы развлекать их в часы «праздного веселья», но, наоборот, друг народа, ненавистник и обличитель пороков и злодеяний царей и их любимцев, чуждавшийся шахского двора; поэтический стиль его к тому же отличается сравнительной простотой и строгостью. Но к «сынам Саади», его отдаленным ученикам, последователям и эпигонам, особенно имея в виду европейское и реалистическое восприятие Востока, отстаиваемое Пушкиным, с одной стороны, и возвышенное понимание назначения и роли поэта, присущее ему, с другой — слова Пушкина вполне приложимы.
Ученикам и эпигонам Саади, придворным поэтам, льстецам и «краснобаям», противопоставлен современный европейский поэт — Мицкевич. Но он не только противопоставлен: в известной степени он и сопоставлен с ними, даже поставлен в один ряд, хотя и на первое место, в том, что касается ориентальных черт его поэзии. Противопоставлен же он им иными, «европейскими», так сказать, качествами своего дарования — возвышенностью и прозорливостью, огромной творческой силой, далекой от искусственности «сынов Саади». Ориентальная стилизация «Крымских сонетов»,
- 164 -
бывшая и в глазах Вяземского местами излишней, должна была неизбежно в восприятии Пушкина казаться «чересчур уж восточной», нарушающей требования «вкуса и взора европейца» и выходящей далеко за пределы «восточности», дозволенные европейскому поэту, — за те пределы, соблюдение которых он так ценил в «восточных» поэмах Байрона и которых сам так строго придерживался в своих ориентальных произведениях — и в «Бахчисарайском фонтане», и в «Подражаниях Корану», где узорчатость восточного стиля дана лишь крайне скупыми, необходимыми чертами.
Мицкевич был в глазах Пушкина, как и в глазах других современников, самым подлинным типом поэта, какой только возможен, воплощением, так сказать, поэтического гения, «прозорливого», т. е. проникающего мысленным взором глубоко в сущность человеческой жизни, в сущность жизни народа и далеко в будущее, невидимое простым смертным; гения «крылатого», т. е. возвышенного, парящего над миром, над вершинами мысли, на крыльях поэтического вдохновения. (Вспомним позднейшие определения в стихотворении 1834 г. — «он вдохновен был свыше и с высока взирал на жизнь», совпадающие с этими эпитетами). Вместе с тем образ поэта-прозорливца, пророка, «владетеля» всех «умственных даров», возвышающегося над другими людьми, вполне соответствует образу поэта, пророка и избранника, созданного Пушкиным именно в эти годы в ряде стихотворений и еще углубленному им впоследствии. Высокое общее представление о назначении поэта, свойственное Пушкину, было, в частности, полностью связано в его сознании с образом Мицкевича и нашло себе яркое и своеобразное выражение в строфах ориентального и «загадочного» стихотворения.
Почему же все-таки Пушкин не довел до конца работы над этим прекрасным произведением, бросил его неотделанным и не напечатал? На этот вопрос едва ли может быть дан бесспорный и удовлетворительный ответ. Может быть, стихотворение, столь прекрасное для нашего восприятия, чем-то не удовлетворило «взыскательного художника». Может быть — и это более вероятно — долгие разъезды, в которых был Пушкин осенью 1828 г., отвлекли его внимание от сделанного наброска, и он не возвращался более к своему замыслу. Гадать об этом трудно. Но, как бы то ни было, перед нами — одно из замечательных созданий зрелой пушкинской лирики, совершенное по форме и глубокое по мысли. Воссоздавая образ своего друга, великого польского поэта, Пушкин поднял его до значения обобщенного образа вдохновенного поэта вообще, не лишая в то же время конкретных черт, свойственных творчеству Мицкевича.
Так рисуется, по нашему мнению, этот очень значительный факт творческого общения двух великих поэтов славянского мира, входящий естественным звеном в цепь размышлений о назначении поэта, проходящих через все творчество Пушкина и воплощенных в ряде произведений пушкинской лирики.
- 165 -
5
В заключение нам необходимо остановиться на двух мнениях, высказанных по поводу рассмотренного нами стихотворения Пушкина: одно совпадает с нашим, другое выдвигает иную гипотезу о поэте, которого разумеет Пушкин в своих стихах, — гипотезу о том, что этот поэт — не Мицкевич, а Саади.
Итак — Мицкевич или Саади?
Начнем с первого из этих мнений: стихотворение посвящено Мицкевичу.
Почти одновременно со мною и независимо от меня (как и я от него) пришел к тому же выводу при рассмотрении стихотворения «В прохладе сладостной фонтанов» молодой, рано погибший исследователь Михаил Горлин.75 Приведя текст стихотворения, прочтенный и напечатанный П. Е. Щеголевым, он отмечает, что «на первый взгляд, стихотворение представляется действительно загадочным» и «единственное, что можно считать установленным, это его дата, которую Щеголев по положению в черновиках определил как 1828 г.». Обратив далее внимание на черновой набросок начала последней строфы стихотворения «Как ты, сын...», т. е. в виде обращения во втором лице, автор говорит: «Ясно, что стихотворение посвящено какому-то поэту, которого Пушкин лично знал и который был для него тесно связан с Крымом и Бахчисараем», притом «к поэту этому Пушкин относился с благоговением, так как в стихотворении он назван прозорливым и крылатым, а на такие эпитеты Пушкин был очень скуп».
Установив эти отправные пункты, автор уже без колебаний находит ответ на отчетливо поставленный вопрос — ответ «единственно
- 166 -
возможный и вскрывающий загадку: стихотворение посвящено Мицкевичу и связано с его „Крымскими сонетами“».
Дальнейшая аргументация М. Горлина, в основном совпадающая с моей, сжато, но доказательно подтверждает этот тезис: 1827 и 1828 годы — время наибольшей дружбы Пушкина и Мицкевича; в 1827 г. напечатан прозаический перевод «Сонетов» кн. Вяземского; Пушкин знал и ценил «Сонеты», вспоминал о них в своем «Сонете» и в «Путешествии Онегина», где они связываются с его собственными воспоминаниями о Крыме. Притом четыре сонета Мицкевича посвящены Бахчисараю, в примечании к одному из них поэт упоминает Пушкина и его «Бахчисарайский фонтан», — и стихотворение Пушкина, таким образом, является откликом на сонеты Мицкевича, как эти последние — откликом на поэму Пушкина.
«Последние строки, — говорит М. Горлин, приведя заключительную строфу пушкинского стихотворения, — переносят нас из Крыма в другую „чудную сторону“, в которой мы узнаем Литву <...> Это противопоставление Крым — Литва Пушкин перенял у самого Мицкевича, выдвигавшего его в своих сонетах...». Одновременно эти последние строки приводят нас к другому произведению Мицкевича, к «Конраду Валленроду», стих которого о литовских молодых воинах, в переводе Пушкина — «В косматой рысьей шапке» — напоминает стих «Где мужи грозны и косматы» — в стихотворении.
В заключение статьи, сравнивая стихотворение Пушкина 1828 г. с другим стихотворением, обращенным к Мицкевичу, — «Он между нами жил...» (1834), М. Горлин находит, что «более позднее стихотворение дает более проникновенную и глубокую характеристику польского поэта. В 1828 г. для такой оценки не было еще нужного отдаления. Но зато, написанное в самый разгар дружбы, оно передает всю прелесть близости, непосредственной глубокой привязанности, непосредственного и горячего преклонения».
Нельзя не согласиться с этими последними словами статьи Михаила Горлина. Правда, статья представляет собою краткий очерк, быть может, не отделанный во всех деталях; многие вопросы в ней не освещены — например, вопрос об ориентализме Мицкевича и восприятии его Пушкиным; смысл указания на Саади; значение ориентального образа, заключающего стихи — «А жены гуриям равны», и проч. Но я был глубоко удовлетворен тем, что другой исследователь, обладающий тонким пониманием и незаурядной эрудицией, о котором я не мог иметь представления ни в 1939 г., когда впервые высказал свое мнение, ни в 1952-м, когда моя работа была впервые опубликована, очевидно, совершенно независимо от меня (ни от повторившего мою мысль в печати Д. Д. Благого), пришел к тому же выводу, для него несомненному и бесспорному, аргументированному теми же доводами, какие я развил в публикации 1952 г.
- 167 -
На смену гипотезам о Шота Руставели и о Мицкевиче явилось в послевоенные годы новое, третье предположение или, точнее, утверждение — что «прозорливый и крылатый» поэт, чьим образом завершается стихотворение, это Саади, великий персидский поэт — лирик и мудрец средневековья (XIII в.), о «сынах», т. е. учениках-эпигонах которого говорится в стихотворении.
Мысль об этом76 была выдвинута современным иранско-таджикским поэтом и переводчиком с русского на персидский Абулкасимом Лахути в предисловии к его сборнику переводов стихотворений Пушкина «Чанд асар»,77 в числе которых находится и стихотворение «В прохладе сладостной фонтанов». Здесь Лахути пишет: «Нет ничего удивительного в том, что из числа значительных коротких стихотворений Пушкина внимание переводчика на персидский язык привлекло к себе стихотворение „В прохладе сладостной фонтанов“ — <...> этот красноречивый отрывок, который непосредственно отражает искренние чувства великого русского поэта по отношению к „прозорливому“ и „крылатому“ поэту — Саади и к его „избранной“ стране <...>, имеет особое право на внимание народов Саади».
Свое утверждение Лахути ничем не доказывал, считая его, по-видимому, бесспорным. Но его повторила и аргументировала исследовательница-иранистка А. З. Розенфельд в статье, где значительное внимание уделено переводам Лахути, и в частности интересующему нас стихотворению.78 Напомнив мнения М. К. Азадовского (Шота Руставели) и Д. Д. Благого, «который вслед за Н. В. Измайловым привел ряд доводов в пользу <...> Мицкевича», А. З. Розенфельд указывает на то, что в этом споре «как наиболее существенный довод приводится заключительная строфа», о стране поэта,
Где мужи грозны и косматы,
А жены гуриям равны,и со своей стороны затем пишет: «Позволим себе высказать предположение, что в этой строке <?> действительно заключен ключ к разгадке. Напомним, что тавризский поэт Фазыл-хан носил баранью шапку-папаху, причем Пушкин разъяснил, что папахами называются персидские шапки.* Упоминание же в самом стихе
- 168 -
имени Саади, а в последней строке — гурий, столь часто встречающихся в персидских стихах, подкрепляет предположение, высказанное Лахути <...> о том, что последние строчки относятся к Саади». К этому автор присоединяет «и другие, более веские доказательства», заключающиеся в том, что Пушкин был знаком с творчеством Саади и не раз упоминал о нем в своих произведениях и письмах, начиная с эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» и кончая обращением в строфах «Путешествия» Онегина, напечатанных в «Литературной газете» 1830 г. («...Скажи, фонтан Бахчисарая!»). «Как нам представляется, — утверждает автор, — эти строки красноречиво говорят в пользу датировки интересующего нас стихотворения 1829 г.». (датой, которую считали возможной Щеголев и Брюсов. — Н. И.); «следовательно, можно предположить, что если Пушкин писал стихотворение „В прохладе сладостной фонтанов“ в 1829 г., то он имел в виду Саади». «Наконец, строка „Любили Крым птенцы Саади“ также говорит в пользу мнения Лахути. Возможно, в Крыму Пушкин слышал стихи Саади или упоминание о нем».
Как видно, система доказательств А. З. Розенфельд крайне слаба и ничего из доказывает, кроме того общеизвестного факта, что Пушкин имел некоторые сведения о Саади и не раз о нем упоминал.
Однако позднее, уже в недавние годы, ту же гипотезу о Саади повторил другой исследователь, М. Л. Нольман, подкрепив ее теми же по существу аргументами, но широко развитыми и дополненными. Его статья требует внимательного рассмотрения, к которому мы и обратимся.79
Несостоятельность отнесения стихов Пушкина к Мицкевичу представляется М. Л. Нольману столь очевидной, что он отвергает его почти без всякой аргументации. «Видеть в пушкинских строфах, — пишет он (стр. 123), — указание на Мицкевича нет достаточных оснований. Данная гипотеза не подкрепляется ни обликом „прозорливого и крылатого поэта“, ни характеристикой его „чудной стороны“, ни смыслом стихотворения в целом; наконец, она не свободна от некоторых противоречий». Ни одно из этих утверждений, однако, не рассматривается и не разбирается.
Справедливо указав на то, что в аргументации сторонников Мицкевича «решающим доводом выдвигался ориентализм „Крымских сонетов“», М. Л. Нольман этот довод отвергает на том основании, что «для Пушкина Мицкевич всегда был поэтом подлинно
- 169 -
европейским» и что в предисловии к «Песням западных славян» он упомянут как «критик зоркий и тонкий и знаток в славенской поэзии». «Зоркий и тонкий», замечает М. Л. Нольман, а не «прозорливый и крылатый» — такова весьма ощутимая для Пушкина грань между поэтом европейским и восточным. Облик «прозорливого и крылатого поэта» не имел ничего общего с обликом Мицкевича, созданным Пушкиным в «Сонете», в отрывке из «Путешествия Онегина» и в позднейшем стихотворении «Он между нами жил» (стр. 124).
Но ведь «зорким и тонким» Пушкин называет Мицкевича — критика, а «прозорливым и крылатым» — поэта. Видеть в этих определениях грань между поэтом европейским и поэтом восточным — явная натяжка, не имеющая оснований или показывающая нарочитое нежелание понять значение таких эпитетов, как «прозорливый и крылатый», относящихся ко всякому «вдохновенному свыше» поэту, а не только восточному.
Столь же бездоказательно и утверждение М. Л. Нольмана, что «для Пушкина Мицкевич — поэт не исторически легендарной, а современной Литвы»: но ведь Пушкин знал польского поэта как автора баллад, «Гражины» и «Конрада Валленрода», а современная польско-литовская поэма «Пан Тадеуш» была написана значительно позже... Сомнительным кажется М. Л. Нольману и «сравнение польских красавиц с гуриями, так как подобное применение к миру католических представлений символов магометанской мифологии несовместимо с реалистической конкретностью пушкинского творчества» (стр. 124). Но в общей ориентальной системе образов стихотворения — как доказывается выше — название жен или дев гуриями вовсе не является неожиданным и не вызывает недоумения. Что же касается «мира католических представлений», то он ни к стихотворению, ни к творчеству Мицкевича, вызвавшему его создание, никакого отношения не имеет.
К этому сводится в сущности вся аргументация М. Л. Нольмана, направленная против отнесения стихотворения к Мицкевичу. Как видно, она не касается некоторых важнейших вопросов: датировки его (автор принимает установленную мною дату и даже в конце статьи, на с. 134, отрицает возможность создания стихотворения, воспевающего «чудную сторону» — Персию — в 1829 г., после убийства Грибоедова) и вопроса о том, что вызвало появление стихотворения, почему оно было создано именно в это время, в 1828 г.? На этих вопросах я останавливался подробно в публикации 1952 г., и выдвижение нового имени поэта взамен имени Мицкевича требовало бы ответа на них и нового обоснования. В статье М. Л. Нольмана этого не сделано, и отстранение Мицкевича принимается как нечто само собой разумеющееся.
Вторая — и значительно большая — часть статьи посвящена доказательству того, что «прозорливый и крылатый поэт» — Саади.
Основные пункты аргументации М. Л. Нольмана сводятся к следующему.
- 170 -
Стихотворение «В прохладе сладостной фонтанов» входит в ряд произведений Пушкина, посвященных теме поэта — его назначения, его призвания, его места и роли в общественной жизни. С этим, конечно, нельзя не согласиться, но это положение одинаково может быть отнесено и к Саади, и к Мицкевичу. Очень уместно и справедливо приводится автором неотделанный отрывок Пушкина 1827 г. — «Блажен в златом кругу вельмож Поэт, внимаемый царями...», близкий по мысли к тому, что выражено в первых четырех строфах интересующего нас стихотворения (с. 126). Но это не доказывает отнесения его к Саади и не опровергает гипотезы о Мицкевиче. И наоборот — то, что М. Л. Нольман относит выражения «Тегеранский» («Аравийский», «Персидский») «краснобай» к Саади, позднее замененному его «сынами» или «птенцами» — прямо опровергает, по нашему убеждению, отождествление «крылатого» поэта с персидским лириком. Саади «выпал», как указывает М. Л. Нольман, и из предпоследней строфы, первый стих которой первоначально читался «Но ни поэт Ш<ираза> милый» (т. е. Саади), а затем безлично «Но ни один волшебник милый» (стр. 127). Но ведь первоначальное чтение — «Но ни поэт Ш<ираза> милый» — прямо противопоставляет Саади «прозорливому и крылатому» поэту последней строфы: этот поэт, в последнем чтении обладающий дарованиями других, сравниваемых с ним поэтов, но в безмерно усиленной степени (Но ни один ... Не вымышлял с такою силой, Так хитро ... Как прозорливый и крылатый...»), может быть Мицкевичем (и я полагаю, что это именно так), но никак не Саади; подстановка имени последнего создает явное и неразрешимое противоречие, порочный круг, из которого не выйти. Нет оснований видеть и два противопоставления в первых четырех строфах: в первых двух это — поэт, тешивший ханов, в третьей и четвертой — это «восточный краснобай» из числа «птенцов» или «сынов» Саади, украшавший «Гиреев ханские пиры», т. е. тот же придворный поэт крымских ханов. Где же противопоставление? Оно есть, но только одно: между придворными поэтами школы Саади (однако же не им самим) и стоящим много выше их по силе творческого дара «прозорливым и крылатым» поэтом «чудной» (и, очевидно, иной) стороны.
Все относящиеся сюда рассуждения М. Н. Нольмана представляются нам цепью натяжек, не доказывающих, а лишь затемняющих исходное (а вернее — подлежащее доказательству) положение.
От этих общих рассуждений автор переходит к более прямым, фактическим доводам — к вопросу о степени знакомства Пушкина с историей и культурой средневековой Персии и с ее поэтом Саади. Что Пушкин интересовался Востоком, и в частности Персией, а из персидских поэтов — творчеством Саади, в этом нет сомнения: наличие в его библиотеке четырехтомной «Истории Персии» Дж. Малькольма во французском издании 1821 г., сплошь разрезанной, а также двух сборников стихов персидских поэтов,
- 171 -
в том числе Саади, во французских переводах, наглядно это показывает. Достаточно много и упоминаний и цитат из Саади в творчестве Пушкина. Известен и общий интерес к Востоку, в частности к Персии и к Саади в русских общественно-литературных кругах, развившийся в конце 1810-х и в 1820-х годах под влиянием литературных явлений и политических событий этого времени: об этом М. Л. Нольманом собран большой материал (с. 132—134). Но все это не объясняет нам появление, датирующееся 1828 г. (против чего М. Л. Нольман не спорит), пушкинского стихотворения, характеризующего его отношение к Саади и к поэтам-краснобаям, его ученикам и эпигонам. Не объяснен и такой важный момент в стихотворении, как связь «сынов Саади» с Крымом, с Бахчисарайским ханским дворцом Гиреев. О пребывании самого Саади в Бахчисарае ничего не известно — по крайней мере М. Л. Нольман, тщательно собравший сведения о жизни персидского поэта, какие могли быть известны Пушкину, об этом не упоминает. Почему же Пушкин, желая писать о Саади, пошел таким окольным путем — через Крым и Бахчисарай? Если предмет его стихотворения «прозорливый и крылатый поэт» — Мицкевич, то подобный «ход» к нему, подсказанный «Крымскими сонетами», вполне естествен и логичен. Если же речь идет о Саади — этот «ход» нуждается в объяснении и мотивировке, а их-то М. Л. Нольман и не дает, да, по-видимому, и не может дать.
С особым вниманием останавливается М. Л. Нольман на предпоследнем стихе стихотворения, характеризующем ту «чудную сторону», родину поэта,
Где мужи грозны и косматы.
Утверждая — без всяких оснований, как об этом уже говорилось, — что Мицкевич для Пушкина «поэт не исторически легендарной, а современной Литвы», М. Л. Нольман подбирает значительный, хотя и противоречивый материал о «грозных и косматых» современных персидских воинах, грозных «не внешними атрибутами воинственности, как древние литвины у Мицкевича» (?), но «по натуре, обычаям и нравам, отмеченным печатью фанатизма, необузданности и кровавой дикости», ставшими хорошо известными «как раз в годы русско-персидской войны (1826—1828)». Однако ж ко всем этим свойствам вовсе не подходит эпитет «грозны», придающий «мужам» героический характер. И какое отношение имеют к поэзии Саади воинские качества современных персидских солдат, кстати сказать, потерпевших от русских ряд поражений?
Второй эпитет «мужей» — «косматы» также истолковывается М. Л. Нольманом в современном и до наивности прямолинейном смысле (с. 129). «По современным Пушкину описаниям, персы косматы, и не в переносном, а в самом прямом и буквальном смысле слова. Известно, что длинные волосы в Персии были одним из признаков военного сословия. Молва о необычайно пышной
- 172 -
и длинной — от глаз и „почти до колен“ — бороде персидского шаха распространилась далеко за пределы Персии...».
Но неужели Пушкин, характеризуя «чудную сторону» (родину старинного поэта Саади, если стать на точку зрения Нольмана), мог иметь в виду современных длинноволосых персидских солдат или длинную бороду персидского шаха?! Правда, М. Л. Нольман ссылается и на описание наружности персиян в «Путешествии» Олеария, т. е. на XVII в., но это сочинение не могло быть известно Пушкину, так как переведено и издано в России много лет спустя после его смерти.80
Наконец, возвращаясь к последнему стиху
А жены гуриям равны,
М. Л. Нольман говорит, что это «традиционное сравнение персидской поэзии» (что совершенно верно) и что «недаром у Пушкина слово „гурии“ встречается лишь один-единственный раз — в данном стихотворении и нигде больше» (что решительно ничего не доказывает). Далее сам же автор, ссылаясь на стихи А. И. Подолинского, указывает на то, что там выражение «гурия пророка» применено к европейской женщине, но что «Пушкин в отличие от Подолинского ни разу не применил восточный образ „гурий“ к европейской женщине» (с. 133). Ни разу — если считать, что в его стихотворении представлен не Мицкевич, а Саади. Но, как мы старались показать выше, такое применение, обусловленное общим ориентальным характером стихотворения, о котором идет речь, вполне правомерно. Стихи же Подолинского показывают, что в русской поэзии 1820-х годов перенесение понятия гурии на современную русскую девушку было вполне возможно.81
Таковы — минуя отдельные мелкие замечания, которые больше затемняют, чем доказывают, основной тезис М. Л. Нольмана, — его аргументы в пользу отнесения к Саади (а не к Мицкевичу) стихотворения Пушкина «В прохладе сладостной фонтанов». Заканчивая
- 173 -
свою статью указанием на приоритет А. Лахути в предположении о Саади в качестве адресата стихотворения, М. Л. Нольман резюмирует: «Превосходство предположения А. Лахути над всеми другими гипотезами, на наш взгляд, несомненно».
Высказанная без всякой аргументации, гипотеза А. Лахути представляется на первый взгляд заманчивой и вполне логичной. Но детальная ее аргументация, проведенная М. Л. Нольманом, не укрепляет ее, а, напротив, при последовательном рассмотрении его аргументов разрушает и делает предположение о Саади невозможным. Гипотеза Лахути, развитая А. З. Розенфельд и М. Л. Нольманом, не вызвала, насколько мне известно, критических отзывов, но не была и никем поддержана. Между тем мысль о стихотворении «В прохладе сладостной фонтанов» как о новом свидетельстве возвышенной дружбы двух великих поэтов-современников, Пушкина и Мицкевича, — эта мысль продолжает жить в советской и польской науке.
СноскиСноски к стр. 125
1 В газете «Русское слово» от 6 августа 1911 г., № 181; факсимиле — в журнале «Искры» 1911 г., № 30. — Перепечатано (с дополнениями) в книге П. Е. Щеголева, вышедшей посмертно: Щеголев П. Е. Из жизни и творчества Пушкина. Изд. 3-е, испр. и дополн. М.—Л., 1931, с. 317 (320) — 324, с факсимиле (впрочем, очень плохо исполненным и почти не читаемым). Автограф в тетради, бывш. ЛБ 2371, теперь ПД 838.
2 Р. старина, т. XLIII, 1884, июль, с. 48.
3 Акад., т. III1, с. 129 и III2, с. 674—678.
4 Чтение Щеголева: На пире
5 В публикациях до Акад., начиная с текста, данного Щеголевым:
«Птенцы Саади».Сноски к стр. 126
6 Щеголев П. Е. Из жизни и творчества Пушкина, с. 324. — Выше в той же статье Щеголев пишет, говоря о произведениях, находящихся в рукописи рядом с этим стихотворением: «И „Полтава“, и конец VII главы («Онегина») писались в 1828 г.; если бы Пушкин пользовался своими тетрадями в хронологическом порядке, то и неизвестное стихотворение можно было бы отнести к этому же году, но вполне достоверным такое приурочение не может быть» (с. 320).
7 Азадовский М. К. Руставели в стихах Пушкина. — Звезда, 1938, № 1, с. 228—231. — Статья была позднее в дополненном виде доложена в заседании Пушкинской комиссии Академии наук СССР 27 мая 1939 г.
Сноски к стр. 128
8 См. выше в статье «Пушкин в работе над „Полтавой“».
9 Вся пагинация — по «жандармской» (красной) нумерации листов в тетради, которой пользуется и В. Е. Якушкин в Р. старине (1884, т. XLIII, июль, с. 38); то же — в Акад, III, 129, 674, 1169 — рассматриваемое стихотворение; Акад., V, 175—326 — основной черновик «Полтавы» и «Посвящения» к ней.
Сноски к стр. 129
10 Акад., III, 1169: «Датируется предположительно 27 октября — 4 ноября 1828 г.».
11 Если бы стихотворение «В прохладе сладостной фонтанов» было написано в 1829 г., т. е. после окончания VII главы «Онегина», Пушкин едва ли бы занял его черновиком одну пустую страницу среди заполненных текстами страниц, в то время как немного далее шел ряд свободных листов. Такого рода перебои встречаются в ранних тетрадях (кишиневских, одесских, михайловских), но гораздо реже наблюдаются в тетрадях более поздних, в частности — в данной тетради ЛБ 2371.
Сноски к стр. 130
12 Некоторое представление о грузинской поэзии Пушкин имел еще со времен первой поездки на Кавказ в 1820 г.: ср. примеч. 7-е о «песнях Грузии счастливой» в «Кавказском пленнике», на которое ссылается и М. К. Азадовский (Акад., IV, 115).
13 От Грибоедова, как известно, слышал Пушкин грузинские песенные мотивы, вызвавшие в свою очередь его стихотворение «Не пой, красавица, при мне», написанное 12 июня 1828 г.
14 Основательность сведений Пушкина о грузинской поэзии, и в частности о поэме Ш. Руставели, после путешествия на Кавказ 1829 г. также вызывает сомнение. По крайней мере характеристика грузинских «песен» во второй главе «Путешествия в Арзрум» не свидетельствует о его близком знакомстве с современной, очень богатой поэзией Грузии, а приведенное как образец стихотворение одного из современных грузинских поэтов, Дим. Туманишвили (ум. в 1821 г.), выбрано совершенно случайно. Если бы Пушкин хорошо знал «Витязя в барсовой шкуре», он едва ли бы умолчал в своем «Путешествии» об этом крупнейшем памятнике грузинской поэзии.
15 См. протокол заседания комиссии в Пушкинском Доме.
Сноски к стр. 131
16 птенцы
Сноски к стр. 132
17 а. восточный б. персидский
18 Этими стихами Пушкин хотел, очевидно, начать противопоставление бахчисарайским поэтам другого, неизвестного; затем он ввел еще одну строфу (ст. 13—16), а это начало перенес дальше и сделал началом пятой строфы (ст. 17—19).
19 а. Небесных б. Любезных <?>
20 Так складно сказок и стихов.
Сноски к стр. 133
21 Где люди
Сноски к стр. 135
22 Мысль о том, что стихотворение Пушкина, о котором идет речь, изображает Мицкевича и ему посвящено, была впервые высказана мною, вполне предположительно, в заседании Пушкинской комиссии Акад. наук СССР в Ленинграде 27 мая 1939 г. Встреченное сначала скептически, это предположение было затем принято как наиболее вероятное многими исследователями. В следующем, 1940 г., на торжественных заседаниях, посвященных 85-летию со дня смерти Мицкевича, два докладчика — Б. В. Томашевский в Ленинградском университете и Д. Д. Благой на собрании литературных и научных организаций во Львове — высказали его публично, уже в положительной форме, со ссылкой на меня и с некоторой аргументацией. Доклад Д. Д. Благого был напечатан в «Красной нови», 1940, № 11—12 (интерпретация пушкинского стихотворения на с. 312—314). В том же году работа моя была мною доложена в Пушкинской комиссии, но война задержала ее опубликование в печати. В настоящее время основные положения этой работы приняты большинством исследователей Пушкина и Мицкевича — советских и польских. Юлиан Тувим перевел стихотворение, о котором идет речь, на польский язык как несомненно посвященное Мицкевичу. См. также работу Марка Живова «Поэзия Мицкевича в переводах и откликах русских писателей» в издании: Адам Мицкевич. Избранное. Лирика. Баллады. Поэмы. Перевод с польского под ред. М. Ф. Рыльского и Б. А. Турганова. М., 1949, с. 45.
Д. Д. Благой повторил утверждение о том, что стихотворение имеет в виду Мицкевича, в своем труде «Творческий путь Пушкина. 1826—1830» (М., 1967, с. 222 и 684), не давая, однако, дальнейшей аргументации и считая, очевидно, вопрос решенным бесспорно. Без колебаний, ссылаясь на мою статью, относит стихотворение к Мицкевичу А. Л. Слонимский в своей прекрасной книге «Мастерство Пушкина» (М., 1959, с. 146), отмечая, что оно «написано было по поводу его (Мицкевича, — Н. И.) „Крымских сонетов“, но осталось незаконченным». В предположительной форме, что вполне естественно, стихотворение отнесено к Мицкевичу и в комментариях к изданиям сочинений Пушкина — «малому» академическому в 10 томах (т. III, 1957, с. 491) Б. В. Томашевского («Стихотворение, по-видимому, обращено к Мицкевичу»), и к изданию Гослитиздата (Собр. соч. в 10 томах. М., 1959—1962, т, III, с. 705) Т. Г. Цявловской («Прозорливый и крылатый поэт — вероятно, Адам Мицкевич»). В примечаниях к книге М. А. Цявловского «Статьи о Пушкине» (М., 1962, с. 178) Т. Г. Цявловская, дополняя исследование покойного пушкиниста о взаимоотношениях Пушкина и Мицкевича, указывает, что вопрос этот был существенно дополнен настоящей моей статьей (в ее первом издании — Чкалов, 1952), в которой «убедительно доказывается», что в рассматриваемом стихотворении имеется в виду Мицкевич. Некоторые авторы, однако, придерживаются и теперь другой точки зрения, считая, что рассматриваемое нами стихотворение обращено к Шота Руставели. Так, В. А. Мануйлов в брошюре «Пушкин и наше время» (Всес. общ. по распр. полит. и научн. знаний, Ленингр. отд. Стенограмма публичной лекции. Л., 1949, с. 21), говоря об интересе Пушкина к жизни и творчеству других народов России, пишет: «Поэт оценил гений Шота Руставели и воспел его в превосходном стихотворении „В прохладе сладостной фонтанов“»; Л. А. Озеров в рецензии на сборник «Поэзия Грузии» (Советская книга, 1950, № 11, с. 116) отмечает, что «сравнительно недавно историки литературы показали, что Пушкин, по-видимому, был знаком с поэзией Руставели. Именно автору „Витязя в тигровой шкуре“ адресованы пушкинские строки», и далее приводятся последние две строфы стихотворения: «Но ни один волшебник милый...» и т. д. То же говорит И. К. Ениколопов в работе «Пушкин в Грузии» (Тбилиси, 1950, с. 40), не приводя доказательств.
О работе М. Горлина, специально посвященной доказательству (независимо от меня) гипотезы о Мицкевиче как предмете стихотворения, будет сказано ниже, так же как и о работах, выдвигающих другое его истолкование как посвященного Саади (Лахути, А. З. Розенфельд и М. Л. Нольмана).
Сноски к стр. 138
23 Данные об отношениях и встречах Пушкина и Мицкевича собраны, помимо старых работ П. А. Вяземского, В. Д. Спасовича, С. Н. Браиловского и др., в статьях М. А. Цявловского, объединенных в указанной выше книге: Цявловский М. А. 1) Статьи о Пушкине, с. 157—206; 2) «Он между нами жил...» (По поводу статьи В. Ледницкого). — В сб.: Пушкин. 1834 год. Л., 1934, с. 64—92; 3) Мицкевич и его русские друзья. — Новый мир, 1940, № 11—12, с. 303—315; в составленной им же сводке, помещенной в «Путеводителе по Пушкину» (А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. Прилож. к ж. «Красная нива» на 1931 г., т. VI. М.—Л., 1931, с. 236—239); см. также комментарий М. А. Цявловского к стихотворению Пушкина «Он между нами жил...» в издании «Рукописи А. С. Пушкина» (Фототипическое издание. Альбом 1833—1835 гг. — тетрадь № 2374 ГБЛ. Комментарий под ред. С. М. Бонди. М., 1939, с. 30—34). См. также замечания Марка Живова в его работах: 1) Поэзия Мицкевича в переводах и откликах русских писателей; 2.) Адам Мицкевич. Вехи жизни и творчества. — В кн.: Адам Мицкевич. Собрание сочинений, т. I. Под ред. М. Ф. Рыльского, М. С. Живова, Б. А. Турганова. М., 1948.
В польской литературе вопросу об отношениях Мицкевича и Пушкина посвящен ряд работ, старых и новых. Назовем книгу: Tretiak J. Mickiewicz i Puszkin. Studia i skice. Варшава, 1906 (прореферирована С. Н. Браиловским в кн. Пушкин и его совр., вып. VII, 1908, с. 79—109); статью Вацлава Ледницкого «Z historii poetyckiej przyjaźni» в сборнике его статей о Пушкине (Lednicki W. Aleksander Puszkin. Krakòw, 1926, s. 162—225) и позднейшую его же работу «Jeszcze jedna polemika Puszkina z Mickiewiczem» (в юбилейном сборнике: Puszkin. 1837—1937, I. Krakòw, 1939, s. 227—247). Из работ других современных польских исследователей укажем: Zgorzelski С. Mickiewicz w Rosji. Twòrczość, 1947, ноябрь, кн. 11; Gomolicki L. Mickiewicz wśród Rosjan. Warszawa, 1950; Fiszman S. Mickiewicz w Rosji. Z archiwòw, muzeòw, bibliotek Moskwy i Leningradu. Варшава, 1949, и др. Последние три издания любезно указала мне Д. Б. Кацнельсон. Ряд указаний на польские переводы из Пушкина и труды о нем и об его отношениях с Мицкевичем (к сожалению, за короткий период) мы находим в статье С. С. Ланды «А. С. Пушкин в печати Польской Народной Республики в 1949—1954 годах» (Пушкин. Исследования и материалы, т. I. М.—Л., 1956).
Сноски к стр. 139
24 Мицкевичу принадлежит и анонимная статья-рецензия на польский перевод «Бахчисарайского фонтана» Пушкина и «Апологов» Дмитриева, помещенная в «Московском телеграфе» (1827, апрель, кн. 8, с. 317—321). См. приведенную выше работу С. Фишмана, «Mickiewicz w Rosji» (с. 36); Адам Мицкевич в русской печати. 1825—1955. Библиографические материалы. М.—Л., 1957, с. 12, № 6.
Сноски к стр. 140
25 Большой материал по вопросу об импровизациях Мицкевича собран в указанных выше работах В. Ледницкого и М. А. Цявловского. Не повторяя всех собранных ими сведений, привожу лишь некоторые необходимые данные.
26 Звенья, III—IV, 1934, с. 219—220.
27 Перевод: с ребенком, умершим в утробе матери, с воспламененными веществами, горящими под землею, не находя вулкана для извержения.
28 Рассказ о той же импровизации трагедии в стихах на заданную тему из польской истории, произнесенной на банкете, данном петербургскими и приезжими поляками в честь Мицкевича 24 декабря 1827 г., содержится в записках Ципринуса (О. Пржецлавского) «Калейдоскоп воспоминаний» (Р. архив, 1872, № 2, стлб. 1919—1921). Другой рассказ о той же импровизации, совпадающий, если не считать расхождений в мелких деталях, с рассказом Ципринуса, имеем в письме участника банкета Н. Малиновского к одному из его варшавских друзей. Письмо, напечатанное тогда же в одной из польских газет, едва не навлекло неприятностей на Мицкевича. См.: Mickiewicz Ladislas. Adam Mickiewicz, sa vie et son oeuvre. 2-me éd. Paris, 1888, p. 84—85; ср. в книге А. Л. Погодина «Адам Мицкевич, его жизнь и творчество» (т. II. СПб., 1912, с. 73—75); наиболее подробные данные об этой импровизированной трагедии — в другой книге сына поэта: Mickiewicz Władyslav. Żywot Adama Mickiewicza, t. I. W Poznaniu, 1890, s. 298—304. — В другом месте своих воспоминаний (стлб. 1909—1910) Ципринус (Пржецлавский) рассказывает о том, как Мицкевич в его присутствии кончил писать свою арабскую поэму «Фарис», начатую в тот самый день, и тут же прочел ему оконченное произведение, в рукописи которого были исправлены всего два слова. Рассказ этот, близкий к тому, что пишет о создании «Фариса» (в течение одной ночи) друг поэта Эд. Одынец, показывает, что творческий процесс у Мицкевича-писателя приближался по быстроте и законченности (в некоторых по крайней мере случаях) к импровизации.
Сноски к стр. 141
29 Р. архив, 1873, № 6, стлб. 1084—1085; Соч. кн. П. А. Вяземского, т. VII, СПб, 1882, с. 328—329. — Вряд ли можно сомневаться, что Пушкин позднее, создавая образ импровизатора в «Египетских ночах» и описывая его в минуты вдохновения перед началом импровизации, не только воспроизводил фигуры импровизаторов-профессионалов, вроде Макса Лангеншварца (см.: Казанович Б. П. К источникам «Египетских ночей». — Звенья, III—IV, 1934, с. 187—204), но вспоминал и вдохновенные импровизации Мицкевича.
Сноски к стр. 142
30 Обращение Баратынского в этом стихотворении именно к Мицкевичу представляется наиболее вероятным из предположений, но не может быть доказано (другие предполагаемые, но менее вероятные адресаты — А. Н. Муравьев, А. С. Пушкин). Мицкевич как предмет этого стихотворения был указан П. Филипповичем (см.: Жизнь и творчество Баратынского. Киев, 1916, с. 127; ср.: Баратынский. Полн. собр. стихотворений. Ред. и комм. Е. Купреяновой и И. Медведевой, т. II. Л. («Библиотека поэта»), 1936, с. 241). — Стихи здесь, а также выше и ниже подчеркнуты мною, — Н. И.
31 Слова Пушкина в его стихотворении о пророческих импровизациях Мицкевича («он говорил о временах грядущих» и т. д.) опираются на реальный факт, сохраненный в памяти П. А. Плетнева: последний рассказывал биографу Пушкина П. В. Анненкову о том, как Мицкевич «раз в самой квартире Пушкина, в Демутовом трактире, долго и с жаром говорил о любви, которая некогда должна связать народы между собою» (Анненков, Материалы, с. 250); ср. в кн. Б. Л. Модзалевского «Пушкин» (Л., 1929, с. 342) черновую запись Анненкова: «Импровизация Мицкевича о равенстве народов в Демутовом трактире». П. П. Дубровский в статье «Адам Мицкевич» (Отечественные записки, 1858, № 9, с. 39) характеризует ту же импровизацию, и также со слов П. А. Плетнева, как речь «на французском языке, которую он (Мицкевич) однажды импровизировал в дружеском кругу русских литераторов в Петербурге». М. А. Цявловский (статья в сб.: Пушкин. 1834 год, с. 89—90) полагал, что именно эту импровизацию Мицкевича описывает П. А. Вяземский в письме к жене от 2 мая 1828 г. и в воспоминаниях 1873 г., приведенных выше. Едва ли, однако, это так, потому что в письме к В. Ф. Вяземской ничего не сказано о братстве народов как теме импровизации, а в статье 1873 г. говорится прямо об импровизации на заданную тему, вынутую по жребию: «Приплытие Черным морем к Одесскому берегу тела Константинопольского православного патриарха, убитого чернью». Из слов Вяземского ясно, что он не раз слушал импровизации Мицкевича.
Сноски к стр. 143
32 Ср. тот же эпитет «крылатый» в приложении к творческой мысли гения, в стихотворении Баратынского «На смерть Гете» (1832): «Крылатою мыслью он мир облетел...».
33 Дельвиг А. И. Мои воспоминания, т. II. М., 1912, с. 77; то же в издании «Academia»: Полвека русской жизни, т. I. Л., 1930, с. 106.
Сноски к стр. 144
34 Библиотека для чтения, 1859, т. 154, март; Майков Л. Н. Пушкин. СПб., 1899, с. 254; Керн А. П., Воспоминания, Л., «Academia», 1929, с. 276 (то же под ред. А. М. Гордина, М., 1974, с. 47).
Сноски к стр. 145
35 Записки К. А. Полевого. СПб., 1888, с. 173—174; то же в издании: Николай Полевой. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов. Под ред. Вл. Орлова. Л., 1934, с. 209.
36 Московский вестник, 1828, ч. VIII, апрель, №№ VII, VIII; ч. IX, май, №№ IX, X. — Перевод подписан буквами S., III. «Конрада Валленрода» хотел переводить, вскоре по выходе его, и П. А. Вяземский (см. письмо его к В. Ф. Вяземской от 21 марта 1828 г. — Звенья, III—IV, 1934, с. 216). Отрывок из поэмы Мицкевича «Повесть Вайделота» был переведен М. П. Вронченко и напечатан в «Московском телеграфе» (1828, ч. 21, № 10, май, с. 178—194); см.: Адам Мицкевич в русской печати. 1825—1955. Библиографические материалы, с. 14—15, №№ 21 и 23; также: Цявловский М. А. Статьи о Пушкине, с. 420, дополнение Т. Г. Цявловской к статье «Мицкевич и его русские друзья».
37 См.: Adama Mickiewicza dzieła wszystkie, t. XIII, Listy. Warszawa, 1936, s. 341.
38 См.: Николай Полевой. Материалы по истории русской литературы. Л., 1934, с. 209.
39 Вопрос о том, насколько Пушкин знал польский язык, не может считаться решенным. В 1830-х годах он во всяком случае владел им достаточно, чтобы разбирать, списывать и переводить польские тексты, о чем свидетельствуют его труды летом и осенью 1833 г. — перевод двух баллад Мицкевича («Воевода» и «Будрыс и его сыновья»), сделанный несомненно с подлинника, и выписки из стихотворений, входящих в «Отрывок» («Ustęp») к III части «Дзядов», приготовленные, вероятно, для перевода. Когда выучился он польскому языку, сказать трудно. В 1828 г. он, вероятно, знал его немного, но достаточно, чтобы разбираться в подлинных поэтических текстах Мицкевича (сонетах, вступлении к «Валленроду»), помогая себе подстрочником. Сводку материалов по этому вопросу см. в статье Н. В. Яковлева «Из разысканий о литературных источниках в творчестве Пушкина. I. Сонеты Пушкина в сравнительно-историческом освещении» (в сб.: Пушкин в мировой литературе. 1926, с. 118—122; ср. в сб. Рукою Пушкина, с. 535—551 — соображения М. А. Цявловского); новейшее исследование — статья Я. Л. Левкович «Переводы Пушкина из Мицкевича» (в кн.: Пушкин и мировая литература. Пушкин. Исследования и материалы, т. VII. М.—Л., 1974).
Сноски к стр. 146
40 Часть первая, с. 181—182.
41 Стихотворения Александра Пушкина. Вторая часть. СПб., 1829, с. 111—113, под 1828 г. — О значении поэмы Мицкевича в истории создания «Полтавы» Пушкина — см. выше в настоящей книге.
42 Ср. в «литовской балладе» Мицкевича «Три Будрыса» («Будрыс и его сыновья»), переведенной Пушкиным в 1833 г., но которая могла быть ему известна уже в момент написания, т. е. осенью 1828 г., отзыв старого литвина о польках: «Нет на свете царицы Краше польской девицы» и т. д. Богатством Польши, в отличие от новгородских драгоценностей, от немецкого янтаря, ярких сукон и денег, признаются лишь сабли и прекрасные девы.
Сноски к стр. 147
43 Публикация о выходе книжки помещена в «Московских ведомостях» от 29 декабря 1826 г., № 104.
44 Adama Mickiewicza dzieła wszystkye, t. XIII, s. 308.
Сноски к стр. 148
45 Мицкевич в русской печати, 1825—1955. Библиографические материалы, с. 12—19 и сл., № 10—13, 15—19, 27—29, 31, 41 и др.
46 Московский телеграф, 1827, ч. XIV, № 7, Отд. первое, с. 191—222. — Переводы «Крымских сонетов» занимают с. 205—219. Ср. «Сочинения кн. П. А. Вяземского» (т. I, СПб., 1878, с. 326—348), где статья и переводы перепечатаны с некоторыми изменениями. В том же номере «Московского телеграфа», в отделе «Библиография» (с. 226) помещена и заметка о сборнике Сонетов Мицкевича Н. П<олевого>. Частично статья П. А. Вяземского вошла в предисловие к изданию: Крымские сонеты Адама Мицкевича. Переводы и подражания Ивана Козлова. СПб., 1829, с. V—XII (см. также: Мицкевич в русской печати. 1825—1955. Библиографические материалы, с. 13, № 13, с. 19, № 41).
47 Авторство Дмитриева подтверждает и сам Мицкевич в письме к Одынцу от 14/26 апреля 1827 г.: «Знаменитый поэт, старый Дмитриев, оказал мне честь и сам перевел один из моих Сонетов» (Adama Mickiewicza dzieła wszystkye, t. XIII, s. 309); см.: Мицкевич в русской печати. 1825—1855. Библиографические материалы, с. 13, № 15.
Сноски к стр. 149
48 См.: Живов М. Поэзия Мицкевича в переводах и откликах русских писателей, с. 17—20.
49 См. указанную статью Н. В. Яковлева в сборнике «Пушкин в мировой литературе» (Л., 1926, с. 113—129). — Вордсворт, служивший Пушкину оригиналом, в своем сонете называет, как и Пушкин, семерых поэтов — мастеров сонетной формы; из них четверо (Данте, Петрарка, Шекспир, Камоэнс) повторены, хотя и в ином порядке, в сонете Пушкина, трое же других, названных Вордсвортом (Тассо, Спенсер и Мильтон), у Пушкина заменены более близкими именами — самого Вордсворта, Мицкевича и Дельвига.
Сноски к стр. 150
50 Даем здесь и далее сонеты Мицкевича в переводе Вяземского, очень тщательном и точном, и через который «Крымские сонеты» должны были, несомненно, стать впервые известны Пушкину.
51 Стихотворения Александра Пушкина. СПб., 1826, с. 162 (в отделе «Разных стихотворений»; книга вышла в свет 30 декабря 1825 г.).
52 Подчеркнуто здесь и далее мною, — Н. И.
Сноски к стр. 153
53 В примечаниях к «Сонетам» Мицкевич указывает в качестве использованных им источников «West-Östlicher Divan» Гете (1819), «Geschichte der schönen Redekünste Persiens» Хаммера (Wien, 1818), «Collectanea z dziejopisów tureckych» (из турецких источников) О. И. Сенковского (1824), «Chrestomatie Arabe» Сильвестра де Саси (Paris, 1806; 2-me éd., 1826); были, вероятно, и другие, им не указанные.
54 «Фарис», «Шанфари» и «Крымские сонеты» вошли в двухтомное издание сочинений Мицкевича, выпущенное в Петербурге в 1829 г. «Фарис» был до этого напечатан впервые в альманахе Э. Одынца «Melitela», вышедшем в январе 1829 г. «Фарис» был тогда же переведен на русский язык, притом не один, а четыре раза в одном и том же году; первый из переводов — В. Н. Щастного, в стихах, в альманахе А. А. Дельвига «Подснежник» (СПб., 1829, с. 17—28); два других перевода «Фариса» появились в «Сыне Отечества» 1829 г.: один (ч. 123, № IV, с. 290—298) — прозаический, подстрочный, принадлежащий, по-видимому, Булгарину, с примечанием, в котором указывалось, что «характер Востока в сей повести соблюден во всей силе»; другой (ч. 126, № XXIV, с. 241—247) — в стихах, П. П. Манассеина; наконец, четвертый перевод, в стихах, подписанный «Сиянов. Вологда», помещен в «Московском телеграфе» (1829, ч. XXIX, № 20, октябрь, с. 450—457); см.: Мицкевич в русской печати. 1825—1855. Библиографические материалы, с. 17, № 32—35.
Сноски к стр. 154
55 Ципринус (О. Пржецлавский). Калейдоскоп воспоминаний, Р. архив, 1872, стлб. 1910.
56 См.: Józef Kallenbach. Adam Mickiewicz. Krakow, 1897, с. 340—342.
57 Ориентально-романтической поэмой Т. Мура «Лалла-Рук» («Lalla-Rookh», 1817) Мицкевич увлекался еще до ареста, в 1822 г. Некоторые исследователи склонны видеть в «Конраде Валленроде» воздействие одной из частей «Лалла-Рук» («Огнепоклонники»), где описывается национальная борьба иранцев против завоевателей-арабов, символизировавшая, в концепции Мура, национально-освободительную борьбу его соотечественников-ирландцев против англичан — Н. И.
Сноски к стр. 155
58 Московский телеграф, 1827, ч. XIV, № 7, с. 199—200.
* В польском употреблено татарское слово: «хилат, халат» (примеч. П. А. Вяземского). — Употреблением подобных слов Мицкевич еще усиливал экзотизм и местный колорит своих сонетов, — Н. И.
59 Сам Мицкевич в письме к Э. Одынцу от 14/26 апреля 1827 г. говорит об этой концовке сонета: «Восклицание „Ага!“ выражает только удивление Пилигрима смелости Мирзы и чудесам, которые он увидел на горе. По-восточному нужно было бы сказать, что Пилигрим (в ответ) на эти слова вложил в уста палец удивления» (Adama Mickiewicza dzieła wszystkie, t. XIII, s. 308).
Сноски к стр. 157
60 Сонет X («Байдары») — один из самых эмоционально-лирических в сборнике — написан также ярко образным языком и метафорическим стилем. Но эта метафоричность — иного происхождения, чем в приведенных выдержках: в ней сказывается не ориентальный, но западноевропейский, напряженный и образный, романтический стиль.
61 Об этом Мицкевич писал Э. Одынцу в уже не раз цитированном письме от 14/26 апреля 1827 г. из Москвы (Adama Mickiewicza dzieła wszystkie, t. XIII, s. 308—309).
Сноски к стр. 158
62 Мирза-Джафар Топчи-Баши — Топчибашев, или Тобчибашев по официальному наименованию в России — персиянин, с 1819 по 1849 г. преподававший персидский язык и словесность в Петербургском университете, сначала в звании учителя, затем адъюнкта и наконец ординарного профессора (см.: С.-Петербургский Университет в первое столетие его деятельности. 1819—1919. Т. I. 1819—1835. Под ред. С. В. Рождественского. Пг., 1919, с. 742). Джафар был помощником и другом О. И. Сенковского, с 1822 г. занимавшего в Петербургском университете кафедру арабской и турецкой словесности. Помимо перевода сонета Мицкевича, Джафар писал и другие стихи: в 1834 г. он приветствовал открытие Александровской колонны двумя «верноподданными» одами на персидском и турецком языках, напечатанными отдельной брошюрой вместе с русскими переводами, выполненными студентами, его слушателями. Краткая, но уничтожающая заметка об этих стихах, где они — вернее, их русские переводы — иронически объединялись с виршами гр. Д. И. Хвостова, напечатана была В. Г. Белинским в «Молве» 1835 г., № 31—34, столб. 97—99 (см.: Белинский, т. I, 1953, с. 257—258). О. И. Сенковский поместил сочувственную рецензию в «Библиотеке для чтения» (1835, т. XI, Литературная летопись, июнь, с. 2—3), где, сожалея, «что читатели этого журнала не посвящены в тайны поэтической фразеологии персиян и турков» и не могут оценить «особенных красот» стихотворений, отмечал, что «с этой фразеологией надобно свыкнуться долгим общением, чтобы постигнуть всю ее силу и изящность, — так она несходна с тем, что мы, западные, называем поэтическими формами». Сенковский указывал, что русский стихотворный перевод «не дает даже понятия о содержании подлинника».
63 1829, t. XV, 83; см.: Wydania dzieł Adama Mickiewicza w ciągu stulecia — O wydaniach oryginalnych za życia poety, 1822—1855. — Gawęda bibliofilska Aleksandra Semkowicza, Lwòw, MCMXXVI <Львов. 1926>, s. 16—23, с воспроизведением.
64 Ч. XIV, с. 219—221.
65 На самом деле, как указано выше — «Вид гор из степей Козловских».
Сноски к стр. 159
66 Даем текст в нашем переводе с польского перевода, напечатанного в журнале «Dziennik Warszawski», который цитируем по указанной выше книге Александра Семковича («Wydania dzieł Adama Mickiewicza...», s. 19).
67 Перевод этот, сделанный неизвестным переводчиком (может быть, О. И. Сенковским?), как видно из сопоставления его с польским переводом, несколько еще упрощает и сжимает многоречивый персидский текст.
68 Подчеркнуто мною, — Н. И.
Сноски к стр. 160
69 В польском переводе: «Jego poezije pelne blasku, z ktòrych jak deszcz padają perly», т. е. «его стихотворения, полные блеска, с которых, как дождь, падают жемчужины».
70 В польском переводе: «Każda drogocenna perla, ktòrą te fale na brzegi poezji wyrzucily, została ręka jego na nić pisma wciągnięta», т. е. «каждая драгоценная жемчужина, которую эти волны выбросили на берег поэзии, осталась надетой его рукою на нить описания».
71 В польском переводе: «znizałem te wiersze na nić tłumaczenia», т. е. «я нанизал эти стихи на нить перевода». Все польские цитаты — по указанной выше книге Александра Семковича.
Сноски к стр. 161
72 Особую и тесно связанную с интерпретацией стихотворения о Мицкевиче проблему представляет поэзия татарского средневекового Крыма и знакомство с ней Пушкина. Тема эта затронута Б. В. Томашевским, в связи с «Бахчисарайским фонтаном», в монографии «Пушкин» (Кн. первая. 1813—1824. М.—Л., 1956, с. 499—505).
73 «Евгений Онегин», гл. VIII, строфа LI. — Как показали разыскания исследователя и переводчика Саади, К. И. Чайкина (см.: Пушкин. Временник Пушкинской комиссии Академии наук СССР, т. 2, 1936, с. 468, в отчете С. М. Бонди о работе над IV томом академического издания сочинений Пушкина), изречение персидского поэта взято Пушкиным не из известнейшего сборника «Гюлистан», но из другого сочинения Саади — «Бустан» («Плодовый сад»), в Европе (а тем более в России) гораздо менее известного, вовсе не популярного и к 1820-м годам — ко времени создания «Бахчисарайского фонтана» — полностью не переведенного ни на один из европейских языков (если не считать старинного немецкого перевода XVII в., приложенного к изданию «Путешествия» Олеария). Однако и это обстоятельство не доказывает глубокого знакомства Пушкина с творчеством Саади: из сличения пушкинской редакции изречения с подлинным текстом и подстрочным переводом К. И. Чайкин вывел убедительное заключение, что посредствующим между ними звеном был французский перевод. Вопрос вполне разрешен Б. В. Томашевским в его монографии «Пушкин» (кн. Первая, с. 505—507): исследователь указал на то, что посредствующим звеном между Саади и Пушкиным явился «восточный роман» Т. Мура «Лалла-Рук», и не столько его английский подлинник, сколько французский перевод Амедея Пишо, где читаем: «Plusieurs ont vu, comme moi, cette fontaine: mais ils sont loin et leurs yeux sont fermés à jamais» (1820), т. е. «Многие, как и я, видели этот источник: но они далеко, и глаза их закрылись навсегда». Понимание Пушкиным слова «fontaine» (источник) как «фонтан» не вполне точно, но вызвано эстетико-стилистическими соображениями.
Сноски к стр. 162
74 Здесь и далее подчеркнуто мною, — Н. И.
Сноски к стр. 163
* Имеются в виду стихи поэмы:
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи(Бахчисарайский фонтан,
ст. 147—148). — Н. И.Сноски к стр. 165
75 Михаил Генрихович Горлин (Michel Gorlin) родился в 1909 г. в Петербурге. В 1933 г. он окончил Берлинский университет. После прихода к власти Гитлера он переехал в Париж, где продолжал свои труды как быстро растущий ученый, русист широкого профиля — от фольклора и древнерусской литературы до Пушкина, русской литературы XIX—XX вв. и Алексея Ремизова, печатая их по преимуществу в «Revue des Etudes Slaves». Ему же принадлежат сборник стихов «Путешествие» (1936) и публикация в Лит. наследстве (т. 31—32, 1937) писем И. С. Тургенева к французским друзьям — М. дю Кану, Флоберу и Э. де Гонкуру. 14 мая 1941 г. М. Горлин был арестован в Париже оккупационными фашистскими властями и заключен в один из концлагерей, устроенных ими во Франции, а в июле 1942 г. отправлен в Германию. Дальнейшая судьба его и дата смерти неизвестны. Неизвестна и участь его жены, Раисы Блок-Горлиной, исследовательницы западноевропейского и русского средневековья. Статья Михаила Горлина, о которой идет речь, оставшаяся в рукописи под заглавием «Неразгаданные стихи Пушкина о Мицкевиче», была первоначально напечатана в русском парижском журнале «Новоселье» 1945 г. (это издание я не имел возможности видеть), затем перепечатана в сборнике, изданном под редакцией академика Андре Мазона и с его предисловием: Etudes littéraires et historiques par Michel Gorlin et Raïssa Bloch-Gorlina. (Bibliothèque russe de l’Institut d’études slaves, t. XXX). Paris, 1957, p. 157—161.
Сноски к стр. 167
76 Ту же гипотезу выдвинул в одном из своих докладов В. Ф. Ржига, но текст доклада не был напечатан и аргументация его мне неизвестна. См. его некролог, написанный Н. К. Гудзием, в Трудах ОДРЛ (М.—Л., т. 17, 1961), где в списке трудов В. Ф. Ржиги, в числе «Неопубликованных материалов», под № 79 значится доклад на тему «Пушкин и восточная поэзия» — к сожалению, без даты и без всяких пояснений.
77 Чанд асар. Несколько произведений. М., ИЛ, 1948.
78 Розенфельд А. З. А. С. Пушкин в персидских переводах. — Вестник ЛГУ, 1949, № 6, июнь, стр. 81—101. — О стихотворении «В прохладе сладостной фонтанов» см. с. 97—100. К сожалению, статья А. З. Розенфельд осталась мне неизвестной при публикации моей работы в 1952 г.
* В «Путешествии в Арзрум». — Акад., VIII, 453, — Н. И.
Сноски к стр. 168
79 Нольман М. Пушкин и Саади (к истолкованию стихотворения «В прохладе сладостной фонтанов»). — Русская литература, ист.-литер. журн., 1965, № 1, с. 123—134. — Те же соображения, «доказывающие» справедливость гипотезы М. Л. Нольмана о Саади как предмете пушкинского стихотворения, повторены им в его докторской диссертации, озаглавленной «Система пушкинских образов», — см. автореферат диссертации (Л., 1973, с. 15—17).
Сноски к стр. 172
80 Неправомерными представляются и ссылки на роман Ю. Н. Тынянова «Смерть Вазир-мухтара» как на источник сведений о наружности персов (с. 129): при всем достоинстве романа он не может быть приравнен к документальному источнику. Так же неправомерно сопоставлять эпитеты и другие стилистические приемы в стихотворении Пушкина с современными (но неизвестными Пушкину) переводами на русский язык творений Саади (с. 131). Кстати, выражение «Гулистана» Саади — «жемчуг спасительных увещаний нанизан на нитку хорошего слога» — близко не только к стихам Пушкина, но и к приведенному выше предисловию Мирзы-Джафара Топчибашева к персидскому переводу сонета Мицкевича, т. е. представляет собой, по-видимому, общее место в персидской поэзии.
81 Много позднее Некрасов в сатирической поэме «Балет» обратился со словами «Гурия рая!» к балерине, танцующей не восточный, а русский народный танец в крестьянском костюме, где «Все, до ластовиц белых в рубахе, Было верно...» (ПСС, т. II, 1948, с. 252). Горькая ирония этого обращения не противоречит самой возможности применения слова «гурия» к красивой женщине вообще.