Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1826—1830). — М.: Советский писатель, 1967. — 723 с.

http://feb-web.ru/feb/pushkin/critics/bla-001-.htm

- 1 -

Д. Д. БЛАГОЙ

ТВОРЧЕСКИЙ ПУТЬ ПУШКИНА

(1826•1830)

СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ • МОСКВА 1967

- 2 -

8P1

Б68

Как ни велика пушкиниана, но до сих пор у нас нет законченного монографического труда, освещающего творческий путь Пушкина на всем его протяжении.

Один из крупнейших наших пушкинистов член-корреспондент АН СССР Д. Д. Благой большую часть своей жизни посвятил разработке этой темы. Его фундаментальное исследование «Творческий путь Пушкина (1813—1826)», вышедшее в свет в 1950 году, заслуженно получило высокую оценку критики и было удостоено Государственной премии.

Настоящий труд, продолжающий сделанное и вместе с тем имеющий вполне самостоятельное значение, охватывает 1826—1830 годы в творчестве Пушкина, годы создания замечательных лирических шедевров, «Арапа Петра Великого», поэм «Полтава» и «Тазит», «Сказки о попе и о работнике его Балде», маленьких трагедий. Обстоятельно анализируя все эти произведения, автор щедро делится богатством своих наблюдений, часто по-новому освещая то или иное создание Пушкина.

Книга Д. Д. Благого заполняет существенный пробел в нашем литературоведении. Яркое и живое изложение делает ее доступной самым широким кругам читателей.

7-2-2

354-67

- 3 -

Немеркнущей памяти
Софии Рафаиловны Благой –
Жены, Помощницы, Друга.

- 4 -

- 5 -

ОТ АВТОРА

Содержание данной книги — четыре года творческого пути Пушкина, с осени 1826 года по знаменитую Болдинскую осень 1830 года включительно. Так мало? — могут удивиться некоторые читатели, которые знают мою ранее вышедшую книгу под тем же названием, охватывавшую 1813—1826 годы, то есть период, примерно в три раза больший. Но чрезвычайно стремительные с самого начала темпы творческого роста Пушкина по мере созревания его художественного гения все нарастали. И данные четыре года по числу и значительности созданных за это время шедевров являются чрезвычайно важным этапом становления и развития Пушкина как национального поэта, основоположника последующего русского искусства слова — того, кто будет славен, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит», одного из величайших деятелей в области художественной культуры человечества.

В центре внимания автора книги — анализ художественных творений Пушкина в их литературном и общественном, национальном и всемирном значении. Но рассматриваются они не в некоем отвлеченно-эстетическом пространстве, а в органической связи с той национально-исторической почвой, на которой, питаясь ее соками, они вырастали, и с живой личностью их творца.

В литературе о Пушкине издавна обозначились различные точки зрения на связь его творчества с современной ему русской действительностью и с его жизнью, его духовным миром.

Одна из этих точек зрения резче и ярче всего была высказана Гоголем в его статье «В чем же наконец существо

- 6 -

русской поэзии и в чем ее особенность» (1846), включенной в его книгу «Выбранные места из переписки с друзьями». «Все наши русские поэты: Державин, Жуковский, Батюшков удержали свою личность. У одного Пушкина ее нет. Что схватишь из его сочинений о нем самом? Поди, улови его характер, как человека! На место его предстанет тот же чудный образ, на все откликающийся — и одному себе только не находящий отклика... Как ему говорить было, — писал дальше Гоголь, — о чем-нибудь потребном современному обществу в его современную минуту, когда хотелось откликнуться на все, что ни есть в мире, и когда всякой предмет равно звал его?» (VIII, 382—383)1.

Молодой Гоголь, автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Миргорода», находившийся под могучим воздействием впечатлений от развертывающегося на его глазах во всю свою зрелость и силу творчества гениального старшего современника, написал небольшую статью-заметку «Несколько слов о Пушкине» — самое значительное из всего, что было написано при жизни поэта его современниками. Подчеркивая теснейшую связь пушкинских художественных творений с миром русской действительности, русского духа, Гоголь впервые полным голосом провозгласил его национальным поэтом. Оба эти положения были приняты и развиты (правда, с некоторыми оговорками в отношении второго) Белинским в его знаменитых одиннадцати статьях о Пушкине, которые легли в основу последующего понимания передовой критической и исследовательской мыслью значения Пушкина для русской литературы и, еще шире, русской культуры вообще. Прав был Гоголь и тогда, когда в процитированных мною словах из его позднейшей статьи отмечал исключительно широкий размах творческих откликов Пушкина «на все, что ни есть в мире», — тезис, подхваченный и развитый позднее Достоевским. Но никак не соответствует действительности содержащееся тут же утверждение, что это делало поэта равнодушным к окружающему, к своей современности.

Выдвигая это положение, Гоголь, перешедший на позиции правого славянофильства и официальной народности, явился зачинателем крайне одностороннего, находящегося в явном противоречии с основным характером творчества Пушкина, взгляда на него как на главу оторванного от «потребностей» «современного общества в его современную минуту» так называемого «чистого искусства». Столь же неверно утверждение Гоголя, что в созданиях пушкинского творчества невозможно уловить личность самого поэта. Гораздо ближе к истине точка зрения на Пушкина другого младшего его современника, Герцена, который писал: «...его лирические стихи — это фазы

- 7 -

его жизни, биография его души, в них находишь следы всего, что волновало эту пламенную душу: истину и заблуждение, мимолетное увлечение и глубокие неизменные симпатии» (VII, 76 и 206)1.

Однако вопрос о соотношении между жизнью и творчеством Пушкина продолжает оставаться дискуссионным вплоть до настоящего времени. В досоветский период многие исследователи склонны были чрезмерно преувеличивать автобиографичность творчества Пушкина, стремясь истолковывать в этом смысле чуть ли не каждое из его произведений. В пушкиноведении нашего времени особенно категорически настаивал на сугубой автобиографичности Пушкина талантливый и тонкий исследователь и критик, стоявший, однако, на идеалистических, подчеркнуто субъективистских позициях, М. О. Гершензон («Мудрость Пушкина», М., 1919, и др.). По этому пути пошел в своей книге «Поэтическое хозяйство Пушкина» (Л., 1924) и поэт-пушкинист В. Ф. Ходасевич. Подобная узко и прямолинейно биографическая интерпретация художественных созданий Пушкина вызвала законную реакцию со стороны В. В. Вересаева (книга «В двух планах. Статьи о Пушкине», М., 1929; в особенности включенная в нее статья «Об автобиографичности Пушкина»). Убедительно показывая научную несостоятельность многих домыслов Гершензона и Ходасевича, Вересаев впал, однако, в противоположную крайность.

Опираясь на приведенное выше суждение позднего Гоголя, он пошел значительно дальше его. Гоголь все же признавал, что, хотя «собственная жизнь» Пушкина и не проступает явно в его творчестве, она «незримо» в нем присутствует: «...все там до единого есть история его самого» (VIII, 382—383). Вересаев, наоборот, несмотря на некоторые оговорки, решительно отрывает творчество Пушкина от его жизни, утверждая, что эти два рода явлений не только не связаны, протекают в двух никак не совпадающих планах, но и находятся между собой в резком противоречии. В противовес наивному «биографизму» Вересаев призывает обратиться к изучению психологии художественного творчества, процесса создания художественных произведений, который, пишет он, «до сего времени почти совершенно еще не исследован» и вместе с тем является «до чрезвычайности тонким и загадочным» (38, 39). В последнем отношении Вересаев совершенно прав. Неизученность проблем психологии творчества и важность их разработки снова и вполне справедливо подчеркивает в последнее время Б. С. Мейлах (книга «Художественное мышление Пушкина как творческий процесс», М. — Л., 1962, и ряд других его выступлений в печати на эту же тему). Однако опыты в этом направлении самого Вересаева только по видимости могут показаться более

- 8 -

научными, а на самом деле не только не приводят к сколько-нибудь положительным результатам, но могут скомпрометировать саму постановку вопроса.

С беспощадной искренностью Пушкин говорил о том, что поэт в свои нетворческие минуты «меж детей ничтожных мира», быть может, ничтожней всех других. Эти крылатые пушкинские слова Вересаев охотно берет на вооружение, даже подчеркивая на этот раз, в противоречии со своим основным тезисом, их автобиографическую окраску. Но он проходит мимо другого, внутренне тесно связанного с ними и чрезвычайно выразительного пушкинского высказывания. Прочитав об уничтожении после смерти Байрона его другом, поэтом Муром, слишком интимных автобиографических записок покойного, Пушкин писал в конце 1825 года Вяземскому: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона?.. Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы — иначе» (XIII, 243—244)1.

Стремление Вересаева, в противовес «научной фантастике», при изучении творчества Пушкина «подходить к этому вопросу с величайшей осторожностью, отбросив всякие априорные представления, подвергая всякий факт строжайшей критике» (39), заслуживает безусловной похвалы. Следовало бы приветствовать и владеющий Вересаевым, приближающийся к толстовскому срыванию всех и всяческих масок пафос достижения в отношении Пушкина полной правды, какой бы она ни была. Но беда в том, что в итоге разысканий Вересаева правда эта отнюдь не достигается, подменяясь в лучшем случае всякого рода полуправдами и тем самым зачастую оборачиваясь полной неправдой.

Следуя пресловутой концепции «двух планов», Вересаев устраняет из пушкинской биографии, как якобы не имеющие к ней отношения, те высшие и значительнейшие моменты, когда «душа поэта» в порывах вдохновенного творческого подъема взмывает ввысь «как пробудившийся орел», другими словами, лишает Пушкина-человека кровного и самого драгоценного его достояния — величайшего художественного гения. И вот под пером, точнее, пожалуй, анатомическим ножом Вересаева Пушкин чаще всего предстает как раз в том виде, в каком сам он, по приведенным мною его энергичным словам, не хотел бы видеть Байрона (большинство статей книги «В двух планах»,

- 9 -

в особенности статья «Пушкин и Евпраксия Вульф», которую — да будет прощена мне эта резкость — нельзя читать без отвращения; сюда же примыкают и многие страницы его широко известной книги-монтажа «Пушкин в жизни»). Но если концепция «двух планов» не вносит ничего не только хорошего, но и верного в наши представления о личности Пушкина и его биографии, то еще в меньшей степени способствует она правильному пониманию пушкинского творчества. Отделяя от реальной действительности художественные создания «поэта действительности» (известная формула пушкинского самоопределения; XI, 104), рассматривая их в отрыве от биографических и общественных реалий, Вересаев приходит к «ошеломляющим», по его собственным словам, выводам. Великий акт поэтического и одновременно гражданского самосознания поэта — его стихотворение о «памятнике нерукотворном» — в истолковании Вересаева оказывается не чем иным, как всего лишь литературной пародией (111—118). Слова, вкладываемые Пушкиным в уста Моцарта о «несовместности» гения и злодейства, никакого этического содержания в себе якобы не заключают. Несовместимы же, по Вересаеву, для Пушкина «две указанные стихии потому, что злодейство тоже есть жизненное творчество... для этого потребна энергия, внимание к жизни, вкладывание в нее своих сил», а Пушкину якобы присуще «пренебрежительное и глубоко равнодушное отношение к реальной жизни», до которой «поэту нет и не может быть никакого дела» и от которой он спасается в процессе своего творчества в «мир светлых привидений» (156—158). Подобным же образом истолковываются Вересаевым и «Пророк», и послание к Керн («Я помню чудное мгновенье...»), и многое другое.

Сам Вересаев не придавал выводам, к которым он пришел в результате своих домыслов в области психологии пушкинского творчества, обобщающего теоретического значения; «случай» Пушкина — его «двупланность» — он склонен был даже считать исключением. Мало того, в противоречии со своим основным тезисом, он отмечал «непосредственно-автобиографический характер» некоторых произведений пушкинской художественной прозы (100). Категоричнее отрицали значение биографии любого писателя для изучения его творчества представители двух основных, противоборствовавших друг другу, но в этом вопросе сходившихся между собой, течений нашей литературоведческой мысли того времени — 20 — 30-х годов — «формалисты» и «социологи».

Для первых, стоявших на позиции имманентности литературного развития, биография писателя представлялась чем-то совершенно не идущим к делу, находящимся вне науки о

- 10 -

литературе. Для вторых, стремившихся все отдельное, индивидуальное подогнать под некие отвлеченные, вульгарно-социологические схемы, личность и жизнь писателя оказывались прямой помехой.

Формальный и социологический методы — пройденный этап нашего литературоведения, хотя рецидивы того и другого порой дают себя знать. Но и в настоящее время существует настороженное отношение к привлечению фактов личной и общественной жизни писателя для объяснения тех или иных явлений его творчества. В этом видят чуть ли не возврат к старому «биографическому методу», впадание в «биографизм».

С этим согласиться нельзя. Биография в широком и правильном понимании этого слова (не только события личной жизни писателя, тесно связанной с современной ему исторической обстановкой, явлениями жизни общественной, но и его мировоззрение, история его духовного развития), с одной стороны, с другой — его творчество представляют собой диалектическое единство1. Поэтому биограф, в центре внимания которого — история жизни писателя, не может игнорировать самое главное в ней — его художественные создания. Наоборот, исследователь творческого пути писателя, в центре внимания которого находится именно это главное, отнюдь не должен отказываться как от привлечения, там, где это нужно, биографического материала, так и от возможных объяснений фактами жизни фактов творчества.

С довольно обширного биографического введения начинается и эта книга. Еще одно, значительно меньшее по объему, введение предпослано второму ее разделу. Необходимые биографические экскурсы делаются и в основной ее части, посвященной исследованию художественного творчества Пушкина, особенно анализу пушкинской лирики.

Чтобы непосредственнее ввести читателя моего труда в художественный мир Пушкина, я придал каждой из глав названия и эпиграфы, взятые из его произведений. На шмуцтитулах и заставках воспроизводятся рисунки поэта.

За содействие в моей работе выражаю признательность Б. С. Мейлаху, Т. Г. Цявловской, Р. И. Ованесову, И. Ф. Бэлзе, А. А. Елистратовой, И. С. Зильберштейну, М. В. Нечкиной, А. А. Тахо-Годи, И. Л. Фейнбергу, Г. П. Шторму, Ю. А. Брауде, Е. В. Музе, К. Н. Полонской.

- 11 -

ПОСЛЕ ВОЗВРАЩЕНИЯ ИЗ ССЫЛКИ

I

- 12 -

- 13 -

1

ТРАГЕДИЯ

ПУШКИНА

Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира.

Пушкин — Дельвигу.
1826. Начало февраля

Осенью 1826 года произошел крутой перелом в судьбе Пушкина, шесть с лишним лет томившегося в политической ссылке и страстно желавшего вырваться на свободу. С этого времени начинается самый тяжелый период жизни русского национального гения — ее последнее десятилетие — и вместе с тем наиболее зрелый, самобытный и плодотворный, чреватый будущим период его творчества.

8 сентября посланный Николаем I фельдъегерь с поистине фельдъегерской скоростью примчал Пушкина в Москву; там,

- 14 -

в древней русской столице, согласно исконному обычаю, торжественно праздновал свою коронацию новый российский император. Сразу же поэта, не дав ему возможности не только сменить дорожное платье, привести себя в порядок после утомительнейшей езды, но даже хотя бы обогреться — день был студеный, — доставили во дворец и ввели в кабинет к Николаю. Беседа Пушкина с глазу на глаз с царем продолжалась необычно долгое время — более часу, а то и двух. Затем двери распахнулись, и царь, держа поэта за руку, вышел с ним в смежную комнату, наполненную придворными, и, обратившись к ним, сказал: «Господа, вот вам новый Пушкин, о старом забудем». Так это передает в своих записках декабрист Н. И. Лорер со слов брата Пушкина Льва Сергеевича, который, конечно, слышал об этом из уст самого поэта. Может быть, данный эпизод, в частности слова царя, воспроизведен Лорером не совсем точно, но нечто в этом роде было, несомненно, сказано, да и разыгранная театральная сцена была совсем в стиле Николая и вполне соответствовала видам его на Пушкина1.

Эффектность этой сцены (рассказы о ней быстро распространились по обеим столицам) усугублялась тем, что она произошла менее чем через год после разгрома восстания декабристов и менее чем через два месяца после беспощадно сурового приговора над его участниками. Все это не могло не вызвать сенсации. А когда стало известно вскоре написанное Пушкиным в адрес Николая стихотворение «Стансы», среди современников, даже людей, близко знавших поэта, пошли толки о резкой перемене им своих прежних вольнолюбивых взглядов, роднивших его с декабристами, и об «отступничестве» от последних. Все чаще стали раздаваться голоса, что автор «Вольности», «Деревни» и «Кинжала» сделался апологетом самодержавия, придворным «льстецом» царя.

Тезис о резком изменении общественно-политических убеждений и идеалов Пушкина после возвращения его из ссылки выдвигался и большинством его биографов, исследователей, критиков. Наоборот, советские литературоведы, в понятном стремлении «защитить» великого поэта от глубоко несправедливых обвинений в «ренегатстве», зачастую впадали в противоположную крайность, утверждая, что никаких изменений во взглядах Пушкина, в его мировоззрении, отношении к верховной власти не произошло, что он оставался абсолютно тем же, что и раньше. Однако такая, по существу типично метафизическая, постановка вопроса находится в явном противоречии с многочисленными документальными данными, которыми мы располагаем, с неоднократными свидетельствами самого поэта и, что самое важное, с некоторыми фактами его творчества.

- 15 -

Приходится или вовсе игнорировать эти неоспоримые факты, оставлять их без внимания, или хотя бы молчаливо, но признавать, что автор «Стансов» и послания «Друзьям» выступал в ряде случаев в роли не только «приспособленца», но и двурушника; а это объективно являлось бы не меньшим и вместе с тем столь же неоправданным поклепом на Пушкина, неизменная и порой глубоко мужественная искренность которого была одной из замечательных особенностей, присущих его облику и как человека и как поэта1.

На самом деле важный и существенный вопрос о политических взглядах Пушкина и его общественно-политической позиции после возвращения из ссылки, определивших, как дальше увидим, во многом и многом самое его творчество, гораздо сложнее и не умещается ни в одну из только что приведенных схем. Более правильную позицию занимает здесь автор самой обстоятельной новой биографии Пушкина проф. Н. Л. Бродский («А. С. Пушкин. Биография», М., 1937). Однако и он не всегда удерживается на принципиально положенной им в основу своего труда объективно-исторической точке зрения. Между тем именно так, не публицистически, а строго исторически, не модернизируя — в духе сегодняшних наших представлений — прошлого, ничего не замалчивая, не упрощая сложности и не сглаживая противоречий, отнюдь не ухудшая, но и не улучшая истории, следует подходить к решению этого вопроса, весьма существенного для всего дальнейшего творческого пути Пушкина и потому особенно нуждающегося в правильном его решении.

***

Еще до восстания декабристов трезвое, «прозаическое» отношение к окружающему — к людям и событиям, пришедшее на смену недавнему романтическому восприятию и оценкам, стремление понять историческую обусловленность того, что было в прошлом, и того, что совершается в настоящем — в текущих днях, в современности, становится характернейшей чертой пушкинского мировоззрения и краеугольным камнем нового, реалистического художественного метода Пушкина — автора первых глав «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова». Историзм Пушкина, все более определявший отношение его к действительности, сложился вместе с тем отнюдь не сам по себе, в порядке некоего процесса отвлеченного интеллектуального развития, а возник и все более и более укреплялся в результате жизненного опыта поэта, под влиянием больших общественно-политических событий его времени. Поэтому для полной ясности необходимо вкратце напомнить содержание

- 16 -

этого опыта и соответствующие основные моменты эволюции пушкинского мировоззрения и пушкинского творчества.

После окончания лицея, в период формирования в России первых тайных политических организаций, Пушкин, захваченный общественно-политическим подъемом передовых кругов русского общества и наиболее художественно полноценно его выражавший, слагает цикл своих «вольных стихов», явившихся непосредственной причиной его ссылки на юг. С наибольшей яркостью и силой освободительный пафос поэта сказывается в послании к его старшему другу П. Я. Чаадаеву («К Чаадаеву», 1818), в котором романтизм политический и возникающий в эту же пору в Пушкине романтизм литературный сливаются в нечто целостное и единое. В своем послании Пушкин противопоставляет уже тогда скептически настроенному Чаадаеву страстную веру в близкий восход утренней «звезды пленительного счастья» — в пробуждение отчизны, в победу свободы над «самовластьем». Эта оптимистическая вера в первые — кишиневские — годы южной ссылки не только не оставляет поэта, но еще более укрепляется.

Правда, в стихотворном послании к одному из видных декабристов, В. Л. Давыдову, прорываются скептические нотки в связи с неудачами освободительных движений в Южной Европе — в Неаполе и в Испании. Но заканчивается оно в том же мажорном тоне, с характерным революционно-романтическим переосмыслением христианского таинства причащения (послание написано в начале апреля 1821 года, то есть в те же околопасхальные дни, что и исполненная самого резкого осмеяния одного из основных догматов христианской церкви поэма «Гавриилиада»). «Ужель надежды луч исчез?» — спрашивает себя поэт. И тут же горячо отвечает: «Но нет! — Мы счастьем насладимся, || Кровавой чашей причастимся — || И я скажу: Христос воскрес». В написанном вскоре после этого новом послании к Чаадаеву («Чаадаеву», 10 апреля) Пушкин призывает его оживить «вольнолюбивые надежды», явно имея в виду свое послание 1818 года. Под воздействием греческого восстания, которое началось в эту же пору и было возглавлено кишиневским знакомцем Пушкина, князем Александром Ипсиланти, под влиянием встреч и бесед с вождем Южного общества декабристов П. И. Пестелем, общения с поэтом-революционером В. Ф. Раевским и другими членами кишиневской ячейки общества «вольнолюбивые надежды» Пушкина достигают своего апогея. Это ярко сказывается в не пропущенных цензурой строфах оды на смерть Наполеона («Наполеон», июль — ноябрь 1821), посвященных прославлению событий французской революции конца XVIII века — поры, когда «от рабства пробудился мир», когда «ветхий кумир» был низвергнут

- 17 -

«разъяренной десницей» восставшего народа и над страной вставал «великий, неизбежный свободы яркий день» (курсив мой. — Д. Б.). Особенно выразительно революционное звучание этих строф, если сравнить их с такими ранее написанными и наиболее политически программными стихотворениями Пушкина, как «Вольность» и «Деревня». Несмотря на ярко выраженный освободительный — «вольнолюбивый» — пафос этих стихотворений, в них вместе с тем, в духе свойственной философам-просветителям XVIII века концепции просвещенного абсолютизма, звучат надежды на то, что царь Александр I, вняв урокам истории (казнь Людовика XVI, убийство Павла I) и призывам поэта, добровольно станет «под сень надежную закона» — дарует России конституцию, что рабство крестьян падет и над отечеством взойдет «заря свободы просвещенной» «по манию царя». Наоборот, в строфах «Наполеона» воспевается насильственное свержение старого порядка — «ветхого кумира». В «Вольности» казнь Людовика XVI осуждалась как беззаконие, в «Наполеоне» о той же казни говорится как о непреложном историческом факте и без какого-либо неодобрения. Сама блистательная и трагическая судьба Наполеона, диалектически сложный характер исторического дела которого Пушкин позднее определит лапидарной формулой: «Мятежной Вольности наследник и убийца» (стихотворение «Недвижный страж дремал на царственном пороге...»; предположительно датируется февралем — мартом 1824 года), «могучего баловня побед», презревшего «благородные надежды» человечества (несколько ниже они названы «величавыми надеждами») и заплатившего за это «мраком ссылки», является — гласит концовка стихотворения — завещанием миру «вечной свободы». «Вольнолюбивые надежды» Пушкина на неизбежное и скорое новое наступление и в России, как и в остальной Европе, «дня свободы» ярко дают себя знать в одном из его высказываний на обеде у Инзова, записанном весьма благонамеренным кишиневским сослуживцем поэта, князем П. И. Долгоруковым (запись от 27 мая 1822 года). Речь зашла «о тогдашних политических переворотах в Европе». «Прежде народы восставали один против другого, — заметил Пушкин, — теперь король Неаполитанский воюет с народом, Прусский воюет с народом, Гишпанский — тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх». Логика этого рассуждения (автор записи называет его «силлогизмом») показалась настолько неотразимой и вместе с тем столь угрожающе многозначительной, что, рассказывает Долгоруков, среди многочисленных гостей наступило «глубокое молчание, продолжавшееся несколько минут», и вслед за тем Инзов поспешил «повернуть» разговор «на другие предметы»1.

- 18 -

Однако дальнейшее течение событий поставило этот «силлогизм» под большое сомнение. «Короли», объединившиеся по инициативе Александра I в так называемый «Священный союз», соединенными усилиями затоптали революционные вспышки во всей Европе, в которой воцарилась — под началом все того же Александра I — жестокая политическая реакция: «Все пало, под ярем склонились все главы», — писал Пушкин в том же стихотворении «Недвижный страж дремал на царственном пороге». Еще раньше потерпело крушение греческое восстание. В 1822 году была разгромлена властями кишиневская ячейка тайного общества, был арестован и посажен в тюрьму — Тираспольскую крепость — В. Ф. Раевский. И вот в поэзии Пушкина резко зазвучали ноты глубокого разочарования, скептицизма. Таков набросок ответного стихотворного послания 1822 года заключенному в крепость В. Ф. Раевскому («Ты прав, мой друг»), явившийся в последних двух его строфах прямым предварением «притчи» о сеятеле («Свободы сеятель пустынный», 1823), написанной в год начала работы над «Евгением Онегиным» — первым реалистическим произведением Пушкина, пафос которого — трезво, «без романтических затей», взглянуть на окружающее и воссоздать его таким, как оно есть. Лексически «притча» о сеятеле тесно связана с циклом «вольнолюбивых» пушкинских стихов. В ней — многие стержневые слова и мотивы, которые мы встречали в послании «К Чаадаеву» (1818), в «Наполеоне»: «свобода», «звезда», «народ», мотив пробуждения. Но направленность их прямо противоположна. Посылая 1 декабря 1823 года А. И. Тургеневу по его просьбе «самые сносные строфы» из оды на смерть Наполеона (в печати при жизни Пушкина они появиться не смогли) — строфы о французской революции — и присоединяя к ним концовку (строфу о завещании Наполеоном «вечной свободы» миру), Пушкин в связи с ней иронически добавляет: «Эта строфа ныне не имеет смысла... — впрочем это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басни умеренного демократа Иисуса Христа (Изыде сеятель сеяти семена своя)» (XIII, 79). Еще прямее и точнее о связи этих стихов с общественно-политической действительностью данного времени сказано в черновой редакции письма: «...на днях я закаялся — и, смотря и на запад Европы, и вокруг себя, обратился к Евангелию и произнес сию притчу в подражание басни Иисусовой» (XIII, 385). Действительно, в противоположность посланию «К Чаадаеву» (1818), стихи о сеятеле проникнуты горьким чувством преждевременности (там: «взойдет она, || Звезда пленительного счастья», здесь: «Я вышел рано, до звезды») и отсюда бесплодности (там: «отчизне посвятим || Души прекрасные порывы», здесь: «потерял я только время, ||

- 19 -

Благие мысли и труды») своей поэтической пропаганды — вольнолюбивых призывов, горчайшим сознанием того, что «мирные народы» не способны выйти из своего векового подъяремного сна:

Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.

Как ни трагичны эти слова, как ни полны они горечи и гнева, в них нет антидемократизма. В какой-то мере они даже предваряют позднейшее столь же горькое наименование Чернышевским пассивного народа «нацией рабов»1. В то же время мучительное чувство, нашедшее свое выражение в этих строках, явилось непосредственным толчком к последующей развернутой постановке Пушкиным важнейшей из проблем как его времени, так и всей дореволюционной поры русской жизни — проблемы роли и значения народа в освободительном движении страны.

Поначалу причину неудач и крушения освободительных стремлений и попыток Пушкин склонен был видеть в пассивности, долготерпении, покорности самих «народов». В ряде пушкинских художественных замыслов и набросков этой поры звучит романтический культ героя — «одиночки, мужа судеб», противопоставляемого «легковерным» народам (начало трагедии о герое древней новгородской вольности Вадиме, 1821—1822; набросок еще одного стихотворения о Наполеоне «Зачем ты послан был и кто тебя послал...», конец мая — вторая половина июня 1824). Однако действительность вносила существенные поправки в эти романтические иллюзии. Характерна в этом отношении переоценка Пушкиным героизма главы греческого восстания Александра Ипсиланти, которая будет окончательно дана в 30-е годы в очерке «Кирджали», но началась уже на юге (замысел 1821—1822 годов поэмы о гетеристах, содержание которой должно было составить бегство Ипсиланти, в результате военных неудач, из рядов возглавлявшихся им войск и, наоборот, героическая гибель рядовых повстанцев, взорвавших себя вместе с врагом в стенах монастыря Секу).

С этим же связан и творческий интерес Пушкина к исконным — разбойным — формам народного протеста, относящийся к тому же времени, что и замысел поэмы о гетеристах, замысел обширной поэмы о волжских разбойниках, от которой до нас дошел лишь небольшой отрывок «Братья разбойники» с ее совсем новыми для поэзии того времени героями — двумя братьями-крестьянами, которые ушли «в лес», «наскуча барскою сохой» (первоначальный вариант). Отсюда же и особый интерес Пушкина в период ссылки в Михайловское и работы

- 20 -

над исторической трагедией «Борис Годунов», воссоздающей эпоху «многих мятежей», к личности вождей двух крупнейших народных восстаний XVII и XVIII веков — Степана Разина и Емельяна Пугачева. В Михайловском после короткого приезда к опальному поэту его ближайшего лицейского товарища, декабриста И. И. Пущина, который открыл ему свою принадлежность к тайному обществу, готовившему государственный переворот, в Пушкине снова воскресли было «вольнолюбивые надежды», что сказалось в его обширной исторической элегии «Андрей Шенье» (май — июнь 1825), в значительной степени снимающей пессимистические размышления «сеятеля свободы» о бесплодности своих гражданских вольных стихов: «Умолкни, ропот малодушный! ||Гордись и радуйся, поэт: ||Ты не поник главой послушной ||Перед позором наших лет...» Вместе с тем в одновременно писавшемся «Борисе Годунове» поэт высказывает устами своего мятежного предка, Гаврилы Пушкина, знаменательную мысль — одно из высших достижений пушкинского историзма той поры: необходимым и решающим условием успешной борьбы против царя-тирана, царя-крепостника является «мнение народное» — участие в ней народа.

Через месяц с небольшим после окончания «Бориса Годунова» (7 ноября 1825 года) в Петербурге произошло одно из значительнейших событий русской истории — столь давно чаемое Пушкиным вооруженное выступление представителей передовых общественных кругов — дворянских революционеров — против «самовластья».

Почти мгновенный разгром восстания (столь же быстро несколько позднее подавлено оно было и на юге) глубочайшим образом потряс Пушкина, ощутившего это как огромную и общественную и свою собственную, личную беду. Это было окончательным крушением «вольнолюбивых надежд» поэта на возможность близкого восхода «звезды пленительного счастья». Из русского общества были вырваны лучшие его сыны. Непосредственная угроза нависла и над Пушкиным, который, как он сам подчеркивал в первом последекабрьском письме к Жуковскому, «был в связи с большею частию нынешних заговорщиков». И хотя связи эти носили характер общения между собою друзей-единомышленников — «политических разговоров» — и не были закреплены организационно (в тайные политические общества декабристов поэт не входил, в подготовке восстания прямого участия не принимал), все же он сознавал, что «от жандарма еще не ушел» (XIII, 257). В ожидании этого Пушкин уничтожил некоторые свои рукописи, в том числе «принужден был сжечь» ценнейшие автобиографические записки-мемуары, которые он вел почти с начала своей ссылки, с 1821 года, и которые, попади они в руки следственных властей,

- 21 -

могли бы ухудшить положение и некоторых арестованных и его собственное (XII, 310).

Несмотря на все это, Пушкин находит в себе силу отрешиться в осмыслении и оценке того, что произошло, от своих личных взглядов, пристрастий, симпатий, попытаться понять историческую закономерность случившегося, вскрыть причины декабрьской катастрофы в свете уже достигнутого им в «Борисе Годунове» подлинно исторического воззрения на ход вещей. Именно об этом-то, прямо пользуясь связанными с работой над «Борисом» литературными аналогиями, и пишет он вскоре же после письма Жуковскому к одному из самых близких своих друзей, поэту Дельвигу: «Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (XIII, 259).

Взглянуть взглядом Шекспира — это значило преодолеть рационалистический схематизм и метафизическую прямолинейность мышления писателей-классиков XVII—XVIII веков, из всей многокрасочной жизненной палитры пользовавшихся только двумя цветами — белым и черным. Это значило применить к осмыслению и оценке явлений действительности те принципы восприятия ее, отношения к ней, которые легли в основу нового — реалистического — пушкинского художественного метода. В данном конкретном случае это значило постараться понять сложные объективно-исторические причины тягчайшей общественно-политической катастрофы — трагедии, которая только что — не на сцене, а в жизни — разыгралась на глазах Пушкина и его современников, роли и характеры действовавших в ней лиц. «Взгляд Шекспира» — специфически литературный, эстетический синоним пушкинского историзма — станет определяющей чертой мировоззрения и мироотношения зрелого Пушкина, основой и опорой его все крепнущего реализма. В нем же — ключ к оценке поэтом декабрьского восстания и тесно связанной с этим его новой общественно-политической позиции.

Уже Радищев, восторженно славивший в оде «Вольность» «день избраннейший всех дней» — победоносное восстание народа против «хищного волка» — царя, вместе с тем подчеркивал, что для этого еще не настало время, не созрели необходимые общественно-исторические условия: «не приспе еще година». Один из виднейших идеологов Северного общества декабристов, Н. И. Тургенев, который оказал большое влияние на развитие вольнолюбивых политических взглядов Пушкина, доказывая историческую закономерность французской революции конца XVIII века и оспаривая тех, кто считал, что ее можно было бы предотвратить сильными мерами со стороны правительства, записал в своем дневнике за 1819 год: «Неужели

- 22 -

стремление десятилетий, целых веков можно вдруг остановить несколькими пушечными зарядами, кстати выстреленными?»1 Пушкин, который в свои предссыльные годы постоянно встречался с ним, несомненно слышал от него рассуждения этого рода. Уж очень близка связь между ними и тем, что спустя года полтора после декабрьского восстания поэт написал в показаниях по делу об отрывке из своего стихотворения «Андрей Шенье». Напоминая основные события французской революции, ознаменованной «победой революционных идей», Пушкин спрашивал: «Что же тут общего с нещастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?»2 Ход мысли здесь совершенно ясен. Победа французской революции, которую тщетно было бы пытаться остановить «несколькими пушечными зарядами», доказывала, что для нее, исподволь подготовлявшейся «стремлением целых веков», сложились все необходимые предпосылки. То же, что восстание декабристов удалось пресечь тремя выстрелами картечи, явилось для поэта доказательством прямо противоположного. Декабристы, как до этого и он сам в своих вольных стихах, начали свое дело слишком рано, «до звезды», когда необходимых исторических предпосылок и условий для успеха его еще не было. Это же имеет Пушкин в виду и в написанной им несколько ранее, в конце 1826 года, записке «О народном воспитании», замечая, что декабристы вознамерились осуществить «вдруг» «политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением», и противопоставляя «ничтожности» их «замыслов и средств» «необъятную силу правительства, основанную на силе вещей» (XI, 43). В обоих только что приведенных случаях мы имеем дело с документами, адресованными властям; этим объясняется, о чем подробнее будет сказано ниже, их официальная фразеология (само выражение «замыслы и средства» заимствовано из царского манифеста о событиях 14 декабря). Но если это откинуть, легко убедиться, что автор «Бориса Годунова», преклонявшийся перед героическим самоотвержением участников декабрьского восстания, подходит здесь к объяснению причин декабрьской катастрофы, вооружив себя именно тем «взглядом Шекспира», к которому призывал он Дельвига.

В том же манифесте Николая восстание 14 декабря объявлялось действием «горсти непокорных». Это являлось нарочитым преуменьшением, вызванным желанием наивозможно более ослабить значение первого русского революционного выступления. Но в России действительно не было в это время класса, созревшего, подобно третьему сословию во Франции конца XVIII века, для проведения революционным путем коренных

- 23 -

политических изменений. Восстание дворянских революционеров, составлявших и в самом деле совершенно незначительное меньшинство своего класса, не только не могло опираться на поддержку подавляющего большинства последнего, но — и это главное, — в отличие от французской революции, в которой приняли участие поднятые на борьбу революционной буржуазией широкие народные массы, не имело за собой поддержки народа — «мнения народного». Больше того, — и в этом как раз заключалась «ничтожность», то есть утопичность, неосуществимость, замыслов и обусловленных ими средств, которыми могли располагать декабристы, — они не только не привлекали народ к участию в выступлении, но, наоборот, в силу природы своей дворянской революционности, не хотели этого участия, памятуя о происшедшем всего пятьдесят лет назад пугачевском восстании и опасаясь, и, прямо надо сказать, не без основания, что и сами они и их политические планы и программы «свободы просвещенной» (выражение из пушкинской «Деревни») будут начисто смыты непросвещенной и до предела ожесточившейся веками крепостного рабства, разбушевавшейся народно-крестьянской стихией. Ведь даже те относительно очень небольшие воинские части, которые участвовали в восстании 14 декабря, были выведены на площадь офицерами-декабристами не под революционными лозунгами, а чтобы протестовать против новой и незаконной, как их убеждали, присяги Николаю после того, как они до этого уже присягнули его старшему брату Константину. «Сто человек прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России», — с горькой иронией говорил, подчеркивая все ту же утопичность «замыслов и средств» декабристов, идеологически столь близкий им автор «Горя от ума» Грибоедов. И в этой горькой иронии он был почти прав. Среди членов тайных декабристских обществ, хотя основную массу их составляли поручики и подпоручики, имелось несколько полковников и даже генералов. Но на площади в день 14 декабря никого из них не было. Назначенный «диктатором» — командующим всеми восставшими частями — полковник князь Трубецкой попросту не явился, так же поступил и его заместитель, полковник Булатов. Таким образом, с самого начала восстание оказалось обезглавленным. Поневоле распоряжаться восставшими пришлось И. И. Пущину и Рылееву (оба они уже были тогда штатскими); кроме них активно действовало несколько военных, но в небольших офицерских чинах. Спутал планы руководства и неожиданный, в последний момент, отказ Якубовича и Каховского выполнить данное ими добровольное обещание — убить Николая. Но главное, конечно, заключалось в отсутствии народных масс. Несомненно, что с раздумьями именно этого

- 24 -

рода связан дошедший до нас план исторической трагедии Грибоедова «Радамист и Зенобия». В связи с развитием центрального фабульного хода ее — заговора против тирана вельмож — в плане читаем: «Народ не имеет участия в их деле, он будто не существует»1. Все ту же ничтожность замыслов и средств образно подчеркивал Ф. И. Тютчев в своем не опубликованном при жизни стихотворении «14 декабря 1825 г.», которое написано в связи с приговором Верховного суда и в котором поэт-монархист, стоявший, однако, в ту пору на умеренно-либеральных позициях, также пытается взглянуть на трагедию объективно-исторически, считая виновными в ней не только декабристов, но и «железную зиму» «самовластья». Не без горести обращается он и к самим «жертвам мысли безрассудной» (среди них был и его родственник, гвардейский офицер, член Общества соединенных славян, А. И. Тютчев, приговоренный судом к вечной каторжной работе), которые «уповали», что «станет» их «крови скудной», чтобы растопить «вечный полюс», «вековую громаду льдов».

Наконец, тоже по непосредственным впечатлениям свидетеля-современника и вместе с тем как бы в порядке подведения исторического итога, об этом с полной четкостью историка-исследователя скажет в своем трактате «О развитии революционных идей в России» самый замечательный из «детей декабристов» (как называл позднее его и себя Н. П. Огарев), Александр Герцен: «Невозможны уже были никакие иллюзии: народ остался безучастным зрителем 14 декабря. Каждый сознательный человек видел страшные последствия полного разрыва между Россией национальной и Россией европеизированной. Всякая живая связь между обоими лагерями была оборвана, ее надлежало восстановить, но каким образом? В этом-то и состоял великий вопрос» (VII, 84 и 214). Как дальше увидим, этот «великий вопрос», который уже и раньше (от «притчи» о сеятеле, от первых глав «Евгения Онегина» до «Бориса Годунова») начал волновать Пушкина, после декабрьской катастрофы встал перед ним во всей своей сложности и остроте. На своих путях — средствами художественного творчества — великий национальный поэт содействовал и его очень не скоро пришедшему окончательному решению.

***

Перед общественной трагедией декабризма — страшным ударом, поразившим тех, кого Пушкин всегда считал людьми, ему особенно близкими, своими братьями, друзьями, товарищами, — на первых порах отошло для него на задний план то, что было связано с его личной судьбой. «Я не писал к тебе во-первых

- 25 -

потому, что мне было не до себя, во-вторых за не имением верного случая», — начинает Пушкин (после почти месяца полного молчания) уже известное нам письмо к своему давнему ходатаю и заступнику, близкому ко двору и лично к Николаю I, Жуковскому (XIII, 257). Однако, конечно, поэту естественно было подумать и о себе. И вот в том же письме и в другом, написанном своему другу, помогавшему ему в издании его сочинений, П. А. Плетневу, примерно в эту же пору, Пушкин подымает вопрос и о своей собственной судьбе.

Ссылочная жизнь — сперва на далекой южной окраине, затем на противоположном конце страны, в глухом деревенском северном захолустье, — исключительно тяготила поэта. О возвращении из ссылки, хотя бы на время, в порядке служебного отпуска, он неоднократно хлопотал еще в бытность на юге; дважды обращался к Александру I с просьбой либо разрешить ему вернуться в одну из столиц (Петербург или Москву), либо поехать для лечения за границу; собирался, будучи сперва в Одессе, затем в Михайловском, и прямо бежать из «мрака заточенья» в чужие края. После смерти упорного гонителя Пушкина, царя Александра, надежды на возможность возвращения из ссылки новым царем возобновились в поэте с новой силой. Не исчезли они даже и после декабрьской катастрофы.

«Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен, — пишет Пушкин Плетневу. ... — К стати, — продолжает он, — не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26... Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? — если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге — а?» (XIII, 256).

Снова о том же заводит он речь в письме уже к самому Жуковскому. Письмо это, посланное с «верной» оказией, написано без всякой оглядки на то, что оно может попасть в руки властей, и потому с полной откровенностью. И то, что в нем пишет Пушкин, исполнено и глубокого внутреннего достоинства, и сознания своего значения как писателя, который является наиболее полным представителем передового сознания своей страны, «гласом народа»: «...положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.» «Письмо это не благоразумно, конечно», — добавляет тут же Пушкин и просит Жуковского, прежде чем он его «сожжет», показать его Карамзину и с ним посоветоваться: «Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не

- 26 -

замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?..» (XIII, 257—258. Курсив мой. — Д. Б.).

Другие письма, написанные в это время поэтом друзьям, но посланные обычным путем, более «благоразумны». «Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании... более благоразумия, нежели гордости с моей стороны», — пишет он Дельвигу (XIII, 259). Но именно подчеркнутые мною слова в письме к Жуковскому формулируют, как увидим, основную линию дальнейшего поведения Пушкина и во многом объясняют характер и исход встречи поэта с царем в Кремлевском дворце.

«Неблагоразумие» пушкинского письма, очевидно, встретило резко отрицательное отношение со стороны Жуковского. И он предпочел вовсе на него не отозваться. «Я писал Жуковскому — и жду ответа», — читаем в следующем письме Пушкина к Дельвигу (XIII, 262). Не дождавшись и теперь ответа, Пушкин снова пишет Жуковскому полуофициальное (на «вы») письмо, в котором выражает надежду, что, может быть, новому царю «угодно будет переменить» его судьбу, и заканчивает словами: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противуречить общепринятому порядку и необходимости» (XIII, 265—266). Как видим, никакого отречения от своего образа мыслей здесь нет, нет даже и обещания постараться изменить его. Года два назад Пушкин в «Разговоре книгопродавца с поэтом» нашел формулу, разрешавшую кощунственную по понятиям того времени и мучительную для него самого необходимость «торговать» самым ему дорогим — своими стихами: «Не продается вдохновенье, ||Но можно рукопись продать». Теперь, понимая полную бесплодность — в данных исторических условиях прямое «безумие» — выступать, после разгрома восстания уже совсем в одиночку, против существующего строя, Пушкин выдвигает по существу аналогичную, то есть трезво учитывающую данную общественную обстановку, формулу — свои убеждения он менять (не продаются и не предаются убеждения) не может и не станет, а обещает лишь хранить их про себя, внешне их не проявлять.

Неудивительно, что в своем ответе на это письмо, посланном тоже очень нескоро (больше чем месяц спустя), осторожный и вместе с тем, в связи с восстанием, особенно консервативно настроенный Жуковский прямо называл его «безрассудным». Суховатый ответ самого Жуковского выдержан в тонах сугубого благоразумия. Несомненно, что он, как и просил Пушкин, показывал его письма и советовался на его счет с Карамзиным, еще более, чем он, близким к царю и так же резко отрицательно

- 27 -

оценившим выступление декабристов. Весьма вероятно, беседовал он на эту тему и с некоторыми членами Верховной следственной комиссии, в частности со своим давним приятелем, Д. Н. Блудовым, бывшим арзамасцем, а в это время делопроизводителем комиссии, составившим общий доклад по делу декабристов, который и положил начало его последующей блестящей карьере. Все это заставляет рассматривать ответ Пушкину Жуковского как выражение не только его личного мнения. Начинает Жуковский весьма мало утешительными словами: «Что могу тебе сказать на счет твоего желания покинуть деревню? В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу». Пушкин, поясняет Жуковский, правда, непосредственно ни в чем не замешан. Но «в бумагах каждого из участвующих», то есть участников восстания, найдены списки его политических стихов. И Жуковский тут же дает им весьма резкую квалификацию, опять-таки с несомненностью отражающую мнение и суждения не только его одного: «Ты знаешь, как я люблю твою музу... Но я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки (то есть все зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать... Кончу началом: не просись в Петербург. Еще не время» (XIII, 271).

Слова о «неисцелимом» вреде многим, конечно, имеют в виду посаженных в крепость и ожидающих решения своей участи декабристов; тем самым Жуковский прямо обвиняет Пушкина в интеллектуальной и моральной подготовке восстания. Заставить «трепетать» Пушкина, ни в малой мере не изменившего своего образа мыслей, все это не могло. Но из письма Жуковского он понял, что рассчитывать на содействие «дружества» — влиятельных друзей, которые действительно могли бы его оказать, но не решаются на это, не хотят «охмелить» себя в чужом пиру1, — бесполезно. Тогда поэт решил, вопреки совету Жуковского, действовать сам и, вскоре после того как узнал об окончании следствия над декабристами, обратился с письмом непосредственно к царю. Письмо это, в котором Пушкин просит, ввиду необходимости «постоянного лечения» «позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие краи», написано без малейшей тени подобострастия, в достаточно сдержанных официальных тонах и содержит, хотя и в более смягченной форме, ту самую формулу, которая показалась безрассудной Жуковскому, — обещание «не противуречить» своими «мнениями общепринятому порядку» (XIII, 283). Неудивительно, что Вяземский писал ему в связи с этим: «Я

- 28 -

видел твое письмо в Петербурге: оно показалось мне сухо, холодно и не довольно убедительно. На твоем месте написал бы я другое... Ты имеешь права не сомнительные на внимание, ибо остался неприкосновен в общей буре, но должен также и на будущее время дать поручительство в законности жития своего, то есть обещание, что будешь писать единственно для печати — и разумеется, дав честное слово, хранить его ненарушимо. Другого для тебя спасения не вижу» (письмо от 31 июля, XIII, 289). Однако Пушкин нового письма писать не стал. «Ты находишь письмо мое холодным и сухим, — отозвался Пушкин. — Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы» (письмо от 14 августа, XIII, 291).

Чтобы понять смысл этих слов, следует напомнить, что между ними и ранее написанным письмом к Николаю I встала страшная дата — 13 июля 1826 года — оглашение и приведение в исполнение приговора суда над декабристами: повешение пятерых, ссылка большинства остальных на каторгу в Сибирь. Для Пушкина, который узнал об этом одиннадцать дней спустя, это явилось ударом столь же тяжким, как полученное ранее известие о разгроме восстания. Во всех письмах к друзьям от первой половины 1826 года Пушкин выказывал крайнее беспокойство о судьбе его участников и одновременно не оставлявшую его надежду на относительно мягкое их наказание: «...неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую» (Плетневу от второй половины января, XIII, 256). «С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя» (Дельвигу от начала февраля, XIII, 259). «Мне сказывали, что 20, т. е. сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую» (ему же от 20 февраля, XIII, 262).

Неожиданная для всех и беспримерно жестокая массовая расправа над декабристами произвела подавляющее впечатление на сочувствующие их беде круги дворянской интеллигенции. Об этом наглядно свидетельствуют хотя бы письма этой поры такого близкого во многих отношениях Пушкину человека и поэта, как тот же, настойчиво внушавший ему всяческую умеренность, П. А. Вяземский. 31 июля он посылает Пушкину свое новое вольнолюбивое стихотворение «Море», все пронизанное намеками на события конца 1825—1826 года. Так, обращаясь мечтой от «существенности лютой» к блещущим и плещущим морским волнам, поэт восклицает: «И вашей девственной святыни ||Не опозорена лазурь.|| Кровь братьев не дымится в ней!» Здесь — явный намек на побоище 14 декабря: продолжавшаяся стрельба картечью по солдатам мятежных

- 29 -

полков, спасавшихся после начала артиллерийского обстрела через покрытую льдом Неву. В письме, сопровождающем стихи, Вяземский, только что потерявший сына, пишет: «...на сердце тоска и смерть, частное и общее горе» (XIII, 286—289).

Именно в связи с этим Пушкин и замечает, что теперь он не смог бы обратиться к царю с просьбой о себе. Мало того, как раз в эту пору он пишет одно из замечательнейших программных своих стихотворений «Пророк», которое первоначально заканчивалось призывом к поэту-пророку явиться перед лицо «царя губителя» в облике повешенных декабристов с грозными словами обличения: «Восстань, восстань, пророк России,|| Позорной ризой облекись, || Иди, и с вервием на выи || К царю губителю явись».

Несколько современников, весьма близко стоявших к поэту в первые годы возвращения его из ссылки, единогласно утверждают, что именно эти строки являлись первоначальной концовкой «Пророка». Однако многие исследователи, в том числе советские, вопреки этим свидетельствам и опираясь на слова М. П. Погодина, что Пушкин якобы написал несколько стихотворений на тему пророка, полагают, что данное четверостишие связано с каким-то другим из этих, не дошедших до нас, стихотворений. Но, независимо от этого, принадлежность данных стихов Пушкину — и это самое главное — не оспаривается в наше время, как правило, и скептиками1. Мало того, те же близкие к Пушкину и потому достаточно осведомленные лица, которые сохранили в своей памяти первоначальную концовку «Пророка» (С. А. Соболевский, в доме которого на Собачьей площадке Пушкин жил первое время по возвращении из ссылки, брат исключительно ценимого Пушкиным молодого вольнолюбивого поэта Дмитрия Веневитинова, А. В. Веневитинов), свидетельствовали, что Пушкин захватил листок с «Пророком» в его первоначальном виде с собою в Кремлевский дворец, имея «твердую решимость, в случае неблагоприятного исхода его объяснений с государем, вручить Николаю Павловичу на прощанье это стихотворение»2. Нельзя не заметить, что это свидетельство вполне соответствует уже известным нам словам Пушкина в письме к Жуковскому, что его будущее поведение будет зависеть от обстоятельств, от обхождения с ним правительства. В этой формулировке имеется в виду и общее — политика нового царя в целом, в том числе, конечно, и решение им судьбы участников восстания, и частное — отношение его к самому Пушкину.

Однако и теперь в Пушкине все еще теплилась надежда на возможность, в связи с предстоявшей коронацией, амнистии для осужденных на каторгу «государственных преступников». «Еще таки я все надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но

- 30 -

каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна», — писал он Вяземскому 14 августа (XIII, 291). Из этой выдержки, кстати, никак не следует, что Пушкин примирился с казнью декабристов («повешенные повешены»). Он вынужден был принять эту казнь как бесповоротно свершившийся факт; вместе с тем тень от виселицы декабристов, можно сказать, легла на всю его последующую жизнь и творчество, недаром рисунок виселицы с телами повешенных так часто встречает нас в его рабочих тетрадях. Но в данное время Пушкина особенно волновала судьба оставшихся в живых. Последовавшая восемь дней спустя (22 августа) коронация не оправдала надежды поэта. Были объявлены кое-какие незначительные смягчения наказаний, но ожидавшейся Пушкиным амнистии не последовало. Не было никакого отклика и на посланное Пушкиным месяца три назад «холодное и сухое» прошение на имя царя.

Ссылочная жизнь поэта шла своим чередом. 1 сентября он записал в одной из своих рабочих тетрадей о получении известия о коронации. 3 сентября вечером был в гостях у своих тригорских соседей. И вдруг отклик Николая, на который, видимо, он уже перестал рассчитывать, неожиданно пришел. В ту же ночь, с 3 на 4 сентября, посланный псковским губернатором Адеркасом нарочный привез ему предписание начальника главного штаба Дибича «по высочайшему государя императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе», с нарочным фельдъегерем выехать в Москву и по прибытии явиться прямо к дежурному генералу главного штаба его величества. Все это выглядело достаточно грозно: фельдъегери обычно сопровождали преступников. Правда, в том же предписании указывалось, что «г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно не в виде арестанта» (XIII, 293). Это как будто говорило о благоприятном отношении к пушкинской просьбе. Поспешив сразу же по приезде в Псков набросать коротенькое письмо П. А. Осиповой, поэт, успокаивая ее, иронически замечал, что без фельдъегеря на Руси ничего не делается, вот ему и дали его для пущей безопасности (XIII, 294, подлинник по-французски).

И все же, когда по приезде в Москву Пушкин ехал в дворец к Николаю I, он совершенно не знал, как поведет себя с ним призвавший его царь, какими условиями обставит его освобождение. Поэтому, переступая порог императорского кабинета, поэт должен был быть готов ко всему. В случае благоприятного исхода встречи — дать обещание, как он писал об этом в полуофициальном письме Жуковскому, держать свой образ мыслей про себя и «безумно не противуречить общепринятому порядку». В случае неблагоприятного — совершить акт «безумия»: реализовать концовку «Пророка», передав в руки

- 31 -

царя резко обвиняющие его стихи, и тем самым действительно вложить голову в петлю, о которой в них и говорится («с вервием на выи»). Все сказанное дает нам представление о том, в каком сложном и напряженном душевном состоянии должен был быть Пушкин, когда перед ним открылась дверь царского кабинета, то есть в одну из самых ответственных и решающих минут своей жизни.

А что думал и чувствовал в эту же минуту, увидев перед собой поэта, стихи которого были, как он хорошо знал из показаний самих же декабристов, одним из источников политического вольнолюбия, его собеседник, старший его всего тремя годами, но обладавший всей полнотой и могуществом только что завоеванной власти, новый российский самодержец? Чтобы понять это, необходимо небольшое историческое отступление.

Г-жа де Сталь в своей книге «Десять лет в изгнании», явно имея в виду русский политический строй, назвала его деспотизмом, ограниченным убийством деспота. Острое словцо знаменитой французской писательницы и прогрессивной общественной деятельницы, высоко ценившейся и многими декабристами, и самим Пушкиным, ему запомнилось. Слегка перефразировав выражение Сталь и еще прямее и конкретнее связав его с русской действительностью, Пушкин именно им заканчивает свои так называемые «Заметки по русской истории XVIII века» (1822)1: «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою» (XI, 17). И в самом деле, в России в XVIII — начале XIX века смена почти всех царствований происходила в результате дворцовых переворотов и кровавых преступлений. Дочь Петра I, Елизавета Петровна, взошла на трон, свергнув малолетнего Ивана Антоновича (внук старшего брата Петра I), навсегда заточенного ею в Шлиссельбургскую крепость и позднее убитого, согласно инструкции Екатерины II, при попытке его освобождения. Сама Екатерина добилась царского престола, свергнув с него своего мужа, Петра III, вскоре убитого ее сторонниками. Та же участь постигла ее сына Павла, при жизни матери незаконно отстранявшегося ею от царской власти, а в дальнейшем, после четырехлетнего царствования, удавленного знатными «янычарами» (слово Пушкина в оде «Вольность»), делавшими ставку на любимого внука Екатерины II, Александра I, взошедшего, таким образом, на престол через труп отца. Все это происходило в атмосфере достаточно широкого и все нараставшего недовольства просвещенных кругов общества деспотическим характером самодержавия, властью временщиков, произволом и насилиями крепостников-помещиков, в стране, то и дело сотрясаемой гулами угнетенного народно-крестьянского моря, плещущего волнами бунтов и восстаний в гранитные

- 32 -

берега новой государственности, которая была создана в начале XVIII века Петром. Поэтому каждый новый российский самодержец, стараясь оправдать случившееся и расположить к себе общественное мнение, спешил представить виновником всего вызывавшего недовольство, всякого рода непорядков и злоупотреблений своего свергнутого предшественника и внушить веру в то, что при нем все пойдет иначе. Едва ли не эта практика российского самодержавия и подсказала Пушкину тот «урок» государственной мудрости, который он вкладывает в «Борисе Годунове» в уста умирающего царя Бориса, преподающего его своему сыну-наследнику: «Я ныне должен был || Восстановить опалы, казни — можешь || Их отменить; тебя благословят... || Со временем и понемногу снова || Затягивай державные бразды. || Теперь ослабь, из рук не выпуская...»

Именно так действовала Екатерина II, любившая называть дворцовый переворот, возведший ее на престол, «революцией» и организовавшая вскоре после него на улицах столицы публичный маскарад «Торжествующая Минерва», целью которого было обличение пороков предшествовавшего царствования. С Екатерины II и утвердилась та традиция игры каждого нового монарха в либерализм, которую на первых порах повел даже Павел I — российский «Калигула», как, именем одного из самых кровавых и жестоких римских императоров, назвал его Пушкин. Особенно широко и многообещающе проявилось это в первый период царствования Александра I — по известным пушкинским словам, «дней александровых прекрасное начало». Однако затем «державные бразды» неизменно затягивались с прежней и даже еще большей силой.

Восшествие на престол Николая I обошлось без убийства предшественника, но, как многим казалось, в обход законного наследника, Константина. Главное же, что на пути его к царскому трону стало восстание 14 декабря, которое являлось уже не попыткой очередного дворцового переворота, хотя некоторыми своими внешними чертами и напоминало его, а первой в России действительно (а не в екатерининском смысле) революционной акцией, направленной против основных политических устоев самодержавной Российской империи. Утверждение самодержавия в качестве незыблемого государственного принципа и поставил во главу угла своей политики новый царь, объявив в высочайшем манифесте о «печальном происшествии» 14 декабря всякую оппозицию этому принципу «заразой», «извне к нам нанесенной», от которой необходимо полностью «очистить святую Русь». А из показаний самих декабристов Николай знал, что эта «зараза» в умах распространилась весьма широко. «...Едва ли не треть русского дворянства мыслила почти подобно нам», — показывал писатель-декабрист А. А. Бестужев; «...из большого

- 33 -

числа моих знакомых, не принадлежащих никаким тайным обществам, очень немногие были противного со мной мнения. Смело говорю, что из тысячи молодых людей не найдется ста человек, которые бы не пылали страстью к свободе», — писал допрашивавшему его генералу Левашову Каховский1. И Николай сразу же стал накрепко затягивать «державные бразды». Проявлением этого был и жесточайший приговор Верховного суда декабристам, и введение нового цензурного устава, который за его суровость современники прозвали «чугунным», и создание всеобъемлющей системы политического надзора и сыска — образование так называемого III отделения собственной его императорского величества канцелярии, во главе которой был поставлен один из наиболее близких новому царю людей, генерал Бенкендорф, принимавший деятельное участие в подавлении восстания и назначенный шефом жандармов.

В то же время Николай понимал, что одними репрессивными мерами обойтись нельзя. И, следуя традиционной практике своих предшественников, он предпринял ряд шагов, имевших целью расположить к себе общественное мнение. Им был отстранен от дел всесильный при Александре I и всем ненавистный Аракчеев («Всей России притеснитель... А царю он друг и брат», — писал о нем в одной из эпиграмм незадолго до своей ссылки Пушкин, II, 126). После создания Священного союза Александр I впал в религиозно-мракобесные настроения, окружая себя мистиками (баронесса Крюднер) и изуверами (пресловутый архимандрит Фотий). «Мистики придворное кривлянье», как саркастически писал Пушкин в одном из стихотворений той поры, стало модным в высших сферах — среди «Лаис благочестивых» и «святых невежд» (II, 114, 115). Это сопровождалось ожесточенным гонением на просвещение, науку. Особенно старался здесь попечитель Казанского учебного округа Магницкий, бывший в первый, «либеральный» период царствования Александра помощником Сперанского, а после его опалы резко изменивший позицию, ставший, по слову Пушкина, одним из «апостолов Крюднерши» (II, 915), разгромивший за «безбожное» направление Казанский университет и даже предлагавший торжественно разрушить самое его здание. В таком же духе действовал в отношении Петербургского университета другой из «мракобеснующихся»2, попечитель Петербургского округа Рунич, в частности учинивший жестокое преследование лицейских профессоров Куницына, особенно ценимого Пушкиным, и Галича. Имя Магницкого Пушкин иронически упоминал в своем «Втором послании к цензору» (1824); в черновых вариантах к нему фигурировало и имя Рунича. Весьма трезво настроенный и отнюдь не склонный к мистицизму Николай отставил и того и другого; к тому же, поскольку оба мракобеса оказались растратчиками

- 34 -

крупных казенных сумм, Магницкого отдал под суд, а Рунича выслал из Петербурга. Отстранил он от себя и Фотия — «полуфанатика, полуплута» (как он был назван в одной из убедительно приписываемых Пушкину эпиграмм), которому усиленно покровительствовал Аракчеев и под подавляющим влиянием которого находился в свои последние годы царь Александр. Наоборот, Николай приблизил к себе опального Сперанского, которого многие декабристы считали чуть ли не своим духовным отцом и намечали в состав предполагаемого Временного правления. Пушкин рассматривал Сперанского в качестве антипода Аракчееву. «Вы и Аракчеев, — сказал он ему позднее, — вы стоите в дверях противоположных» александровского царствования, «как Гении Зла и Блага» (XII, 324). Одним из самых вопиющих пороков тогдашнего строя было крайне запущенное, хаотическое состояние действовавших законов, открывавшее широчайшие возможности для злоупотреблений всякого рода. За приведение в порядок законов брались в начале своих царствований и Екатерина II и Александр I, но из этих попыток ничего не вышло. А положение становилось все более нетерпимым. «...Более всего беззаконность судов приводила сердца наши в трепет», — заявлял в своих показаниях следственной комиссии Н. А. Бестужев1. Этот же мотив настойчиво звучал в показаниях и записках, адресовавшихся царю многими другими декабристами. И вот как раз на Сперанского почти сразу же и была возложена задача кодификации законов, позднее им в какой-то мере и осуществленная.

На новый путь стал на первых порах Николай и в своей внешней политике. Когда в 1821 году вспыхнуло греческое восстание против турецкого ига, вызвавшее горячее сочувствие среди всех сколько-нибудь прогрессивно настроенных кругов русского общества и с энтузиазмом встреченное Пушкиным, Александр во имя принципов Священного союза, целью которого была борьба с национально-освободительными движениями народов, отказал в поддержке восставшим. Николай активно выступил в защиту греков: 18 февраля 1826 года, по соглашению с Англией, был подписан так называемый Петербургский протокол, согласно которому Греции должна быть предоставлена широкая автономия. Вдохновитель европейской реакции, австрийский канцлер Меттерних, под все усиливавшимся влиянием которого находился Александр I, назвал подписание протокола оскорблением Священному союзу.

Наоборот, «рыцарская» поза, принятая на себя Николаем в отношении греческого вопроса, в особенности после того, как два года спустя он объявил войну Турции, обманула многих представителей передовых кругов Западной Европы. Так, Генрих

- 35 -

Гейне, заявляя в своих «Путевых картинах», что он в этой войне «за русских», пояснял, «что самый пылкий друг революции видит спасение мира только в победе России», и избирает своим «знаменосцем императора Николая, рыцаря Европы, защитившего греческих вдов и сирот от азиатских варваров и заслужившего в этой доблестной борьбе свои шпоры». И ненавидевший «Священный союз монархов», противопоставлявший ему «священный союз народов», революционный романтик Гейне был здесь не одинок. Об этом позднее свидетельствовал Маркс, связывая это с уже упоминавшейся мною традиционной игрой русских монархов в либерализм, обманывавшей даже наиболее выдающиеся умы Европы: «Целая толпа французских и немецких просветителей прославляли Екатерину II как знаменосца прогресса. „Благородный“ Александр I ...разыгрывал в свое время роль героя либерализма во всей Европе... Николая также прославляли до 1830 г., на всех языках, в стихах и прозе, как героя-освободителя национальностей»1. Заступничество за греков, как и все только что перечисленные мероприятия Николая, было сочувственно встречено и в широких кругах русского общества.

Той же двойственной тактики придерживался Николай и во время следствия и суда по делу декабристов. Больше того, именно тут-то такая тактика и была им выработана и усвоена. В подавлении восстания 14 декабря Николай принимал непосредственное участие. С самого начала он был на площади перед дворцом, распоряжался действиями верных ему войск, читал заполнившему Дворцовую площадь народу манифест о своем восшествии на престол и т. д. Руководящее и самое активное участие принимал он и в немедленно начавшемся следствии, лично допрашивая многих из арестованных, которых с того же дня стали, по его приказанию, доставлять во дворец. При этом он обнаружил незаурядные и следственные — умение разбираться в людях и соответствующим образом менять манеру своего обращения с ними — и, можно сказать, актерские способности, принимая на себя то одно, то другое обличье. На одних из допрашиваемых он грозно кричал, входил «в бешенство» (слова декабриста Поджио), запугивая «ужасной участью» (незадачливого «диктатора» князя Трубецкого), расстрелом «в 24 часа» (того же Поджио); приказывал заковать в кандалы так, чтобы «пошевелиться не мог» (И. Д. Якушкина). При допросе других выражал им сочувствие, сожаление, утверждал, что, как они, и сам не удовлетворен положением дел в стране, заверял, что твердо намерен вступить на путь реформ, призывал помочь ему в этом, поделиться своими мыслями и соображениями. Для этого он разрешил некоторым из декабристов, в том числе Рылееву, писать ему из крепости и распорядился немедленно доставлять

- 36 -

ему эти письма. Мало того, узнав от Рылеева, что он отец семейства, он не только разрешил ему переписываться с женой, но и стал посылать ей от себя и императрицы крупные денежные пособия. «Милосердие государя и поступок его с тобой потрясли душу мою», — писал ей Рылеев1, не поняв, что все это был не более как коварный и двуличный прием. А у Николая это было в крови. Пушкин, еще в ссылке на юге, резко отзывался об «отвратительном фиглярстве» и лицемерии его бабки Екатерины II, метко окрестив ее «Тартюфом в юбке и в короне» (XI, 16, 17). В «рыцаря» любил играть и принявший на себя звание главы рыцарского Мальтийского ордена ее сын Павел I. Внука ее, Александра I, за его «двуязычие» — двуличность — Пушкин назвал «в лице и в жизни арлекином» (III, 206).

Сам Николай после своего бурного вступления «божией милостью» на престол раз навсегда надел на себя маску безгранично преданного интересам своей страны и народа, во все лично вникающего и всем распоряжающегося, нелицеприятного, неумолимо-грозного к нарушителям законов и вместе с тем милостивого, рыцарски великодушного самодержавного владыки. И он так вошел в свою роль, так сжился с ней, что поверил в нее сам, а разыгрывал ее столь ловко и искусно, что заставил поверить в нее подавляющее большинство своих современников. Только после поражения России в Крымской войне, завершившей его почти тридцатилетнее царствование и наглядно обнаружившей всю гнилостность «фасадного» николаевского режима, стало ясно истинное лицо достойного внука Екатерины — Тартюфа в ботфортах и короне. Тогда даже Тютчев, до этого относившийся к нему с особенным уважением и доверием, в своей посвященной ему убийственной эпиграмме-эпитафии назвал его, словно бы прямо продолжая пушкинскую традицию, «лицедеем», то есть актером, человеком, надевшим на себя чужую личину, а на деле самозванцем, обманщиком. Но это произошло почти двадцать лет спустя после смерти Пушкина.

Позу чуждого всякого личного пристрастия строжайшего блюстителя правосудия поспешил принять на себя Николай и в связи с делом декабристов. После допросов во дворце, продолжавшихся всю ночь и утро следующего дня, когда первоначальное возбуждение, его охватившее, видимо, несколько улеглось, он передал дальнейшее расследование и решение дела сперва созданной им следственной комиссии, а затем Верховному уголовному суду, подчеркнув, однако, при этом, что «правосудие запрещает щадить преступников». Снова гласно вмешался он в дело лишь тогда, когда суд вынес приговор, который по своей исключительной для XIX века жестокости не мог бы не вызвать возмущения и в России и во всем мире. Доклад об этом Николаю суда сопровождался весьма казуистически составленными

- 37 -

и лицемерными оговорками, имевшими целью, с одной стороны, снять с себя в какой-то мере ответственность, с другой — выставить роль царя в возможно выгодном свете. В докладе подчеркивалось, что «все подсудимые без изъятия по точной силе наших законов подлежат смертной казни». Если же и «благоугодно будет» царю «даровать некоторым из них жизнь, то сие будет не действием закона, а тем менее действием суда, но действием единого монаршего милосердия». Именно только в предвидении такой возможности суд якобы и позволил себе распределить подсудимых по «разрядам», соответственно степеням их виновности и следуемого за это наказания. Но тут же, видимо чтобы Николай не подумал, что суд толкает его на амнистию, доклад прямо предостерегал от чрезмерной мягкости, ибо «хотя милосердию, от самодержавной власти исходящему, закон не может положить никаких пределов, но Верховный уголовный суд приемлет дерзновение представить, что есть степени преступления, столь высокие и с общею безопасностью государства столь смежные, что самому милосердию они, кажется, должны быть недоступны». Все эти ханжеские увертки оказались царю очень на руку. Заявив, что находит приговор суда сообразным «существу дела и силе законов», он в порядке «милосердия» не только воспользовался правом самодержца и принял прилагаемое деление на разряды, но пошел еще дальше. Большинству осужденных, отнесенных судом к первому разряду, он заменил смертную казнь вечной каторгой, а пятерым (четыре из них — Кюхельбекер, Александр Бестужев, Никита Муравьев и Якушкин — были друзьями или близкими знакомыми Пушкина) — двадцатью годами каторжных работ. Соответственные смягчения были произведены и по всем остальным разрядам. Никакого смягчения не последовало только в отношении пяти «преступников» — Пестеля, Рылеева, С. Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, Каховского, «кои по тяжести их злодеяний» были поставлены судом вне разрядов и приговорены к четвертованию. Но и тут Николай стремился снять с себя личную ответственность, как бы даже поступаясь в данном случае перед законом своей самодержавной властью. «Я отстраняю от себя всякий смертный приговор, — писал он матери, сообщая ей о получении доклада, — а участь пяти наиболее жалких предоставляю решению суда»1. Так это и было сказано в опубликованном указе суду.

На деле все это являлось сплошным «лицедейством» — лицемерным обманом общественного мнения. Внешне отойдя в сторону, Николай непрерывно следил за ходом дела, вникал в малейшие его подробности, систематически давал соответствующие инструкции и распоряжения следственной комиссии, суду. В частности, перекладывая на последний ответственность

- 38 -

за смертный приговор пятерым, поставленным вне разрядов, он не только довел до сведения суда, что не согласен ни на какую казнь, «с пролитием крови сопряженную», подсказывая тем самым наиболее «позорную», по понятиям того времени, форму ее — повешение, но и собственноручно написал весь ритуал «экзекуции». Все это стало известно, однако, лишь много позже. В официальных же документах того времени подчеркивалось «высокомонаршее милосердие», «чувства милосердия», владеющие царем, «пощады», им даруемые.

Вместе с тем, все же как бы вынужденный, подчиняясь «законам» и исходя из «безопасности государства», не давать полной воли этим «чувствам» и карать виновных, Николай пользовался всяким случаем, чтобы продемонстрировать свое самое милостивое и благожелательное отношение к лицам, привлеченным к следствию, но в отношении которых подозрения не смогли подтвердиться. Так, автор «Горя от ума» Грибоедов, арестованный 22 января на Кавказе и привезенный с фельдъегерем в Петербург, был освобожден в начале июня не только с «очистительным аттестатом», но и с производством в следующий чин и выдачей дополнительного годового оклада. По освобождении Грибоедов вместе с несколькими другими также освобожденными лицами был лично принят Николаем. С самого начала Пушкина очень беспокоила судьба его близких друзей, сыновей героя 12-го года генерала Раевского, Александра и Николая Раевских. Оба действительно были привлечены к следствию, но, как сообщил Пушкину Дельвиг, «государь говорил с ними, уверился в их невинности и, говорят, пожал им руку и поцеловал их» (XIII, 260). Отец, генерал Раевский, получил придворное звание камергера. Во всем этом также было много нарочитого, позерского, наигранно театрального, а по существу двуличного и лицемерного. Через некоторое время Грибоедов отправлен был послом в Тегеран, как сам он сознавал, почти на верную гибель. Ничего не забыл и не простил царь и братьям Раевским.

Двуличие коронованного «лицедея» особенно ярко сказалось и в расправе его с молодым поэтом Полежаевым. Когда Николай готовился в Москве к торжествам коронации, за два с небольшим месяца до вызова сюда Пушкина, ему был доставлен тайной агентурой список ходившей по рукам шуточно-сатирической поэмы студента Московского университета А. И. Полежаева «Сашка» — полуподражание, полупародия на незадолго до этого вышедшую из печати первую главу «Евгения Онегина». Глубокой ночью Полежаев был привезен сперва к министру народного просвещения, а затем доставлен им прямо во дворец к Николаю. Царь заставил его, в качестве наглядного «образчика университетского воспитания»,

- 39 -

прочитать вслух свою поэму и по окончании чтения воскликнул: «Я положу предел этому разврату, это все еще следы, последние остатки; я их искореню». Полежаев в качестве особой милости — «средства очиститься» — был сдан в солдаты. На прощанье Николай, приняв столь излюбленную им «рыцарскую» позу, «подошел к нему, положил руку на плечо и, сказав: — От тебя зависит твоя судьба; если я забуду, ты можешь мне писать, — поцеловал его в лоб». «Я, — продолжает Герцен, передавая этот эпизод со слов самого автора „Сашки“, — десять раз заставлял Полежаева повторять рассказ о поцелуе — так он мне казался невероятным. Полежаев клялся, что это правда» (VIII, 166—167). Что это именно правда, подтверждается и аналогичным разрешением «писать» ему, данным Николаем заведомо, с самого начала обреченному им Рылееву, и только что упомянутым поцелуем Раевских. Изнемогая в тягчайших условиях солдатчины, Полежаев, поверив слову Николая, пробовал было неоднократно писать ему, ответа никакого не получил, а двенадцать лет спустя, после двукратной попытки побега и жесточайшего телесного наказания, умер от злейшей чахотки.

Едва ли не самым сложным для Николая во время следствия над декабристами был вопрос о Пушкине. Жуковский, как уже сказано, хорошо осведомленный в ходе следствия, был очень точен, когда писал об огромном распространении политических стихов Пушкина среди декабристов и огромном же влиянии на них этих «означающих — по официальной формулировке — неистовое вольномыслие» стихов. Это полностью подтверждается опубликованными в наше время следственными показаниями декабристов, хотя, как правило, они всячески стремились не замешивать поэта в их дело1. Однако вместе с тем выяснилось, что Пушкин действительно к тайным обществам не принадлежал. Правда, с точки зрения властей, писать «возмутительные» сочинения уже являлось преступлением. Недаром Радищев за свое «Путешествие из Петербурга в Москву» был приговорен к смертной казни, лишь «милосердием» «Тартюфа в юбке и в короне» замененной ссылкой в Сибирь. Только что я упоминал и о расправе над Полежаевым за его рукописную поэму. Многих даже удивляло, что Пушкина не привлекли к следствию. «Все чрезвычайно удивлены, — доносил главе тайной полиции и ближайшему помощнику Бенкендорфа фон Фоку его тайный агент Локателли, — что знаменитый Пушкин, который всегда был известен своим образом мыслей, не привлечен к делу заговорщиков»2. В «Заметках по русской истории XVIII века» Пушкин считал, что от тяжкой кары, обрушенной Екатериной II на

- 40 -

передовых писателей, Фонвизина спасла только «чрезвычайная его известность» (XI, 16). Равным образом именно «знаменитость» Пушкина — колоссальная по тому времени, единственная в своем роде популярность поэта не только среди декабристов, но и в самых широких кругах общества — неожиданно оказалась для него своего рода щитом. Осудить вместе с непосредственно «действовавшими» против правительства «мятежниками» «великого национального поэта» (так не обинуясь назвал его И. И. Пущин Николаю во время допроса)1, который участия в этих действиях не принимал, было не очень удобно с точки зрения общественного мнения.

Сделана была попытка найти против поэта улики другого рода. В 1826 году среди крепостных крестьян распространились слухи, что новый царь собирается дать им «свободу», и по стране прокатилась волна крестьянских «беспорядков». В правительственных кругах это склонны были рассматривать как следствие наущения «неблагонамеренных людей». «Если справедливо, — докладывал Бенкендорфу 7 апреля 1826 года один из его ближайших и самых оголтелых помощников, генерал-майор И. Н. Скобелев, — что неблагонамеренные люди (как извещен я), при неудачах произвесть какой-либо комераж в столицах, обратились к поселянам и партизанют... то все чаяния мои и опасения оправдываются...»2 Сам Бенкендорф прекрасно понимал, что легкая победа над восстанием — «комеражем» — 14 декабря могла быть одержана только вследствие отсутствия поддержки его со стороны народа. Слухи о наличии связи между «неблагонамеренными людьми» и «поселянами» не могли поэтому крайне не встревожить и его и царя.

Как показывают недавно обнаруженные архивные материалы, в 1826 году неспокойно было и в непосредственной близости от Пушкина. В той самой Псковской губернии, в которой он находился в ссылке, было отмечено до двадцати случаев волнений помещичьих крестьян; происходили волнения и среди крестьян государственных3. И вот у столичных властей возникла мысль, не причастен ли к этим «партизанским» действиям приверженцев декабризма автор «Вольности», «Деревни» и «Кинжала», о котором тот же Скобелев еще в 1824 году рапортовал по начальству: «...не лучше ли бы было оному Пушкину, который изрядные дарования свои употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения?.. Если бы сочинитель вредных пасквилей (Пушкин) немедленно, в награду, лишился нескольких клочков шкуры — было бы лучше. На что снисхождение к человеку, над коим общий глас благомыслящих граждан делает строгий приговор?»4

- 41 -

19 июля, как раз в день отправки псковским губернатором Адеркасом своему непосредственному начальнику, прибалтийскому генерал-губернатору маркизу Паулуччи, уже известного нам прошения Пушкина на имя Николая для надлежащего дальнейшего направления, был послан из Петербурга в Псковскую губернию под видом «ученого ботаника» один из самых ловких секретных агентов, сумевший в свое время проникнуть в Южное общество декабристов и предавший их, статский советник Бошняк, который стал собирать сведения о Пушкине у окрестных помещиков и крестьян. Бошняк был наделен весьма широкими полномочиями: имел при себе «открытый лист» для ареста Пушкина и фельдъегеря для его доставки в Петербург и препровождения «куда следует» — очевидно, в Петропавловскую крепость — в случае, если подозрения его «в поступках, клонящихся к возбуждению к вольности крестьян», подтвердятся. Однако и тут никаких доказательств таких «поступков» отыскать не удалось.

Тогда созрел другой план. Нельзя ли использовать исключительную популярность Пушкина в правительственных видах и целях? Возвращение из ссылки известнейшего поэта должно было произвести определенный общественно-политический эффект, смягчив в какой-то мере тягчайшее впечатление от «экзекуции» над декабристами, среди которых были многочисленные представители высшего дворянства, да и от последовавшей затем расправы над Полежаевым. Явилось бы это и еще одним и едва ли не самым ярким и убедительным подтверждением принятой Николаем политической позы: быть носителем неумолимо карающей длани правосудия и оказывать милость там, где это допустимо. И здесь Николай следовал примеру своих предшественников. Так, Павел I, взойдя на престол, вернул из сибирской ссылки Радищева, освободил из Шлиссельбургской крепости заключенного туда Екатериной II Н. И. Новикова; Александр I окончательно амнистировал Радищева и привлек его к работе в комиссии по составлению законов. Мало того, еще 8 марта 1826 года жандармский полковник Бибиков, тот самый, который вскоре донес на автора «Сашки» Полежаева, человек, видимо, неглупый, в донесении Бенкендорфу, подчеркивая, что ссылка Пушкина в 1820 году ни к чему не привела, рекомендовал другие методы воздействия: «...выиграли ли что-нибудь от того, что сослали молодого Пушкина в Крым? — Эти молодые люди, оказавшись в одиночестве в таких пустынях, отлученные, так сказать, от всякого мыслящего общества, лишенные всех надежд на заре жизни, изливают желчь, вызываемую недовольством, в своих сочинениях, наводняют государство массою мятежных стихотворений, которые разносят пламя восстания во все

- 42 -

состояния и нападают с опасным и вероломным оружием насмешки на святость религии, — этой узды, необходимой для всех народов, а особенно — для русских (см. „Гавриилиаду“, сочинение А. Пушкина)». Вместо этого Бибиков рекомендует постараться «польстить тщеславию этих непризнанных мудрецов, — и они изменят свое мнение...»1 Совет этот, видимо, запомнился Бенкендорфу, который решил не только добиться от Пушкина изменения его мнений, но и привлечь его в правительственный лагерь. Именно это он и имел в виду, через некоторое время прямо посоветовав царю расположить к себе поэта, чтобы, как он цинично добавлял, соответствующим образом «направить» его «перо и речи»2, то есть использовать могучую творческую силу поэта и его беспримерную популярность в интересах реакции. Это был ловкий и коварный расчет. Если бы он оправдался и правительство после физической расправы над декабристским движением сумело бы подчинить себе, переманить на свою сторону его крупнейшего поэтического идеолога, оно одержало бы вторую — моральную — над ним победу. Видимо, Николай понял это и стал действовать именно в таком духе.

Мы не знаем сколько-нибудь полного содержания весьма длительной беседы поэта с царем. До нас дошло только несколько отдельных фраз и реплик собеседников, передававшихся современниками со слов, с одной стороны, Пушкина, с другой — Николая. Но и на основании этих отрывочных свидетельств мы можем составить себе о ней довольно ясное представление. Прежде всего царь решил расположить к себе автора «вольных стихов» подчеркнуто милостивым с ним обращением, встретив его словами: «Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, я же освобождаю вас от этого наказания с условием ничего не писать против правительства»3. Нельзя было начать более ловко, чем противопоставить себя столь ненавидимому и презираемому Пушкиным царю Александру, которому поэт (хотя и на него он умел порой посмотреть «взглядом Шекспира») «подсвистывал» «до самого гроба» (XIII, 258) — до его смерти — и даже позднее. Года за два до этого, в первые месяцы своей ссыльной жизни в Михайловском, Пушкин полувшутку, полувсерьез набросал так называемый «Воображаемый разговор с Александром I», упорно оставлявшим без внимания попытки поэта добиться хотя бы временного возвращения из ссылки: «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему...» Однако поэт понимал, что из встречи его с Александром, если бы даже, на что он никак не рассчитывал, она состоялась, ничего доброго получиться не могло. Заканчивался этот шуточный набросок словами: «Тут бы Пушкин разгорячился и

- 43 -

наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь...» (XI, 23—24). Николай не только «призвал» к себе Пушкина, но и сразу же, с первых же слов, вместо ссылки в Сибирь (возможность чего, безусловно, имелась), сделал то, о чем поэт долгие годы так страстно мечтал, чего так тщетно добивался. Контраст действительно был потрясающим и надолго запомнился Пушкину. Именно этим, пусть, как мы сейчас это знаем, и не слишком реальным контрастом, который не раз проводился поэтом в последующем творчестве, объясняется многое в положительном отношении его к Николаю.

Условие, поставленное при этом царем, как раз и было одним из тех «условий» — хранить про себя свой образ мыслей и «не противуречить общепринятому порядку», на основе которых поэт, как он писал Жуковскому и повторял это в письме к самому царю, соглашался «помириться с правительством». Поэтому Пушкин, очевидно, ответил на это согласием, добавив, что он уже давно — после «Кинжала» — ничего не пишет «противного правительству». Тогда царь пошел еще дальше. Он не только освобождал из ссылки самого поэта, он выразил готовность поставить в наиболее благоприятные условия его творчество. На вопрос Николая, что же он пишет теперь, Пушкин ответил: «Почти ничего, Ваше Величество: цензура очень строга». — «Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?» — «Цензура не пропускает и самых невинных вещей: она действует крайне нерассудительно». — «Ну так я сам буду твоим цензором, — сказал государь. — Присылай мне все, что напишешь»1. При этом царь искусно выставил себя ценителем литературы и, в частности, чуть ли не поклонником поэзии Пушкина: «Царь с увлечением говорил о поэзии... он поощрял поэта к продолжению творчества», — пишет в своей позднейшей статье-некрологе о Пушкине крепко подружившийся с ним в эти годы Адам Мицкевич (IV, 93)2.

Возможность, наряду с освобождением поэта из ссылки, освобождения его творчества от действительно вздорных и нелепых придирок цензуры, на которые Пушкин постоянно жаловался в письмах к друзьям, о которых с гневом и горькой иронией писал в двух своих стихотворных посланиях к цензору (1822 и 1824) и которые стали особенно угрожающими после введения нового «чугунного устава», естественно, не могла не найти самого живого, можно сказать, даже восторженного отклика со стороны поэта. «Царь освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода конечно необъятная. Таким образом Годунова тиснем», — сообщал под живым впечатлением Пушкин поэту Н. М. Языкову (XIII, 305).

- 44 -

«Освободил он мысль мою», — писал он же позднее в стихотворном послании «Друзьям».

Из свидетельств современников явствует, что, как это и естественно, тема декабристов являлась своего рода осью беседы Пушкина с царем. Можно быть почти уверенным, что в своей оценке восстания и его неизбежной обреченности Пушкин развил ту объективно-историческую точку зрения («взглядом Шекспира»), о которой он писал в письме к Дельвигу и которую позднее сжато сформулировал в записке «О народном воспитании». Видимо, это произвело на царя впечатление. Именно с этим, думается, и следует связать слова, сказанные в тот же день Николаем уже известному нам составителю доклада следственной комиссии по делу декабристов Д. Н. Блудову, о том, что он «нынче долго говорил с умнейшим человеком в России». А когда Блудов почтительно поинтересовался, кто же это, царь назвал Пушкина1. В этом сенсационном заявлении, несомненно, была и доля самохвальства: умнейшего в России человека он сумел в кратчайшее время сделать своим. Но нельзя отказать Николаю и в проявленной им в данном случае несомненной проницательности. В то же время в отношении «падших» декабристов поэт вел себя безупречно. На вопрос царя: «Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири?» — Пушкин без малейшего колебания ответил: «Правда, государь, я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства!» Мало того, Пушкин воспользовался случаем тут же заступиться и даже попытаться «призвать милость» к одному из своих близких лицейских друзей. На последовавший новый вопрос царя, заданный уже с явно неодобрительной интонацией: «Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер?» — Пушкин смело возразил: «Мы, знавшие его, считали всегда за сумасшедшего, и теперь нас может удивлять одно только, что и его с другими, сознательно действовавшими и умными людьми, сослали в Сибирь!»2

Едва ли не самым острым и ответственным моментом всей беседы был в упор поставленный Николаем поэту вопрос о возможности его личного участия в восстании. Здесь беседа с царем, в сущности, уже переходила в допрос. Пушкин и тут отвечал со свойственными ему смелостью и прямотой. Одна из современниц и знакомых поэта, А. Г. Хомутова, так передает это с его собственных слов: «Государь долго говорил со мною, потом спросил: „Пушкин, принял ли бы ты участие в 14-м декабря, если б был в Петербурге?“ — „Непременно, государь, все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю

- 45 -

бога!..“» Сообщение А. Г. Хомутовой, по словам одного из лучших новейших знатоков биографии Пушкина, Б. Л. Модзалевского, «свидетельницы очень достоверной», полностью — при этом с другой стороны — подтверждается лицейским товарищем Пушкина М. А. Корфом, который записал рассказ о беседе его с царем со слов последнего: «Что сделали бы вы, если бы 14-го декабря были в Петербурге? — спросил я его между прочим. — Стал бы в ряды мятежников, — отвечал он»1. Корф слышал этот рассказ в присутствии нескольких особенно близких к Николаю лиц через двадцать с лишним лет, в 1848 году, что лучше всего показывает, насколько поразил царя и как крепко ему запомнился смелый и откровенный ответ Пушкина.

В 1821 году свое стихотворение, обращенное к Овидию, подобно ему сосланному императором Августом в Причерноморье («К Овидию»), Пушкин закончил строками, полными неколебимой уверенности в себе и глубокого внутреннего достоинства: «Не славой — участью я равен был тебе.|| Но не унизил ввек изменой беззаконной || Ни гордой совести, ни лиры непреклонной».

Ответы царю, как и все последующее поведение и творчество Пушкина, доказывают, что поэт, хотя на некоторые неизбежные компромиссы ему и приходилось порой идти, оставался верен этому завету в течение всей своей жизни.

Но не только «обхождение» царя с Пушкиным превзошло самые далеко идущие надежды и ожидания поэта. Из встреч с царем у него не могло не возникнуть впечатления, что и «обстоятельства», от которых, как он писал Жуковскому, также будет зависеть его дальнейшее поведение, тоже складываются наивозможно благоприятным образом. Уже сама «достопамятная аудиенция», данная ему царем, замечает в только что упомянутой статье Мицкевич, была демонстрацией «готовности» Николая «смягчить и изменить режим, по крайней мере по отношению к Пушкину». Но этим Николай не мог ограничиться. Стремясь всячески расположить к себе поэта, привлечь его на свою сторону, он, хорошо зная его вольнолюбивые политические взгляды, естественно, должен был прибегнуть к тому же приему, который так успешно использовал в отношении многих декабристов, — постараться убедить Пушкина в своих освободительных намерениях: «Зачем вам революция? Я сам вам революция: я сам сделаю все, чего вы стремитесь достигнуть революцией»2, — говорил он декабристам. Можно с полной уверенностью утверждать, что если и не теми же словами, то нечто подобное внушал он и Пушкину. В опубликованном в 1860 году в «Колоколе» «Письме из

- 46 -

провинции», обращенном к Герцену и подписанном «Русский человек», припоминается, со ссылкой на Мицкевича, как Николай I «обольстил» Пушкина, сказав ему во время все той же аудиенции: «Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежал, но, верь мне, я также люблю Россию, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы, но ему нужно сперва укрепиться»1. Заявление подобного рода не могло не быть воспринято Пушкиным самым сочувственным образом. В период наибольшего радикализма поэта он в уже известных нам «Заметках по русской истории XVIII века» выражал надежду, что «политическая наша свобода», неразлучная с освобождением крестьян, может быть достигнута без «страшного потрясения» (XI, 15), — высказывание вполне в духе декабристов, которые, именно опасаясь такого потрясения, действовали без народа, в результате чего оказались, однако, совершенно несостоятельными перед «необъятной силой правительства». А тут сам носитель этой силы, «раздавивший» декабристов, заявляет, что, пользуясь своей неограниченной властью, он осуществит их чаяния и стремления.

Конечно, сразу же может возникнуть вопрос, как поэт, так метко охарактеризовавший «отвратительное лицемерие» Екатерины и двуличность «арлекина» Александра, поверил в искренность Николая. Но история свидетельствует нам, что если своеобразной традицией русских самодержцев в начале их царствований стала игра в либерализм, то не менее закономерной, подсказываемой условиями русской общественно-исторической жизни на первом — дворянском — этапе освободительного движения в стране и не изжитыми еще до конца традициями философов-просветителей XVIII века, была готовность наиболее передовых русских людей сочувственно откликаться на это, поверить в это и этому содействовать. Так еще до Пушкина Радищев, для которого стало абсолютно ясно «комедиантство» Екатерины, поверил было в либеральные посулы Александра. Так уже после Пушкина Герцен, который полностью понимал ошибочность иллюзий Пушкина в отношении Николая, сам оказался на некоторое время во власти подобных же иллюзий в отношении его преемника, Александра II, которого за выраженное им намерение освободить крестьян провозгласил на страницах «Колокола» «столько же наследником 14 декабря, сколько Николая» (XIII, 196) и заявил о намерении всячески помогать ему в его «либеральном направлении» (XIII, 13). Именно предостерегая от этого Герцена, революционно-демократически настроенный автор письма «Русского человека» и напоминал ему об «обольщении» Николаем Пушкина. Последующие факты побудили и Радищева (особенно быстро)

- 47 -

и Герцена отказаться от этих иллюзий. Однако в распоряжении Пушкина в момент встречи его с царем, да и значительно позже, таких фактов не только еще не было, но, наоборот, имевшиеся факты — «либеральные» мероприятия Николая в области внутренней и внешней политики — словно бы подтверждали его слова. Самым же красноречивым подтверждением их являлось двойное «освобождение» им поэта — и из ссылки и от цензуры.

Уже известный нам Корф рассказывает со слов Николая и об исходе беседы царя с Пушкиным: «На вопрос мой, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 декабря, но очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку с обещанием сделаться другим». Корф был одним из довольно видных реакционных деятелей николаевского царствования, сделавшим блестящую служебную карьеру; к своему бывшему лицейскому товарищу он всегда относился то со скрытым, то с явным недоброжелательством. Поэтому не все в его записи заслуживает полного доверия. Да поскольку рассказ царя был слышан им много позднее, иное Корф мог просто запамятовать, а иное представить, как, впрочем, и сам Николай, в тенденциозном свете. Так не вяжется со всеми остальными свидетельствами о беседе между царем и поэтом, которыми мы располагаем, упоминание о «пропасти комплиментов насчет 14 декабря». Самое большое, что Пушкин мог сказать здесь царю, это одобрить поведение Николая в этот день — проявленные им, как утверждали официальные документы и словно бы подтверждал исход восстания, твердость и решительность: отважные поступки Пушкину, мы знаем, всегда импонировали. Но в главном — смелом и решительном ответе самого поэта на весьма острый и опасный вопрос царя, с кем бы он был в этот день, — сообщения Хомутовой (со слов Пушкина) и Корфа (со слов царя), как мы видели, полностью совпадают. Знаменательна и еще одна деталь в записи Корфа: долгое колебание и длинное молчание Пушкина, прежде чем он протянул Николаю руку.

В этот наиболее решающий момент беседы с царем в сознании Пушкина не могла снова не вспыхнуть все та же, в течение последних месяцев так мучившая его, мысль о виселице пятерых, о каторге остальных декабристов. Но «взгляд Шекспира», возникшее в поэте и всего его захватившее доверие к обещаниям Николая, связанные с этим надежды на «славу и добро» (формула вскоре написанных «Стансов») и для всего русского народа, и для будущего самих «каторжников», брошенные на другую чашу весов, перевесили. И когда поэт

- 48 -

наконец протянул руку Николаю (не царь ему, как полагалось бы по этикету, а он — царю!), он и в самом деле готов был, как писал в уже известном нам письме Дельвигу, «вполне и искренно» помириться с ним. Эти две выразительнейшие детали: только что данный поэтом бесстрашный ответ на вопрос, с кем бы он был 14 декабря, и рука, протянутая после долгого колебания, — помогают нам понять многое из того, что на первый взгляд может показаться таким противоречивым в пушкинской политической лирике подекабрьских лет. «Пушкин был тронут и ушел глубоко взволнованный, — пишет в своем „Курсе славянских литератур“ Мицкевич. — Он рассказывал своим друзьям иностранцам, что, слушая императора, не мог не подчиниться ему. „Как я хотел бы его ненавидеть! — говорил он. — Но что мне делать? За что мне ненавидеть его?“» (IV, 389). Несомненно, что именно нечто подобное проносилось в сознании Пушкина в решающие минуты «длинного молчания» при разговоре с царем. «Его я просто полюбил», — скажет поэт примерно год спустя в своих новых стансах «Друзьям».

Искренность и эпизода с протянутой рукой и этих слов Пушкина полностью подтверждается ставшими нам теперь известными документальными данными. Так, уже знакомый нам начальник тайной полиции фон Фок, правая рука Бенкендорфа, доносил своему шефу вскоре после встречи Пушкина с Николаем: «Это — честолюбец, пожираемый жаждою вожделений, и, как примечают, имеет столь скверную голову, что его необходимо будет проучить при первом удобном случае. Говорят, что государь сделал ему благосклонный прием и что он не оправдает тех милостей, которые его величество оказал ему». Ясно, что тот же фон Фок дал поручение своим многочисленным агентам всячески изыскивать такой «удобный случай». «Я слежу за сочинителем Пушкиным, насколько это возможно», — доносит Бенкендорфу в начале ноября 1826 года тот самый Бибиков, который писал ему несколько ранее о пушкинской «Гавриилиаде». Но, сколько он ни старался, ни ему, ни кому-либо другому из ищеек высшей тайной полиции ничего криминального обнаружить не удалось. Наоборот, на основании их донесений Бенкендорф вынужден был сообщить царю: «Пушкин автор в Москве и всюду говорит о Вашем императорском величестве с благодарностью и глубочайшей преданностью; за ним все-таки следят внимательно»1. Последние слова, конечно, особенно выразительны.

Одним из признаков подлинно гениальной натуры Пушкин считал «простодушие» — доверчивость, бесхитростность. И со всем «простодушием» гения поэт — «дитя по душе», как писал

- 49 -

о нем даже Булгарин1, поверил царю, поверил ему и как человеку и как государственному деятелю, не только давшему обещание провести назревшие реформы, но и способному эти обещания осуществить. Однако менее всего «простодушием» отличался и сам царь, и его присные — Бенкендорф, фон Фок и прочие. Уже сама манера поэта держаться на высочайшей аудиенции без всякого подобострастия и правил этикета, а совершенно просто и независимо, несомненно шокировала Николая. Один из чиновников III отделения, M. M. Попов, рассказывает: «ободренный снисходительностию государя», Пушкин «делался все более и более свободен в разговоре; наконец, дошло до того, что он, незаметно для себя самого, приперся к столу, который был позади его, и почти сел на этот стол. Государь быстро отвернулся от Пушкина и потом говорил: „С поэтом нельзя быть милостивым“»2. И, вопреки наигранному (и тоже обманувшему доверчивого поэта) «простодушию» словесных заверений царя во время все той же первой встречи, с самого начала и до самого конца в официальных кругах к Пушкину относились с неизменной подозрительностью и резким недоверием, переходящим то в скрытое, то в явное недоброжелательство3.

Что это именно так, что «милостивое» отношение царя к Пушкину, по существу, являлось своего рода поцелуем, данным Полежаеву, видно из двух хранившихся до Октябрьской революции в секретных архивах и весьма странных на первый взгляд документов. Вскоре после уже известного нам личного обращения Пушкина к Николаю I из Михайловского и независимо от него с аналогичной же просьбой к царю «даровать прощение» сыну и возвратить его «к семейству» обратилась, по совету П. А. Вяземского, мать поэта, H. О. Пушкина. Прошение это рассматривалось 4 января 1827 года «Комиссией прошений, на высочайшее имя приносимых», и было постановлено передать его на «сведение» царя. А 30 января того же года на нем рукою статс-секретаря Н. M. Лонгинова сделана помета: «Высочайшего Соизволения не последовало»4. Как же так? Ведь уже за четыре с половиной месяца до этого Пушкин был, по собственному заявлению царя поэту, «прощен» им и возвращен из ссылки. Очевидно, подобная помета могла возникнуть только потому, что это «прощение» носило сугубо условный характер. Мало того, «возвращение семейству» значило бы разрешение Пушкину жить в Петербурге, где жили его родители, а такого разрешения тоже в течение долгого времени ему дано не было; тем самым высылка Пушкина Александром I из столицы, в сущности, продолжалась. Наряду с этим, с ведома и благословения Николая, бенкендорфовское III отделение позаботилось о том, чтобы держать и

- 50 -

в дальнейшем поэта «на прицеле». В самом деле, мы уже знаем, что еще в начале марта 1826 года Бенкендорфу стало известно из донесения Бибикова о существовании совершенно непозволительной и кощунственнейшей с официальной точки зрения пушкинской «Гавриилиады». Мало того, в середине августа того же года, то есть опять-таки до возвращения поэта из ссылки, Бенкендорфу были доставлены тем самым генералом Скобелевым, который призывал в 1824 году лишить «сочинителя» Пушкина «нескольких клочков шкуры», пушкинские стихи с надписью «На 14 декабря». На самом деле это был отрывок из стихотворения «Андрей Шенье», в котором устами французского поэта восторженно славится «богиня чистая, священная свобода» — первый, доякобинский период французской революции — и резко осуждается приход к власти якобинцев, гильотинировавших Шенье: «Где вольность и закон? Над нами || Единый властвует топор. || Мы свергнули царей. Убийцу с палачами || Избрали мы в цари. О ужас! о позор!..»

Такая дифференцированная оценка Пушкиным событий французской революции вполне соответствовала взгляду на нее большинства декабристов. Но никакого отношения к восстанию 14 декабря и судьбе его участников эти строки не имели, поскольку стихотворение, из которого они взяты, было написано еще в мае—июне 1825 года и опубликовано (без этих не пропущенных цензурой строк) в «Стихотворениях Александра Пушкина», вышедших в свет 30 декабря того же года. Надпись же в доставленном главе III отделения списке их была сделана, видимо в явно провокационных целях, неким кандидатом словесного отделения Московского университета А. А. Леопольдовым, который, судя по всему, намеревался доведением этих стихов тем или иным способом до сведения начальства показать «в нынешнее критическое время», что «искра заговора еще таится в народе», выдвинуться в глазах «высокопоставленных лиц» и добиться значительного служебного чина — «вожделенного превосходительства»1. Для Николая и его окружения, категорически осуждавших и первый период французской революции, то есть не только Робеспьера, но и Мирабо, эти строки уже сами по себе были неприемлемыми (в печати они смогли появиться лишь много спустя после смерти Пушкина). При отнесении же их к восстанию декабристов они оказывались совершенно криминальными, поскольку слово «убийца» связывалось тем самым с новым царем, а «палачи» — с его ближайшими пособниками. Неудивительно, что Бенкендорф прямо заявил одному из современников: «Эти стихи так мерзки, что вы, верно, выдали бы собственного сына сами, ежели бы знали, что он сочинитель»2. Очевидно, такое же впечатление они произвели и на царя. По его предписанию гвардейский офицер А. И. Алексеев,

- 51 -

от которого список этих стихов пошел по рукам, был предан военному суду с требованием закончить дело в трехдневный срок и приговорен не более не менее как к смертной казни, несмотря на то что его отец был известным генералом, бывшим на лучшем счету у царя (впоследствии приговор был резко смягчен). Тем не менее ни в связи с «Гавриилиадой», ни с делом о «мерзких» стихах сам автор их поначалу к суду привлечен не был, хотя к Бенкендорфу его все же, по-видимому, вызывали, и он доказал, что инкриминируемые ему стихи не имеют никакого отношения к восстанию декабристов1. Правда, в глазах властей это не снимало их революционного пафоса, но снова наказывать за них только что «прощенного» поэта явно не входило в известные нам расчеты Николая, тем более, что они едва ли не полностью оправдались. Пушкина по возвращении из ссылки всюду, где бы он ни появлялся — в театре, на балах, «под Новинским» (модное место гуляний в тогдашней Москве), — встречали с неслыханным энтузиазмом. Москва «короновала императора, теперь она коронует поэта», — писал Пушкину литератор В. В. Измайлов, который в 1814 году в своем журнале опубликовал первое его стихотворение, появившееся в печати (XIII, 297). «Он стоял тогда на высшей ступени своей популярности», — вспоминает другой современник2.

Естественно, как на это и рассчитывал Николай, к радости возвращения поэта из ссылки присоединялось чувство признательности к тому, кто его вернул. Одна из родственниц декабриста князя Трубецкого говорила поэту Д. Веневитинову, что она стала теперь лучше относиться к царю. «Публика не может найти достаточно похвал для этой императорской милости», — сообщал в письме на родину один из ближайших друзей Мицкевича, находившийся вместе с ним в ссылке и живший в Москве в одной квартире, Ф. Малевский3. Эти слова полностью подтверждаются многочисленными и единодушными донесениями секретных агентов III отделения, которые, в частности, указывают на подобные же настроения в литературных кругах. «Составление комитета для сочинения нового ценсурного устава» (взамен пресловутого «чугунного», который в 1828 году был действительно несколько смягчен) и «особенное попечение государя об отличном поэте Пушкине совершенно уверили литераторов, что государь любит просвещение...» — писал, на основании полученных агентурных сведений, фон Фок. В другой записке, врученной Бенкендорфу в октябре 1827 года, рассказывая об одном петербургском литературном обеде в присутствии Пушкина, «где шампанское и венгерское вино пробудили во всех искренность», тот же Фок подчеркивает: «Шутили много и смеялись и, к удивлению, в

- 52 -

это время, когда прежде подшучивали над правительством, ныне хвалили государя откровенно и чистосердечно. Пушкин сказал: „Меня должно прозвать или Николаевым, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, — свободу: виват! “» Все это так пришлось по душе Бенкендорфу, что он тут же надписал на записке: «Приказать ему явиться ко мне завтра в 3 часа»1. Однако радость шефа жандармов была явно преждевременной.

То, что поверивший в добрую волю и намерения Николая поэт гласно выражал признательность и горячую симпатию, которую тот сумел ему внушить во время встречи во дворце, оказалось очень на руку российскому самодержцу. Это хорошо понял несколько позднее Герцен, писавший: «Своею милостью он хотел погубить его в общественном мнении, а знаками своего расположения — покорить его» (VII, 206). Скоро, в особенности после появления пушкинских «Стансов», в отношении к поэту многих из тех, кого он считал себе близкими по убеждениям, наступило резкое охлаждение, которое стало принимать все более широкие размеры. Если не «погубить», то уронить Пушкина в общественном мнении царю удалось. Но то, что он, вкупе с Бенкендорфом, ставил своей главной целью: «покорить» Пушкина, сломать и изменить его «образ мыслей», «направить» должным образом его «блистательное перо», — он безусловно не смог. И в этом вскоре же пришлось наглядно убедиться.

Получив разрешение оставаться в Москве, Пушкин решил выяснить, сможет ли он побывать в Петербурге, в котором жил до ссылки. И вот в конце того же сентября, в начале которого произошла встреча поэта с царем, он получил официальный ответ от Бенкендорфа. Это первое письмо, открывающее собой систематическую, черной тенью проходящую через всю пушкинскую жизнь, вынужденную переписку поэта с шефом жандармов, примечательно во всех отношениях (написано оно, как и последующие обращения Бенкендорфа к Пушкину, рукою писца, только три последних слова — «Ваш покорный слуга» — и подпись — рукою самого Бенкендорфа) (XIII, 298). Впервые опубликовавший данное письмо первый биограф поэта, П. В. Анненков, присовокупил, что в нем проступает «величественный характер покойного государя»2. На самом деле в нем отчетливо проявляется все то же двойственное, по существу ханжески-лицемерное отношение царя к «прощенному» и «освобожденному» им Пушкину. В самом деле, Бенкендорф после по форме весьма любезного, но по существу достаточно колкого замечания, что Пушкин не изволил явиться к нему в III отделение для выслушания ответа на его просьбу, подчеркивает, что царь оставляет «совершенно на волю» его

- 53 -

приезд в столицу, и тут же добавляет, что предварительно он должен всякий раз испрашивать на это письменное разрешение; подтверждает, что на его сочинения не будет «никакой цензуры», и одновременно предписывает присылать и сочинения и письма, адресованные царю, к нему, Бенкендорфу (приписка, что, если поэт пожелает, он может направлять их непосредственно «на высочайшее имя», несомненно имеет дипломатически-учтивый характер). Вместе с тем уже одно то, что посредником между собой и Пушкиным царь избрал не кого иного, а шефа жандармов и главу «высшей секретной полиции», представляется фактом весьма красноречивым и многозначительным. В одном из писем друзьям, вскоре после разгрома восстания, Пушкин — мы помним — замечал, что он еще не ушел от жандарма. «От жандарма» не смог он уйти не только до самого конца своей жизни, но, как увидим, даже и после смерти. Равным образом в письме сделана неприкрытая попытка направить надлежащим — с царско-жандармской точки зрения — образом перо Пушкина. Именно это, конечно, имеет в виду фраза об «уверенности» царя, что Пушкин употребит свои «отличные способности» «на передание потомству славы нашего Отечества» и что лишь это одно способно принести истинное «бессмертие» самому автору. Непосредственно вслед за этим идет словно бы весьма странное предписание царя великому поэту-художнику заняться «предметом о воспитании юношества» и представить свои «мысли и соображения» по этому вопросу. Однако это неожиданное поручение было дано автору вольных стихов и романтических поэм далеко неспроста.

***

Проблема воспитания занимала исключительно важное место в сознании просветителей XVIII века, которые в духе идей просвещенного абсолютизма склонны были считать, что путем правильного воспитания, с одной стороны, монарха, с другой — его подданных можно разрешить все сложные социальные взаимоотношения и противоречия и добиться разумного общественного устройства. Настойчиво подымалась эта проблема и в нашей художественной литературе XVIII века, начиная с седьмой сатиры Кантемира, так и называющейся «О воспитании», и до «Недоросля» Фонвизина, до специально посвященной теме воспитания главы «Крестьцы» в «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева. Не случайно и Пушкин уделяет в первых двух главах «Евгения Онегина» такое значительное место воспитанию своих героев, в особенности самого Онегина. Тема воспитания неоднократно звучала в показаниях, письмах и специальных записках, писавшихся декабристами

- 54 -

из крепости царю. Николай был весьма заинтересован — и не только в собственно следственных целях — в материале этого рода. Из первых же проводившихся лично им допросов он не мог не убедиться, что, вопреки усиленно насаждавшейся им версии о случайном — «наносном» — характере декабристского движения, оно на самом деле глубоко коренилось в условиях русской действительности, было вызвано вопиющими непорядками, связанными с самой сущностью самодержавно-крепостнического строя. Именно на этой почве, согласно показаниям почти всех обвиняемых, и возникли их вольнолюбивые взгляды и революционные стремления. Ломать этот строй Николай никак не собирался, наоборот, он всячески старался его укрепить. Но он был достаточно разумен, чтобы понять, что одними мерами пресечения цели не добьешься, что надо в какой-то степени если не устранить, то ослабить причины, порождавшие «свободномыслие» (слово Рылеева). Поэтому он поощрял многих декабристов, ум и знания которых не мог не оценить, к тому, чтобы они делились с ним своими соображениями по этим вопросам. Одних, как, например, Рылеева, он прямо побуждал писать лично ему, другим, например Батенькову, которого высоко ставил Сперанский, «всемилостивейше» это разрешал. «Дозволить писать, лгать и врать по воле его», — пометил он на соответствующей просьбе последнего. Несмотря на грубо циничный тон этой резолюции, Николай внимательно знакомился с тем, что писали ему заключенные.

Мало того, он предписал правителю дел следственной комиссии Боровкову составить «Свод показаний членов злоумышленного общества о внутреннем состоянии государства». Начинался он как раз разделом «Воспитание». «Истинный корень республиканских порывов, — читаем здесь, — сокрывался еще в самом воспитании и образовании, которые в течение двадцати четырех лет само правительство давало юношеству. Оно само как млеком питало их свободомыслием...»1 Ссылка на «само правительство», то есть на предшественника Николая, Александра I, делалась декабристами, несомненно, в защитных целях. Но первый, либеральный период его царствования действительно сыграл здесь известную роль. Характерным образцом «Александровой» учебно-воспитательной системы являлся Царскосельский лицей, который был создан по проекту Сперанского и в первом своем выпуске дал Пушкина, Пущина и Кюхельбекера. Именно эти три имени — два осужденных декабриста и рядом с ними, даже впереди них, поэт, произведения которого постоянно указывались в качестве одного из источников революционных идей, — были названы в связи с лицеем в одном из секретных донесений фон Фока в ноябре 1826 года. Понятно, что лицейское воспитание должно было

- 55 -

привлечь особенное внимание царя и его ближайших помощников.

В связи с тем, что «мудрый государь наш начал пещись о воспитании», был составлен и подан властям ряд специальных записок и предложений. Такова, например, «Записка о недостатках нынешнего воспитания российского дворянства», написанная тем самым графом И. О. Виттом, который засылал Бошняка для собирания сведений о Пушкине. Но особенно выразительна и имеет наиболее непосредственное отношение к нашей теме записка, поданная в III отделение, препровожденная Бенкендорфом царю с пометой «Единственно для высочайшего сведения» и называющаяся «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного». Записка эта, как установлено в наше время, написана бойким журналистом и ловким литературных дел мастером, приятелем Грибоедова и декабристов, после разгрома восстания ставшим секретным агентом Бенкендорфа, Фаддеем Булгариным. Составлена она была, можно думать, по предложению шефа жандармов и явилась прямым доносом, с которого, вероятно, Булгарин и начал свою карьеру ренегата и шпиона. «Новый рассадник» образования и просвещения юношества — лицей, созданный «во время самой сильной ферментации умов» — разгара александровского «либерализма», — под пером Булгарина явился одним из рассадников «либерального» — декабристского — духа. Этому способствовали члены дружеского литературного кружка «Арзамас», в котором «либерализм цвел во всей красе» («Арзамасу» Булгарин посвятил особую секретную записку). «...Это общество сообщило свой дух большой части юношества и, покровительствуя Пушкина и других лицейских юношей, раздуло без умысла искры и превратило их в пламень». Больше имени Пушкина (в подлиннике оно подчеркнуто) не упоминается, но Бенкендорфу и Николаю было совершенно ясно, что при определении Булгариным «Лицейского духа» («порицать насмешливо все поступки особ, занимающих значительные места, все меры правительства... быть сочинителем эпиграмм, пасквилей и песен предосудительных... казаться неверующим христианским догматам», пророчить «перемены» и т. п.) имелся в виду прежде всего именно Пушкин. Явные намеки на Пушкина имеются и в других местах записки. «Должно знать всех людей с духом Лицейским, наблюдать за ними, — заканчивает Булгарин, — исправимых — ласкать, поддерживать, убеждать и привязывать к настоящему образу правления... Неисправимых... можно растасовывать по разным местам государства обширного на службу... С действующими противозаконно и явными ругателями — другое дело, — об этом не говорится». «Записка» была написана и вручена Булгариным во

- 56 -

второй половине 1826 года1. С большим основанием можно предполагать, что именно ознакомление с ней и явилось непосредственным толчком обращения Николая к Пушкину с малопонятным поручением заняться вопросом о воспитании. Не исключено, что царь в какой-то мере хотел и в самом деле услышать по данному вопросу, которому, как уже сказано, в правительственных кругах придавалась особенная важность, мнение того, кого назвал «умнейшим человеком в России», как хотел знать и мнения декабристов. Возможно, что эта тема попутно как-то уже затрагивалась им и во время беседы с Пушкиным. Наверное, читал Николай и ироническую характеристику поверхностной системы воспитания и образования русской молодежи, данную поэтом в незадолго до этого вышедшей в свет первой главе «Онегина», с ее крылатыми словами: «Мы все учились понемногу || Чему-нибудь и как-нибудь». Но главное, конечно, было не в этом.

10 сентября 1826 года, — значит, это случилось через день после беседы Пушкина с царем, — Леопольдов направил Бенкендорфу свое доносительское письмо, в котором, подчеркивая, что «Вольтеры и Дидероты потихоньку приготовили Маратов и Робеспьеров», сравнивал с ними сочинения Пушкина, которые многие почитают «своими молитвенниками»; «еще прискорбнее, — продолжал Леопольдов, — смотреть на детей, которые, едва начинают что-нибудь понимать, уже списывают его оду на свободу, перечитывают и — восхищаются». Леопольдов снова как бы напоминал о «неисцелимом вреде» пушкинских стихов «для зреющего поколения» (вспомним слова Жуковского в письме к ссыльному Пушкину). В доносе же Булгарина сам этот пушкинский «дух» объявлялся плодом «ложного» воспитания, полученного им в лицее. Естественно, что у Николая мог возникнуть такой ход мыслей. Да, — он и до этого знал — Пушкин таким был. Ну, а действительно, стал ли он теперь другим? Проверить это было проще всего, выяснив, как он сам относится к своему прошлому и прежде всего к истокам его — все к тому же полученному им воспитанию. Проблема воспитания являлась тем самым пробным камнем, а отношение к этому поэта как бы экзаменом на политическую благонадежность. Что это именно так, ясно видно и из письма к нему Бенкендорфа, в котором была задана не только тема для его ближайших литературных занятий, но и недвусмысленно предначертано то направление, в каком ожидается от него разработка ее. Пушкин должен показать «пагубные последствия ложной системы воспитания», в которых, как многозначительно подчеркивается, он мог убедиться на личном «опыте».

Подобно тому как Пушкин не явился к Бенкендорфу, не стал он и отвечать на это письмо. Но уклониться от выполнения

- 57 -

царского предписания, хотя бы подслащенного словами о «совершенной свободе» срока и формы выражения поэтом своих мыслей и соображений, понятно, было невозможно. План поездки в Петербург пришлось отложить. Но с выполнением царского поручения, в той форме, в какой оно было передано, понятно весьма малоприятного, поэт также не слишком спешил, проведя еще месяц в Москве в светских развлечениях, которых он был так долго лишен, и в тесном дружеском общении с московскими литераторами. Удерживало его здесь и еще одно обстоятельство. Устав от одинокой бродячей жизни в годы ссылки, Пушкин стал мечтать о семье, доме. Почти сразу же по возвращении в Москву он горячо увлекся одной из признанных московских красавиц, своей дальней родственницей С. Ф. Пушкиной, стремительно сделал ей предложение стать его женой («вижу раз ее в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь!»; XIII, 311), но определенного ответа не получил. Только месяц спустя (1 или 2 ноября) поэт снова выехал на место прежней ссылки, в Михайловское, чтобы наедине с собой и на досуге заняться «презренной прозой» (XIII, 310). 15 ноября требуемая записка «О народном воспитании», как, характерно добавив слово «народное» (в предложении царя говорилось просто о «воспитании юношества»), назвал ее Пушкин, была готова.

В связи с пушкинской запиской некоторые исследователи склонны были особенно подчеркивать якобы полный отказ поэта от своих вольнолюбивых убеждений, переход в лагерь реакции1. Однако это никак не отвечает действительности и находится в явном противоречии с тем, как была она воспринята ее адресатом — Николаем I. В записке, направляемой царю, Пушкин не мог не прибегнуть во многом к официальной фразеологии, порой непосредственно заимствованной из высочайших манифестов по делу декабристов. Сказалось в ней уже известное нам тяжкое разочарование в том пути вооруженного выступления, на который встали декабристы и который окончился полным разгромом. Но в то же время в основных положениях своей записки Пушкин занимает позицию не только весьма далекую, но во многом прямо противоположную официальной и, наоборот, соответствующую тому прежнему «образу мыслей», тем «мнениям», которые он обещал, не отказываясь от них, лишь хранить про себя, но которые счел возможным и даже необходимым изложить в политическом документе, адресованном одному Николаю.

Очень показательно в этом отношении, что, как указывает новейший исследователь, Пушкин в процессе работы над своей запиской прямо использовал несколько мест из сожженных им автобиографических записок2. В частности, из них заимствовал

- 58 -

он характеристику «патриархального воспитания», рисуемого им красками, явно взятыми с палитры автора «Недоросля» Фонвизина — произведения, которое, как поэт неоднократно подчеркивал, продолжало сохранять свою обобщенную сатирическую силу и для первых десятилетий XIX века: «В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребенок окружен одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести». Именно в таком роде говорил о воспитании детей «благородного сословия» Радищев. Дальнейшее воспитание ребенка обычно доверяется какому-нибудь гувернеру-иностранцу, обучающему своего воспитанника, подобно фонвизинскому Вральману, всем наукам. Результатом этого является то «проклятое воспитание», как называл его сам Пушкин (XIII, 121), которое он знал по личному опыту в родительском доме и которое способно было выращивать, как правило, если и не Митрофанушек, то графов Нулиных или — в лучшем случае — Онегиных. Подобное воспитание, замечает Пушкин, «ограничивается изучением двух или трех иностранных языков и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем. Воспитание в частных пансионах не многим лучше; здесь и там оно кончается на шестнадцатилетнем возрасте воспитанника». Сказанное здесь, как легко видеть, представляет собой переложение в «презренную прозу» соответственных строк о воспитании Евгения из пушкинского романа в стихах или Натальи Павловны из «Графа Нулина», воспитывавшейся «в благородном пансионе у эмигрантки Фальбала», — строк, продолжающих традицию передовой русской литературы XVIII века — традицию Новикова, Фонвизина, Радищева, Крылова, резко осуждавших воспитание русского юношества иностранными, преимущественно французскими, гувернерами. При этом, как мы только что могли убедиться, Пушкин прямо связывал, по следам фонвизинского «Недоросля» и радищевского «Путешествия», частное, домашнее воспитание с обстановкой крепостного права, развращающего и господ и рабов. Подобное «патриархальное» домашнее воспитание, подчеркивал Пушкин, «должно подавить», заменив его воспитанием «в гимназиях, лицеях и пансионах при университетах», причем характер и содержание его автор записки строит по улучшенному образцу того самого лицейского воспитания, на которое доносил и которое полностью опорочивал Булгарин. Воспитанию на иностранный лад, отрывающему юношу от родной страны, от нужд и потребностей своего народа, Пушкин противопоставляет необходимость глубокого знания родины: «Россия слишком мало известна русским; сверьх ее истории,

- 59 -

ее статистика, ее законодательство требуют особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян...» Причем в преподавании истории Пушкин требует полной исторической объективности, отсутствия официальной лжи и тенденциозности: «Можно с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем». Нетрудно заметить, что последние строки недалеко ушли от одного места из пушкинского «Кинжала» (стихотворение, особенно возмутившее членов следственной комиссии по делу декабристов), где славится сразивший Кесаря «Брут вольнолюбивый».

В записке «О народном воспитании» встречаем и смелые суждения об общем положении дел в стране. Так, помимо уже приведенных строк о крепостном рабстве, Пушкин пишет, прямо повторяя свои проникнутые радищевским духом «Заметки по русской истории XVIII века», о повальном взяточничестве и неправосудии в стране: «...в России все продажно» (в «Заметках»: «От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно»). Прямо в декабристских тонах звучало и следующее место, касающееся воспитания в кадетских корпусах — «рассаднике офицеров русской армии»: «Уничтожение телесных наказаний необходимо. Надлежит заранее внушить воспитанникам правила чести и человеколюбия; не должно забывать, что они будут иметь право розги и палки над солдатом; слишком жестокое воспитание делает из них палачей, а не начальников». Опять-таки это напоминает нам строки о «презренной палке палача» из раннего и проникнутого вольнолюбивым духом стихотворного послания Пушкина к популярному тогда генералу А. Ф. Орлову, брату декабриста М. Ф. Орлова.

Есть в записке помимо элементов официальной фразеологии одно-два места, действительно способные шокировать, в особенности если отвлечь их от контекста. Так, например, говоря о тех же кадетских корпусах, Пушкин замечает, что они «требуют физического преобразования, большого присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении», и замечает: «Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников...»1 Но тут же следует добавление, в известной степени это объясняющее: «...доносы других должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию...» Речь идет, таким образом, о некотором ограничении, введении

- 60 -

в известные рамки всячески поощрявшейся начальством практики фискальства и доносов со стороны худших воспитанников.

Обратив сугубое внимание на эти места и не учитывая остального, один из упомянутых исследователей, в стремлении разрушить «либеральную» легенду о Пушкине, предлагал рассматривать его записку как типичное выражение дворянской реакции на декабризм, а в словах о «полиции из лучших воспитанников» был готов видеть зерно мысли «об учреждении тайной полиции в государственном масштабе». Однако, не говоря о том, что подобная полиция была учреждена значительно ранее, такое суждение столь же односторонне, сколь и несправедливо. В частности, сосредоточив внимание на одиозном слове «полиция», исследователь не уловил смысла предложения Пушкина, заключавшегося в том, что надзор за нравами и их улучшение надо возложить не на начальство, а на самих же воспитанников — «лучших» из них.

Пушкин обладал исключительно проницательным умом. Педагогом он, понятно, ни в какой мере не был; однако и по вопросу о воспитании он высказывает целый ряд не только здравых, но и прогрессивных взглядов, связанных с его общим политическим мировоззрением, продолжающих традицию русской передовой общественной мысли и порой, как мы видим, прямо перекликающихся с его суждениями и высказываниями в стихах и прозе конца 10-х — начала 20-х годов. В частности, возражая против воспитания детей гувернерами-иностранцами, Пушкин отнюдь не выступает в реакционно-националистической роли защитника только своего, отечественного и противника всего идущего с Запада, в чем в правительственных кругах усматривали основной источник передовых, революционных идей. «Что касается до воспитания заграничного, то запрещать его нет никакой надобности», — заявляет Пушкин, прямо подчеркивая, что «воспитание иностранных университетов... не в пример для нас менее вредно воспитания патриархального. Мы видим, — продолжает он, — что Н. Тургенев, воспитывавшийся в Гетингенском университете, несмотря на свой политический фанатизм, отличался посреди буйных своих сообщников нравственностию и умеренностию — следствием просвещения истинного и положительных познаний».

Н. И. Тургенев во время восстания декабристов находился, как мы вспомним, за границей, в Англии, не захотел вернуться в Россию, куда его вызывали для явки в следственную комиссию, и был заочно приговорен к смертной казни. Еще до возвращения из ссылки до Пушкина дошли слухи (впоследствии они оказались неверными) о выдаче Тургенева русским властям и об его аресте; поэт откликнулся на них горько-негодующими стихами: «Так море древний душегубец...» Именно

- 61 -

при посылке Вяземскому этих стихов поэт и пишет свою знаменитую и уже приводившуюся мною фразу: «Еще таки я все надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга друзей, братьев, товарищей ужасна» (кстати, это же выражение: «братья, друзья, товарищи» — буквально повторяется Пушкиным и в записке). И хотя надежды Пушкина не оправдались, он окончательно их не утратил. Мало того, поэт пользовался малейшей возможностью, чтобы, не задаваясь несбыточным, сделать возможное: способствовать в меру своих сил осуществлению этих надежд, настойчиво призывая «милость к падшим». Во время первой же беседы с царем после возвращения из ссылки Пушкин — мы знаем — заступился за Кюхельбекера. Явным заступничеством за Н. И. Тургенева, которого Булгарин в своей записке об «Арзамасе» объявлял представителем «фрондерства всего святого», приготовлявшим «порох, который впоследствии вспыхнул от буйного пламени Тайного общества», было и только что приведенное место из записки «О народном воспитании».

Записка Пушкина была полностью выдержана в тонах, соответствовавших новому политическому курсу поэта, сложившемуся в результате встречи его с царем и либеральных заверений последнего. Это и выражено в формуле, определяющей цель воспитания «молодых дворян»: «...Служить отечеству (именно: отечеству, а не традиционное и канонизированное: царю и отечеству. — Д. Б.) верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений». Поэтому ничего политически предосудительного в ней не было и не могло быть. Помимо того, со свойственным ему художественным мастерством Пушкин так тонко стилизовал ее в ряде мест под язык высочайших манифестов, что это обмануло даже Бенкендорфа, пометившего на тексте записки, переданной Николаю, что она произвела на него хорошее впечатление. Однако всем существом своим записка противостояла педагогическим концепциям реакционеров прошлого — александровского — и нового — николаевского — царствования, основывавших в противовес западному просветительскому идеологизму систему воспитания на якобы исконно русских началах — верности алтарю и престолу. В записке Пушкина ни о каких началах этого рода даже и не упоминалось. Наоборот, вся она проникнута пафосом просветительства, призывом к организации такой системы воспитания и обучения, которая даст возможность молодому поколению «в просвещении стать с веком наравне». Этого не заметил глава «высшей тайной полиции», но — здесь надо отдать ему должное — остро почувствовал сам Николай, отнюдь не

- 62 -

удовольствовавшийся пометой Бенкендорфа, а лично с пристальным вниманием прочитавший пушкинскую записку.

Подчеркивание в записке исключительной важности просвещения, в частности изучения наук политических и ознакомления воспитанников с «республиканскими идеями», ее гражданско-патриотический дух, критика всеобщей продажности, палочной дисциплины, крепостного рабства — все это должно было живо напомнить Николаю многие и многие письма и записки, адресованные ему декабристами, в которых настойчиво звучали все эти мотивы. В единый ряд с ними должна была встать в глазах Николая и записка Пушкина, который не только не пошел по пути Булгарина, но явно оставался при своих прежних взглядах. О крайне неодобрительной реакции на записку со стороны царя свидетельствуют многочисленные пометы, сделанные им на полях: сорок вопросительных и один восклицательный знак. В частности, по нескольку вопросительных знаков было поставлено не только там, где автор говорит о необходимости уничтожения телесных наказаний или приводит в качестве образца гражданской доблести убийцу Юлия Цезаря, Брута, но как раз там, где он предлагает учредить в кадетских корпусах «полицию» из «лучших воспитанников».

Однако, следуя тактике, принятой Николаем в отношении поэта, заострять вопрос он не стал. На записку последовала весьма кисло-сладкая наставительная резолюция царя, переданная Пушкину все через того же Бенкендорфа: «Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую свою признательность. Его величество при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенства, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей». Слова эти прямо показывают, что «правило» Пушкина являлось в глазах царя правилом декабристским. Кстати сказать, слова «гений» в записке Пушкина вообще не имеется, подсказано же оно, несомненно, запиской Булгарина, который писал, что все «лицейские воспитанники первого времени», то есть пушкинского выпуска, «почитают себя... гениями». Взамен этого «правила» поэту преподается казенная — своего рода «молчалинская» — пропись: «Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин» (XIII, 314—315).

- 63 -

Несмотря на по-прежнему официально-вежливый тон и даже некоторые комплименты, содержащиеся здесь, Пушкин прекрасно понял характер этой резолюции, определив ее как высочайший разнос. Причем — следует отметить — он заранее сознательно шел на это: «Мне бы легко было написать то, чего хотели, — сказал он одному из своих приятелей периода михайловской ссылки, А. Н. Вульфу, — но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Однако, я между прочим сказал, что должно подавить частное воспитание. Не смотря на то, мне вымыли голову»1. Причем Пушкин предполагал повторять подобные попытки. Свою записку он оканчивал словами: «Ободренный первым вниманием государя императора, всеподаннейше прошу его величество дозволить мне повергнуть пред ним мысли касательно предметов более мне близких и знакомых» (XI, 47). Говоря так, Пушкин, вероятно, имел в виду темы о положении литературы и писателей, в особенности о цензурных притеснениях, о чем он уже говорил царю во время своей первой встречи с ним, об авторском праве и т. п. Однако после прочтения Николаем записки никаких новых поручений — и это, конечно, тоже весьма знаменательно — дано Пушкину не было.

***

Сознание необходимости «проучить» Пушкина «при первом удобном случае», о чем, как мы помним, фон Фок сразу же после встречи поэта с царем писал своему шефу Бенкендорфу, возникло еще до прочтения записки «О народном воспитании». Властям, видимо, казалось, что поэт, обнадеженный «благосклонным» приемом царя, сразу же «зазнался»: едва был возвращен в Москву, тотчас же стал проситься в столицу — в Петербург; подав соответствующую просьбу царю, не явился с поклоном в III отделение; не ответил Бенкендорфу ни на его первое, ни на второе письмо; получив «высочайшее» поручение изложить свои мысли о воспитании юношества, не торопился взяться за это, а вместо того проводил время у друзей-литераторов, в свою очередь весьма сомнительных в глазах властей, и — автор вольных рукописных стихов — даже читал друзьям и знакомым свои новые, неизвестные начальству, тоже рукописные произведения.

Особенным, можно сказать, неслыханным триумфом сопровождалось чтение Пушкиным его исторической трагедии «Борис Годунов» в ряде знакомых домов, в частности у поэта Дмитрия Веневитинова, находившегося под подозрением у III отделения. Самый жанр исторической трагедии тоже был достаточно сомнительным. В репертуаре XVIII века и

- 64 -

пушкинского времени было немало вполне благонамеренных трагедий, но встречались — и также нередко — трагедии с резко выраженным тираноборческим духом. Естественно, что это должно было привлечь к себе особое внимание III отделения, в особенности в разгар дела о распространении рукописных стихов «На 14 декабря», и вместе с тем предоставляло властям тот «удобный случай», которого выжидал фон Фок.

И вот среди, казалось бы, ясного неба раздался первый удар нового грома. 29 ноября по пути из Михайловского в Москву, в Пскове, Пушкин получил новое, второе письмо Бенкендорфа, написанное уже совсем в ином, гораздо более неприкрыто сухом и даже жестком тоне. Глава III отделения спрашивал, справедливы ли полученные им сведения о том, что Пушкин читал «в некоторых обществах» «сочиненную... вновь трагедию» до ее предварительного рассмотрения «его императорским величеством». Заканчивалось письмо почти угрожающе: «Сие меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет». Вопрос этот задавался чисто риторически. Бенкендорф через своих агентов точно знал, что свою трагедию Пушкин читал. В то же время в заключающей письмо фразе он делает вид, тем самым особо подчеркивая тяжесть проступка поэта, что не верит этому: «Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного» (XIII, 307).

Пушкин понял, что дело грозит обернуться не на шутку, и поспешил послать Бенкендорфу извинительное письмо, указывая, что не отвечал ему, «будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг», и что «действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам», но сделал это, «конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя». К письму он приложил рукопись своей трагедии, дабы был ясен «дух, в котором она сочинена» (XIII, 308). О том, как Пушкин был встревожен, наглядно показывает написанное им в тот же день письмо к М. П. Погодину, редактору нового журнала «Московский вестник», с надписью на конверте «для доставления как можно скорее» и с просьбой в самом письме «как можно скорее» «остановить» в московской цензуре все, что было туда направлено из его произведений: «такова воля высшего начальства»; «покаместь, — добавлял он, — не могу участвовать и в вашем журнале...» В то же время поэт надеялся, что после его ответа Бенкендорфу и посылки трагедии царю все благополучно разрешится: «все перемелится и будет мука» (XIII, 307). Однако Пушкин не подозревал, что история с чтениями «Бориса Годунова» была

- 65 -

только одним звеном, и притом не самым главным, в той невидимой цепи, которой начали опутывать «всемилостивейше» выпущенного на волю поэта почти с первых же дней по возвращении его из ссылки. На самом деле еще 25 октября, то есть почти за месяц до письма-запроса Бенкендорфа об этих чтениях, царь утвердил решение особой комиссии военного суда, действовавшей под непосредственным руководством его брата, великого князя Михаила Павловича, о привлечении Пушкина по делу о пресловутых стихах «На 14 декабря».

Через некоторое время после возвращения поэта в Москву, 19 января 1827 года, он был вызван к московскому обер-полицмейстеру генералу Шульгину для дачи «письменного показания» по четырем «пунктам»: «1) Им ли сочинены известные стихи, когда и с какой целию они сочинены? 2) Почему известно ему сделалось намерение злоумышленников, в стихах изъясненное? 3) Кому от него сии стихи переданы? 4) В случае же отрицательства, неизвестно ли ему, кем оные сочинены?» Легко представить себе удивление Пушкина. Вопросы задавались от имени комиссии военного суда по делу Алексеева, — значит, очевидно, в связи с отрывком из «Андрея Шенье». Мало того, поскольку было употреблено выражение «известные стихи», известные, очевидно, ему, Пушкину, суд знал об его ответе, уже данном Бенкендорфу и, конечно, переданном царю, из которого явствовало, что к 14 декабря они никакого отношения не имеют. Но зачем же тогда снова его об этом спрашивать? А может быть, появились какие-то другие стихи, ему приписываемые? Понятно, что он ответил, что «Александр Пушкин не знает, о каких известных стихах идет дело, и просит их увидеть». Военный суд над Алексеевым проходил по месту нахождения его полка, в Новгороде, куда были доставлены под арестом все к нему прикосновенные. Но пойти на арест Пушкина и отправку его в Новгород суд (великий князь Михаил Павлович предоставлял ему это право, но, возможно, были получены какие-то дополнительные инструкции) не пошел. Список «имеющихся при деле стихов» был «самопоспешнейше» выслан тому же Шульгину, но в запечатанном конверте на имя Пушкина и «в его собственные руки», с тем чтобы поэт при нем распечатал его и по прочтении снова запечатал своей личной печатью. После этого еще одну печать должен был наложить Шульгин. Эта совершенно необычная процедура показывала, что посылаемые стихи представлялись суду настолько криминальными, что их не должен был знать даже начальник московской полиции. Поскольку стихи оказались все тем же действительно уже известным Пушкину отрывком из «Андрея Шенье», ему оставалось лишь повторно признать свое авторство и указать, что они были «написаны гораздо прежде

- 66 -

последних мятежей». Наряду с этим, исправив вкравшиеся в список ошибки и прокомментировав в своем ответе суду строку за строкой наиболее «предосудительные» места, поэт подчеркнуто заявил, что «все сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря». Встречное обвинение Пушкиным своих обвинителей в «явной бессмыслице» прозвучало, как звонкая пощечина, изобличение их в полном невежестве по части истории. Все это вообще должно было крайне раздражить поэта. И вот, уже подписав свои показания и поставив дату 27 января 1827 года, он, словно бы желая вбить их в тупые головы членов суда, делает приписку: «Для большей ясности повторяю, что стихи, известные под заглавием: 14 декабря, суть отрывок из элегии, названной мною Андрей Шенье».

Казалось, действительно, все уже ясно, тем не менее почти полгода спустя, 29 июня 1827 года, Пушкин снова был вызван, на этот раз, поскольку он в это время находился в Петербурге, к петербургскому обер-полицмейстеру, и опять вынужден был повторять то, что уже дважды было им сказано. Именно в этих-то третьих по счету показаниях, видимо до предела возмущенный нелепым толчением воды в ступе, Пушкин, отбросив в сторону всякую осторожность, с подчеркнутой резкостью противопоставил победоносные события французской революции, которым, по содержанию и тону его ответа, было ясно, он сочувствует, «несчастному бунту 14 декабря», о плачевном конце которого, как тоже ясно чувствовалось, он сожалеет. Так это и было воспринято при окончательном приговоре по делу о злополучных стихах «На 14 декабря». «В заключении, — заканчивал свое третье показание Пушкин, — объявляю, что после моих последних объяснений мне уже ничего не остается прибавить в доказательство истины». Тем не менее 24 ноября 1827 года Пушкину пришлось давать суду новое, четвертое «объяснение». Но и на этом дело не прекратилось: пошло по инстанциям — сперва в сенат, затем в Государственный совет. В решении сената отрывок из «Андрея Шенье» был признан «соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве». «За выпуск в публику» стихов, не получивших дозволения цензуры, поэта следовало бы предать суду. Однако сенат счел возможным, «избавя его, Пушкина, от суда, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений без рассмотрения и пропуска цензуры не осмеливался выпускать в публику под опасением строгого по законам наказания». Государственный совет в своем окончательном решении, согласившись с определением сената, постановил сверх того «по неприличному выражению» Пушкина «в ответах своих на счет происшествия 14 декабря 1825 года и по духу

- 67 -

самого сочинения... иметь за ним в месте его жительства секретный надзор»1. Решение это явно отставало от фактического положения вещей: секретный надзор за Пушкиным — мы знаем — был установлен III отделением сразу же по возвращении из ссылки. Вынужденный дать требуемую подписку, Пушкин был глубоко уязвлен этим. «Государь император в минуту для меня незабвенную, — писал он Бенкендорфу, — изволил освободить меня от цензуры, я дал честное слово государю, которому изменить я не могу, не говоря уж о чести дворянина, но и по глубокой, искренней моей привязанности к царю и человеку. Требование полицейской подписки унижает меня в собственных моих глазах, и я твердо чувствую, <что> того не заслуживаю, и дал бы и в том честное мое слово, если б я смел еще надеиться, что оно имеет свою цену» (XIV, 25).

Однако «унижение», которое Пушкин, по его словам, в связи с этим испытывал, не могло идти ни в какое сравнение с тем, что пришлось ему испытать совсем вскоре после этого письма2. Не успело закончиться несомненно нервировавшее и даже бесившее поэта своей «явной бессмыслицей» дело об отрывке из «Андрея Шенье», как против него возникло новое дело, имевшее гораздо более угрожающий характер.

На имя петербургского митрополита Серафима поступила жалоба от дворовых крестьян на их помещика, некоего штабс-капитана Митькова, в том, что он «развращает их в понятиях православной, ими исповедуемой христианской веры, прочитывая им из книги его рукописи некое развратное сочинение под заглавием Гаврилиады». Подобная жалоба была очень на руку Николаю, который, как мы знаем, усиленно насаждал версию о том, что декабристская идеология якобы в корне противоречит исконно русским народным началам. А тут произведение, которое полковник Бибиков (в уже известном нам доносе оно прямо именуется пушкинским) объявлял исполненным революционного — декабристского — духа («разносит пламя восстания»), осуждается как бы голосом самого народа. По приказанию царя в связи с этим была создана особая комиссия из трех крупных сановников, в том числе одного из виднейших мракобесов александровского царствования, бывшего министра народного просвещения и духовных дел, князя А. Н. Голицына, саркастическую характеристику которому («Усердно задушить старался просвещенье») Пушкин дал в своем «Втором послании к цензору» (1824). И вот как раз в тот день, 25 июля 1828 года, когда царь утвердил решение Государственного совета по делу об отрывке из «Андрея Шенье», особая комиссия постановила допросить Пушкина через петербургского генерал-губернатора, им ли «писано» «богохульное сочинение» «под названием Гаврилиады».

- 68 -

Поэт сразу же понял крайнюю опасность своего положения. Александр I в свое время уволил его со службы и отправил в новую ссылку, почти заточение — в Михайловское — за несколько строк об атеизме в перехваченном полицией частном письме к приятелю. В «Гавриилиаде», получившей в рукописи довольно широкое распространение, в эротически озорную ирои-комическую поэму превращены были основные догматы христианского вероучения — о непорочном зачатии, о богочеловеческой природе Христа. «Ты зовешь меня в Пензу, — писал Пушкин 1 сентября 1828 года Вяземскому, — а того и гляди, что я поеду далее „прямо, прямо на восток“» (другими словами, на каторгу в Сибирь) — и пояснял: «до Правительства дошла, наконец, Гавриилиада» (XIV, 26).

Действительно, это был уже не отдаленный и одинокий удар грома; на поэта неумолимо надвигалась новая гроза. «Снова тучи надо мною || Собралися в тишине; || Рок завистливый бедою || Угрожает снова мне... || Сохраню ль к судьбе презренье? || Понесу ль навстречу ей || Непреклонность и терпенье || Гордой юности моей?» — спрашивал он себя около этого времени в стихотворении, характерно названном «Предчувствие»1. Снова вызванный в начале августа 1828 года к петербургскому военному генерал-губернатору для дачи письменных показаний, Пушкин, который с такой уверенностью, порой сам переходя в роль обличителя своих невежественных судей, держался на допросах по делу о стихах «На 14 декабря», сперва дрогнул — отрекся от того, что поэма написана им. Это отречение он повторил снова 19 августа. Больше того, в письме к Вяземскому, которому в 1822 году он послал собственноручно переписанный текст «Гавриилиады», он назвал (очевидно, чтобы предупредить, как держать себя в случае необходимости) в качестве автора поэмы сатирика князя Д. П. Горчакова, известного нецензурными произведениями этого рода; имя Горчакова было названо им и в черновых набросках показания от 19 августа. Горчакову это повредить не могло: он умер еще в 1824 году. Однако в окончательном тексте своего показания Пушкин его имени не упомянул, неопределенно заметив, что рукопись поэмы «ходила между офицерами гусарского полку». Тогда по требованию Николая, внимательнейше следившего за ходом дела, Пушкин был призван третий раз к одному из членов особой комиссии, графу П. А. Толстому, который огласил ему царскую резолюцию: «сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтоб он помог Правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем».

Активное вмешательство царя в допрос и непосредственное обращение его к поэту крайне осложнили и без того очень

- 69 -

трудное положение последнего. Слова: «зная лично Пушкина», конечно, имели в виду столь памятную поэту аудиенцию в Кремлевском дворце и длительный — по существу — допрос, по форме — милостивую беседу с царем. Теперь этот допрос-беседа словно бы снова заочно возобновился. Естественно, что перед поэтом со всей остротой встал вопрос: как быть дальше? Продолжать отрицать свое авторство? Но выраженное царем доверие к слову Пушкина, явившееся, в сущности, прямым и тактически очень ловким ответом на горькие сетования последнего в уже известном нам письме к Бенкендорфу, обязывало больше чем что-либо другое. Перестать отрицать? Но это значило не только в высшей степени рискованное признание в авторстве произведения, которое сам же он назвал в своем втором показании «столь жалким и постыдным», но и признание в том, что он говорил до сих пор неправду. Вероятно, никогда Пушкин не чувствовал себя в таком тягостном и, главное, унижающем его в собственных глазах положении, как в эту критическую минуту. «Длинное молчание» поэта — мы помним — предшествовало на кремлевской аудиенции его обещанию царю «сделаться другим». Наступило оно и сейчас, перед тем как поэт принял решение: снова твердо стал на наиболее свойственный ему путь «презрения к судьбе» — мужественной и гордой прямоты. «По довольном молчании и размышлении» Пушкин попросил разрешения написать письмо в собственные руки царя. Получив согласие, он тут же его написал, запечатал и передал графу Толстому. По прочтении письма Николай наложил резолюцию: «Мне это дело подробно известно и совершенно кончено»1. Обнаружить само пушкинское письмо пока не удалось. Но все новейшие исследователи высказывают вполне обоснованное предположение, что в нем поэт признался в авторстве «Гавриилиады»2.

Несомненно и то, что, решив сознаться в своем авторстве, Пушкин в данном, исключительно неблагоприятном для него положении сумел найти тот же прямой, откровенный и вместе с тем полный внутреннего достоинства тон, в котором он провел во время аудиенции в Кремле свой разговор с Николаем и который, бесспорно, импонировал последнему. Вероятно, и теперь это произвело на царя сильное впечатление и в известной мере повлияло на его решение считать дело о «Гавриилиаде» поконченным. И все же для Пушкина этот эпизод явился одной если не из самых трагических, то самых тягостных и горестных страниц его биографии. Близко знавшие поэта люди свидетельствуют, как болезненно воспринимал он это до самого конца жизни, «горевал и сердился при всяком даже нечаянном напоминании» о «Гавриилиаде». Когда кто-то, «думая конечно ему угодить... стал было читать из нее отрывок, — Пушкин

- 70 -

вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал»1.

Что касается Николая I, — поставив крест на следствии о «Гавриилиаде», он сделал едва ли не один из самых выигрышных ходов в той игре «обольщения» поэта, которую он начал в коронационные дни 1826 года. Тогда он вернул его из ссылки, теперь он освобождал Пушкина от ожидавшейся им кары куда более суровой — ссылки в Сибирь. Многие надежды Пушкина, возникшие было после первой встречи с царем, к этому времени не могли не поколебаться. Высочайшая цензура оказалась не «необъятной выгодой», а в известном отношении еще бо́льшим отягощением: против обычной цензуры можно было как-то бороться; на решение высочайшего цензора, понятно, апеллировать было некому. Так и случилось с «Борисом Годуновым». Историческая трагедия, посланная царю через Бенкендорфа, была передана последним Булгарину, который дал достаточно кислый отзыв. А царь на этом основании, ничтоже сумняшеся, предложил — «с ученым видом знатока» — переделать трагедию в «историческую повесть или роман, на подобие Валтера Скотта» (XIII, 313). Спорить с подобным критиком не приходилось. Поэтому Пушкину оставалось одно — вежливо, но достаточно категорически отклонить высочайшее предложение, сославшись на то, что он «не в силах уже переделать... однажды написанное» (XIII, 317), и положить рукопись в письменный стол, где она и пролежала около четырех лет. Зато совет царя, конечно, через Бенкендорфа, ставший ему известным, с готовностью подхватил тот же Булгарин, выпустив в 1830 году свой исторический роман «Димитрий Самозванец». Причем одновременно он совершил и литературную кражу: воспользовавшись тем, что «Борис Годунов» все еще оставался неопубликованным, сделал из него ряд заимствований. Вскоре и вообще выяснилось, что Пушкин не имел права провести в печать ни одного своего нового произведения общеустановленным путем, то есть через обычную цензуру. «Вот в чем дело: Освобожденный от цензуры я должен однакож, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное Выше; хотя бы безделицу» (XIII, 312), — писал он Соболевскому уже 1 декабря 1826 года, после полученной им от Бенкендорфа «головомойки» за чтение друзьям того же «Бориса Годунова». Таким образом, для Пушкина был создан особый и исключительный цензурный режим. Все им написанное до выхода в свет ставилось под непосредственный контроль прежде всего шефа жандармов, а затем и самого царя. Наконец, взятием с него в результате дела об «Андрее Шенье» обязательства не выпускать в свет ничего без разрешения предварительной обычной цензуры положение еще больше осложнилось.

- 71 -

«...Ни один из русских писателей не притеснен более моего», — прямо заявлял Пушкин, подытоживая условия, в которые была поставлена его литературная деятельность, Бенкендорфу в конце 1835 года (XVI, 57). И все же, «обольщенный» Николаем, он продолжал питать иллюзии в отношении личности и преобразовательных намерений царя. В том же стихотворении «Предчувствие» поэт писал: «Может быть еще спасенный, || Снова пристань я найду», то есть приравнивал возможность благополучного исхода дела о «Гавриилиаде» не более не менее как к «спасению» по делу декабристов и возвращению из ссылки, о чем годом ранее писал в стихотворении «Арион». То, что Николай, зная из признания Пушкина об его авторстве, тем не менее приказал прекратить это грозное для него дело, не могло не усилить иллюзий поэта и, кроме того, опутало его незримыми, но крепчайшими узами — узами благодарности, которые он не мог разорвать до конца жизни. Все же, что не могло не колебать этих иллюзий, он относил, как правило, за счет не царя, а его окружения, прежде всего того же Бенкендорфа, что характерно и выразил позднее народно-пословичной формулой: жалует царь, да не жалует псарь.

Но помимо личных тягот и огорчений, связанных с «обхождением» с ним властей, Пушкина не могли глубочайшим образом не угнетать сложившиеся «обстоятельства» — общая обстановка последекабрьских лет, та тягчайшая и удручающая общественно-политическая атмосфера, которая установилась и все более сгущалась в стране и которую поэт все острее стал ощущать, когда первые недели радости, приподнятости, радужных надежд, охвативших его было после возвращения из ссылки, миновали.

***

«Первые годы, последовавшие за 1825-м, были ужасные (furent terribles), — по живым непосредственным впечатлениям вспоминал об этом времени Герцен. — Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа. Людьми овладело глубокое отчаяние и всеобщее уныние» (VII, 84, 214). А именно на этот-то десяток лет и приходится второй и последний большой период жизни и литературной деятельности Пушкина. Не мог поэт, после того как первые восторги и его самого и встретившего его возвращение из ссылки московского общества прошли, не ощутить вокруг себя зияющей пустоты, столь непривычной для него даже во время ссылки в Михайловском, когда, ведя оживленную переписку с идейно

- 72 -

близкими, воодушевленными общими стремлениями людьми, он хотя и был в одиночестве физическом, не ощущал себя в одиночестве моральном. «Возвратившись, Пушкин не узнал ни московского общества, ни петербургского, — справедливо замечал тот же Герцен. — Высшее общество, — подчеркивал он далее, — с подлым и низким рвением спешило отречься от всех человеческих чувств, от всех гуманных мыслей. Не было почти ни одной аристократической семьи, которая не имела бы близких родственников в числе сосланных, и почти ни одна не осмелилась надеть траур или выказать свою скорбь» (VII, 206, 214).

В поисках духовно родственных ему людей Пушкин сблизился с кружком так называемых московских «архивных юношей» (все они служили либо числились на службе в Московском архиве государственной коллегии иностранных дел), или «любомудров» (так они сами передавали по-русски греческое — философы) — членов негласного литературно-философского «Общества любомудрия», с которым был связан в свое время Вильгельм Кюхельбекер, издававший вместе с председателем общества князем В. Ф. Одоевским альманах «Мнемозина», в котором печатались и стихи Пушкина (в частности, его стихотворение «Демон»). После разгрома восстания декабристов В. Ф. Одоевский, двоюродный брат поэта-декабриста А. И. Одоевского, опасаясь преследований, поспешил, «предав огню» устав и протоколы Общества, распустить его.

О любомудрах до сих пор существует одностороннее представление как о совершенно чуждых общественным интересам и политической жизни отвлеченных мечтателях, страстных поклонниках немецкой идеалистической философии и немецкой литературы, представителях «чистого искусства». Часть членов Общества во главе с его председателем действительно сторонилась политики, но другая его часть (А. И. Кошелев, И. В. Киреевский и другие), во главе с молодым и исключительно одаренным художником, музыкантом, поэтом и мыслителем, дальним родственником Пушкина Дмитрием Владимировичем Веневитиновым, была захвачена революционным подъемом преддекабрьских месяцев — пламенно желала революции, считала, что «для России уже наступил великий 1789 год». «Вследствие этого, — вспоминает Кошелев, — мы с особенною жадностью налегли на сочинения Бенжамена Констана, Рое-Коллара и других французских политических писателей; и на время немецкая философия сошла у нас с первого плана». Даже после того, как восстание в Петербурге было подавлено, Веневитинов и его друзья, в связи с распространившимися слухами, что находившаяся на юге Вторая армия отказалась присягать Николаю и идет на Москву и сюда же

- 73 -

движется со своими войсками также отказавшийся присягать главнокомандующий Кавказской армией генерал Ермолов, страстно ждали «с юга новых Мининых и Пожарских» и готовились принять непосредственное участие в революционных боях. А когда и эти надежды рухнули и начались повальные аресты, все они, вспоминает тот же Кошелев, «почти желали быть взятыми и тем стяжать известность и мученический венец»1. Все это еще больше сплотило между собой эту группу в тесный дружеский кружок, в который вошли в большинстве своем кончившие Московский университет и являвшиеся цветом тогдашней московской интеллигенции — критик И. В. Киреевский, поэт и критик С. П. Шевырев, страстный библиофил, славящийся своими колкими эпиграммами С. А. Соболевский и несколько других бывших любомудров. Наряду с представителями передовой дворянской молодежи одним из активнейших членов кружка был сын крепостного крестьянина, деятельный и способный литератор, историк по специальности, в студенческие годы товарищ поэта Тютчева, а в данное время преподаватель университета М. П. Погодин. «Любимцем, сокровищем всего нашего кружка», свидетельствует тот же Погодин, был Дмитрий Веневитинов2, до конца жизни сохранивший свою декабристскую настроенность, по словам хорошо осведомленного Герцена, «полный мечтаний и идей 1825 года» (VII, 223). Но на первых порах оппозиционно настроены были и остальные члены кружка, и даже такие, как Погодин и Шевырев. Недаром за всеми ними велась систематическая секретная слежка. В донесениях агентов III отделения они именовались «истинно бешеными либералами», «отчаянными юношами», «исповедание веры» которых составляют «правила якобинства», и т. п.3. Все эти жандармские характеристики были крайне преувеличены. Но действительно, веневитиновский кружок в первые два-три подекабрьских года был единственным литературно-дружеским объединением, отличавшимся вольнолюбивым духом и тем самым продолжавшим в какой-то мере идейные традиции декабристов. Неудивительно, что на первых порах именно в этом кружке Пушкин обрел, как ему представлялось, наиболее близкую себе среду.

Поэта издавна не удовлетворял уровень современной ему русской литературной критики, связанный с состоянием тогдашней периодической печати. Преобладающей формой ее были альманахи. Но даже лучшие из них, такие, как «Полярная звезда», издававшаяся Рылеевым и А. Бестужевым, и «Северные цветы», издававшиеся Дельвигом, — в силу того что выходили они крайне редко — всего раз в год, — носили узко камерный, «альбомный» характер и потому не могли оказывать сколько-нибудь серьезного и систематического влияния на

- 74 -

читающую публику. Еще меньше значения имели многочисленные альманахи, «карманные книжки», «альбомы муз» и т. п., расплодившиеся по следам «Полярной звезды» и «Северных цветов». Что касается журналов, то старейший из них, «Вестник Европы», основанный Карамзиным и редактировавшийся одно время Жуковским, давно утратил свое литературно-прогрессивное значение и, наоборот, стал оплотом литературного староверства. Из всех журналов тех лет на наиболее прогрессивных литературных и общественных позициях стоял самый молодой — «Московский телеграф», который начал издавать с 1825 года талантливый самоучка, живой и предприимчивый литератор — критик и публицист — Н. А. Полевой. Ближайшее участие в нем принимал П. А. Вяземский, который привлек к сотрудничеству и Пушкина. Если в «Вестнике Европы» поэта жестоко бранили за его романтизм, на страницах «Московского телеграфа» ему расточались за это же самые восторженные похвалы. Однако и «Московский телеграф» не удовлетворял Пушкина, который хотя и отзывался о нем как о «лучшем» из имевшихся тогда журналов (XIII, 198), но считал его издателя человеком поверхностным, мало по-настоящему образованным, некритически прилагавшим к русской жизни и литературе новейшие западные теории, продолжавшим именовать поэта, уже автора первых глав «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова», главой русского романтизма, «северным Байроном». В то же время сам Пушкин все более испытывал потребность в широкой литературно-общественной трибуне и потому, еще будучи в ссылке, неоднократно поднимал перед друзьями, в частности перед тем же Вяземским, вопрос о создании собственного литературно-критического органа. Потребность эта еще больше усилилась после разгрома декабристов и прекращения «Полярной звезды». В ответ на просьбу П. А. Катенина прислать стихов для затеваемого нового альманаха Пушкин писал ему в одном из своих первых подекабрьских писем: «Вместо альманаха не затеять ли нам журнала», чтобы наконец зазвучал «голос истинной критики», посредством которой можно было бы оказывать необходимое воздействие на «общее мнение и дать нашей словесности новое истинное направление» (XIII, 261—262). Любомудры еще до встречи с Пушкиным также усиленно занимались издательской деятельностью («Мнемозина», многочисленные альманахи близкого к любомудрам поэта и критика, воспитателя Ф. И. Тютчева и позднее одного из школьных учителей Лермонтова С. Е. Раича; подготовленный М. П. Погодиным и выпущенный в начале 1826 года альманах «Урания»). Но все эти издания оставались в границах все той же камерной, «альманашной» периодики. И именно по инициативе Пушкина, проявленной при первой

- 75 -

же встрече поэта с любомудрами всего через день по возвращении его из ссылки, было решено выйти за эти пределы и приступить к изданию двухнедельного журнала «Московский вестник». «Рады ли вы журналу? пора задушить альманахи», — спрашивал Пушкин у поэта Языкова (XIII, 314). Редактором нового журнала из осторожности выбрали М. П. Погодина. Но Пушкин возлагал большие надежды на высокоталантливую и образованную молодежь кружка любомудров и, рассчитывая с их помощью осуществить те задачи, которые он намечал для будущего журнала в письме к Катенину, намеревался взять на себя руководство «Московским вестником». «Может быть, не Погодин, а я буду хозяином нового журнала», — писал он Вяземскому, убеждая его отказаться от «Московского телеграфа» и перейти в «Московский вестник» (XIII, 304—305). Больше того, кружок — «партия», которую «составляют князь Вяземский, Пушкин, Титов, Шевырев, князь Одоевский, два Киреевские и еще несколько отчаянных юношей», — как писал в секретной записке фон Фок, — подумывал даже несколько позднее добиться права на издание ежедневной политической газеты «Утренний листок»1. Однако разрешения на нее дано не было.

Из всех новых литературных связей и отношений, возникших у Пушкина после возвращения его из ссылки, самым ярким и значительным было знакомство и завязавшаяся вслед за тем крепкая дружба с Адамом Мицкевичем, который за участие в одной из национально-освободительных польских студенческих организаций был выслан в центральные русские губернии, приехал в Москву в трагические декабрьские дни 1825 года и также тесно сошелся с кружком любомудров. Последние и поспешили познакомить их между собой.

Личные и литературные отношения между Пушкиным и Мицкевичем не только сыграли важную роль в жизни и творчестве каждого из них, но и представляют одну из наиболее значительных и знаменательных страниц в истории культурных взаимосвязей и взаимоотношений двух великих славянских народов. Пушкин еще года за два до встречи с Мицкевичем поднял в одном из своих стихотворений 1824 года весьма сложную, острую и трагическую тему многовековых исторических отношений двух соседних славянских стран — России и Польши. Стихотворение это — послание к одному из польских знакомцев Пушкина, поэту и патриоту графу Густаву Олизару, позднее, в связи с делом декабристов, дважды арестовывавшемуся по подозрению в принадлежности к польскому тайному политическому обществу. Непосредственным толчком к посланию, видимо, послужило неудачное сватовство Олизара к Марии Раевской.

- 76 -

Открывается оно напоминанием о давних и жестоких, протекавших с переменным успехом военных схватках между Россией и Польшей: «Певец! Издревле меж собою || Враждуют наши племена: || То [наша] стонет сторона, || То гибнет ваша под грозою». Эта ожесточенная вековая вражда рисуется поэтом самыми беспощадно суровыми красками. После этого столь характерного для художественного мышления Пушкина исторического экскурса в послании проступает тот интимно-личный мотив, о котором сказано выше: «[И наша дева молодая], || Привлекши сердце поляка, || [Отвергнет,] [гордостью пылая,] || Любовь народного врага». Тем сильнее вслед за всем этим звучит завершающий примирительный аккорд, для которого все стихотворение явно и написано:

Но глас поэзии чудесной
Сердца враждебные дружит -
Перед улыбкою небесной
Земная ненависть <?> молчит,

При сладких <?> звуках вдохновенья,
При песнях                       <лир>..
И восстают благословенья,
На племена <?> [ни] сходит мир...

(II, 335)

До нас послание к Олизару, как видно из только что приведенного текста, дошло только в черновом и незаконченном виде (слова, взятые в квадратные скобки, в дошедшей до нас рукописи зачеркнуты; знак вопроса в угловых скобках поставлен после слов, чтение которых предположительно). Но в перечень стихотворений, предназначавшихся Пушкиным для нового издания, составленный поэтом в середине 1827 года, то есть уже после знакомства и частых встреч с Мицкевичем, включено и послание «Графу Олизару». Это показывает, что либо данное стихотворение было в свое время доведено Пушкиным до конца, но беловой завершенный текст его не сохранился, либо Пушкин предполагал вернуться к своему черновику и доработать его. Последнее было бы весьма знаменательно именно для этого времени — периода сближения с Мицкевичем. Но вероятнее — первое. А если это так, вполне естественно предположить, что Пушкин ознакомил Мицкевича, кстати сказать в бытность свою на юге России тоже встречавшегося с Олизаром (к нему обращен один из его крымских сонетов — «Аюдаг»), со своим посланием, которое было написано на столь острую и близкую обоим тему. Основная его идея — высокий гуманистический мотив торжествующего над национальной враждой, примиряющего, объединяющего народы действия искусства, поэзии — могла быть в значительной степени переадресована на только что возникшие между русским и польским поэтами тесные дружеские отношения.

Именно в это же время сам Мицкевич работал над исторической поэмой «Конрад Валленрод», которая вышла в свет в

- 77 -

Петербурге в начале 1828 года и во введении к которой «ненависти народов» — национальной вражде — символически противопоставляется мирное единство природы и искусства: на остров, находящийся среди водного потока, разделяющего враждующие племена, любовно слетаются соловьи с того и другого берега. Совершенно очевидно, что этот последний образ полностью соответствовал тем отношениям понимания, дружбы и взаимной симпатии, которые установились в эту пору между польским соловьем — Мицкевичем и его русскими собратьями. Больше того, можно почти с уверенностью сказать, что этими отношениями он в значительной степени и подсказан. И как характерно, что сразу же после знакомства Пушкина с «Конрадом Валленродом» весной 1827 года, то есть почти за год до выхода его в свет, он начинает переводить введение к поэме1, причем останавливает свой перевод (переводит 39 стихов из 52 подлинника) как раз на строках о соловьях, прилетающих в гости друг к другу. Несомненно, что образ соловьиного острова среди водного потока, ставшего в ходе племенной вражды рекой смерти, предваряет другой, еще более выразительный образ Мицкевича в «Памятнике Петру Великому», олицетворяющий его дружбу с Пушкиным в виде двух альпийских утесов, которые разделены у подошвы ревущей горной стремниной, но сближаются в поднебесье своими вершинами.

Сфера поэзии, искусства, конечно, являлась той областью, которая непосредственнее всего сближала двух поэтов, одновременно осуществлявших аналогичное дело громадного значения, закладывавших могучие основы новых национальных литератур своих народов. Сами литературные пути обоих поэтов, при всем национально-историческом своеобразии каждого из них, во многом шли параллельно друг другу. Пушкина и Мицкевича роднило свойственное одно время обоим и у польского поэта еще продолжавшееся пламенное увлечение Байроном — «Наполеоном поэтов», как, повторяя общую молву, называл его Мицкевич (IV, 89). В творчестве обоих проявлялась, хотя и в несколько разные сроки (у Пушкина раньше, у Мицкевича позднее) и с разной степенью интенсивности, общая тенденция, сказывавшаяся в развитии всей европейской литературы той поры, — движение через романтизм к реализму. Мало того, как мы дальше не раз убедимся, оба поэта взаимно обогащались индивидуальным творческим опытом друг друга. Исторические поэмы Мицкевича «Гражина» и «Конрад Валленрод» сыграли известную роль в создании пушкинской «Полтавы». В свою очередь, реалистический пушкинский роман в стихах «Евгений Онегин», столь высоко ценившийся Мицкевичем, несомненно содействовал созданию величайшего произведения польского поэта — его реалистически

- 78 -

окрашенной национальной эпопеи «Пан Тадеуш». Наконец, в «Медном Всаднике» идеи и образы обоих поэтов сплелись в тугой и сложный узел, диалектически сочетавший в себе и преемственную связь и острую полемичность. Но вместе с тем было бы совершенно неправильно, опираясь на поэтическую фразеологию, с одной стороны, пушкинского послания к Олизару, с другой — введения к «Конраду Валленроду» и стихотворения «Памятник Петру Великому» Мицкевича, интерпретировать образ двух альпийских утесов в том смысле, что поэты находили общий язык, сближались между собой только в «небесах», то есть в некоей приподнятой над жизнью, отрешенной от общественно-политической действительности сфере поэзии, как таковой, — на «острове» искусства. На самом деле ни Мицкевич, ни Пушкин жрецами «чистого искусства» отнюдь не являлись. Ценнейшее подтверждение этому мы находим и в свидетельствах о Пушкине Мицкевича. Уже в самых первых своих высказываниях о русском поэте Мицкевич отмечал, что понятия Пушкина о поэзии «чисты и возвышенны»1. А какое содержание вкладывал он в эти слова, видно из его статьи-некролога о Пушкине, где с явным сочувствием подчеркивается, что Пушкин «презирал авторов, у которых нет никакой цели, никакого стремления», что он «не любил философского скептицизма и художественной бесстрастности, какие видел у Гёте» (IV, 96).

Пушкина, друга, брата, товарища декабристов, и Мицкевича, который называл своими друзьями и братьями Рылеева и Александра Бестужева, помимо общей страсти к художественному творчеству, к поэзии и в одинаковой мере чистых и возвышенных о ней представлений сближали, роднили между собой и общие идейные цели и стремления. Вспоминая позднее, в 30-е годы, о беседах с Мицкевичем, Пушкин написал знаменитые строки: «Он посещал беседы наши. С ним || Делились мы и чистыми мечтами || И песнями (он вдохновен был свыше || И с высока взирал на жизнь). Нередко || Он говорил о временах грядущих, || Когда народы, распри позабыв, || В великую семью соединятся. || Мы жадно слушали поэта».

В традициях русской поэзии издавна были подобные мечты. Уже автор торжественных од, славящих победы русского оружия, Ломоносов вместе с тем настойчиво воспевал «царей и царств земных отраду» — «возлюбленную тишину» — мир между народами. Носительницей этой исторической миссии он считал именно свою родину — Россию: «Воюет воинство твое против войны; || Оружие твое Европе мир приводит» (VIII, 210)2. О том же писал Державин, интерпретируя в этом плане выступление России против французской революции. Как видим, способы к осуществлению мечты о мире носили утопичный,

- 79 -

а под пером Державина и прямо противореволюционный характер, но наличие само́й этой мечты, несомненно, весьма характерно. Мечту эту, как эстафету, от своих великих предшественников, включая Радищева, который вообще резко выступал против убийства, войною называемого, воспринял и Пушкин. Уже к 1821 году относятся его замечательные заметки о «вечном мире», отражающие страстные споры на эту тему, происходившие у одного из виднейших участников кишиневской ячейки тайного общества, генерала М. Ф. Орлова. Однако, в прямую противоположность Державину, Пушкин прозорливо видит возможность осуществления этой мечты не путем подавления освободительного движения, а как раз наоборот, в результате победы «народов» над «королями» — торжества революции.

Несомненно, в этом же направлении — победы над деспотизмом — двигалась и мысль Мицкевича. И оживленные беседы между ним и Пушкиным — это отражено и в стихотворении Мицкевича «Памятник Петру Великому», и в его позднейших воспоминаниях о Пушкине — носили не только поэтический, но и политический характер. Оба поэта-гуманиста полностью сходились между собой в неприятии тирании и деспотизма, в чаяниях народной свободы. Вместе с тем Пушкин, как мы знаем, с полной откровенностью поведал своему польскому другу о встрече с царем и о тех сложных переживаниях и противоречивых чувствах, которые она в нем породила и которыми, по его собственному признанию, как вспоминает Мицкевич, он не решался поделиться «со своими соотечественниками», ибо они «начинали относиться к нему с подозрением» (IV, 389). Это показывает, какая атмосфера подлинной сердечности, духовной близости, полного доверия установилась между автором «Конрада Валленрода» и автором «Полтавы», поэмы, которую Пушкин подарил Мицкевичу сразу же по выходе в свет и которая была очень высоко оценена последним. Но еще важнее свидетельство Мицкевича тем, что оно делает особенно наглядным то духовное одиночество, которое испытывал в эту пору Пушкин среди если не всех, то подавляющего большинства своих соотечественников. Примерно то же говорит Мицкевич и в своей некрологической статье о Пушкине 1837 года. Упоминая о том, что царь освободил поэта от обычной цензуры (Мицкевич не знал, какой характер носило на самом деле это «освобождение»), он добавляет: «Царь Николай проявил в данном случае редкую проницательность: он сумел оценить поэта; он понял, что Пушкин был слишком умен, чтобы злоупотреблять этой исключительной привилегией, и слишком благороден душой, чтобы не сохранить благодарственную память о столь необычайной милости. Либералы,

- 80 -

однако, глядели недоброжелательно на сближение этих двух владык. Пушкина стали обвинять в измене патриотическому делу, а так как возраст и жизненный опыт начали налагать на него обязанность быть более умеренным в словах и более рассудительным в действиях, то эту перемену в нем не замедлили приписать расчетам честолюбия» (IV, 93—94)1.

Однако обвинение Пушкина в честолюбивых расчетах было и самым мягким и, главное, отнюдь не единственным. На самом деле многие современники пошли еще далее. «Москва неблагородно поступила с Пушкиным, — свидетельствует один из непосредственных очевидцев, активный участник кружка любомудров С. П. Шевырев, — после неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, взводить на него обвинения в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем»2. Позднее, как несомненный отклик на это, Пушкин в «Путешествии Онегина» с горькой иронией писал о своем, столь непохожем на рядовых представителей дворянского общества, герое: «...об нем толкует || Велеречивая Молва. || Им занимается Москва. || Его шпионом именует». Но в ту пору поэту было не до иронии. В свое время, незадолго до ссылки Пушкина на юг, злые петербургские языки распустили глупую сплетню о том, что он за свои вольные стихи был отвезен в тайную канцелярию и там, как мальчишка, высечен. Предельно щепетильный в делах чести, с исключительно развитым чувством личного достоинства, двадцатилетний Пушкин воспринял эти нелепые толки как злейшее оскорбление. По его собственным позднейшим словам, он «почувствовал себя опозоренным в общественном мнении... впал в отчаяние». И чтобы смыть с себя позорное пятно, подумывал либо о том, чтобы покончить с собой, либо пойти путем Брута и Лувеля — совершить цареубийство, о чем прямо и смело признался в письме к Александру I, написанном им из михайловской ссылки летом или осенью 1825 года (XIII, 227—228). Уже на юге до Пушкина дошло сообщение, что сплетня была пущена графом Федором Толстым-американцем. И вот немедленно по возвращении из ссылки поэт поручил Соболевскому на следующее же утро съездить к Толстому с вызовом на поединок, хотя при любом исходе дуэли это грозило ему самыми тяжелыми последствиями. Присяжный дуэлянт, стрелявший без промаха, Толстой славился тем, что безжалостно убивал всех своих противников. Но если бы даже этого не случилось, дуэль, несомненно, навлекла бы на только что «прощенного» поэта новый гнев царя. По счастью, Толстого не оказалось в эту пору в Москве. Позже он, можно думать, доказал Пушкину неосновательность ходивших на его счет слухов, и противники примирились. Можно себе представить, как тяжело

- 81 -

и мучительно должен был переживать теперь поэт еще более гнусную сплетню, производившую его в «царские шпионы».

В последних двух строфах шестой главы «Евгения Онегина», написанных, можно думать, под непосредственным впечатлением светского времяпрепровождения после ссылки (позднее поэт изъял их из текста и перенес в примечания к роману), Пушкин, обращаясь к «младому вдохновенью», молил чаще к нему прилетать, чтобы не дать душе поэта «остыть»,

Ожесточиться, очерстветь,
И наконец окаменеть
В мертвящем упоеньи света,
Среди бездушных гордецов,
Среди блистательных глупцов,

Среди лукавых, малодушных,
Шальных, балованных детей,
Злодеев и смешных и скучных,
Тупых, привязчивых судей,

Среди кокеток богомольных,
Среди холопьев добровольных,
Среди вседневных, модных сцен,
Учтивых, ласковых измен,
Среди холодных приговоров
Жестокосердой суеты,
Среди досадной пустоты
Расчетов, дум и разговоров,
В сем омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья.

Из недавно обнаруженных в архивах и опубликованных выдержек о Пушкине в письмах П. А. Вяземского и ряда других современников поэта мы можем наглядно убедиться, каким точным автобиографическим содержанием проникнуты эти строки, как исключительно трудно и тяжко жилось и дышалось Пушкину в эти первые последекабрьские годы, каким бесконечно одиноким ощущал он себя без своих «братьев, друзей, товарищей», как задыхался в светском «омуте», как презирал то «высшее общество» — надменную и раболепную, блестящую по внешности, но холодную, равнодушную и пустую великосветскую толпу, которую всячески стремился избегать и с которой по своему социальному положению, связям, привычкам не мог не сталкиваться. Если после возвращения из ссылки, истомившись в своем вынужденном деревенском уединении, Пушкин, по выражению Вяземского, «запоем впился в московскую жизнь», то есть в то шумное и рассеянное светское времяпрепровождение, яркое представление о котором дают выдержки из тех же писем Вяземского, как и других современников-очевидцев, то довольно скоро он начинает явно тяготиться всем этим. Так, года полтора спустя, в бытность в Петербурге, Пушкин избегает бывать в светской гостиной даже таких близких ему людей, как семья покойного H. M. Карамзина. «С самого отъезда из Петербурга, — пишет Вяземский Пушкину 26 июля 1828 года, — не имею о тебе понятия, слышу только от Карамзиных жалобы на тебя, что ты пропал для них без вести, а несется один гул, что ты играешь не на живот, а на смерть» (XIV, 23). Действительно, жалобы эти неоднократно звучат в выдержках из писем самих Карамзиных. «Он стал неприятно

- 82 -

угрюмым в обществе, — пишет Вяземским дочь историографа С. Н. Карамзина, — проводя дни и ночи за игрой, с мрачной яростью, как говорят» (20/III 1829). Мало того, Пушкин одно время, видимо, начинает чуждаться и ведущего оживленную светскую жизнь аристократа Вяземского. «Вот уже почти два месяца здесь живу. Пушкина почти совсем не видим: я с ним встречаюсь на площадях мощеных и паркетных, но у нас он никогда не бывает, а сначала бывал каждый день...» (из письма Вяземского к жене 17 апреля 1827 года)1.

«Кто из нас не предавался всевозможным страстям, чтобы забыть этот морозный ледяной ад (образ, подсказанный Данте и вместе с тем аналогичный «вечному полюсу» Тютчева. — Д. Б.), чтобы хоть на несколько минут опьяниться и рассеяться?» — вспоминал о годах николаевской реакции Герцен (VII, 92, 222—223). Слова эти могут служить лучшим историческим комментарием к многочисленным свидетельствам современников Пушкина о «разгульном» образе его жизни в эту пору, о безудержной карточной игре и т. п. — свидетельствам, которые широко, но совершенно некритически и в односторонне подобранных выдержках приведены в книге В. В. Вересаева «Пушкин в жизни». Не говоря уже о том, что весьма многое в этих сообщениях явно и несомненно преувеличено, читая их, следует не забывать о том, что Пушкину вообще свойственно было показывать себя хуже, чем он есть, и скрывать свои добрые дела, что неоднократно отмечал близкий приятель поэта С. А. Соболевский2.

Острое чувство общественного одиночества, которое мучительно ощущает Пушкин, оказавшийся без наиболее близкой ему декабристской среды, объясняет многое в его биографии этого периода. Поэт словно бы нигде не находит себе места: из Москвы едет в Петербург, оттуда в Михайловское, снова в Петербург, опять в Москву. «Вы все время на больших дорогах», — саркастически замечает Пушкину неусыпно следивший за ним своим жандармским оком А. X. Бенкендорф (XIV, 72). «На большой мне, знать, дороге || Умереть господь судил», — горько иронизирует сам Пушкин в стихотворении «Дорожные жалобы». Ксенофонт Полевой, вспоминая в своих «Записках» о проводах многочисленным обществом друзей и знакомых уезжавшего весною 1827 года в Петербург Пушкина, оставил весьма выразительную зарисовку его облика, дающую наглядное представление о душевном состоянии поэта. Провожавшие собрались на подмосковной даче Соболевского, откуда должен был уехать Пушкин. Но его очень долго не было: «Уже поданы были свечи, когда он явился, рассеянный, невеселый, говорил не улыбаясь (что всегда показывало у него дурное расположение), и тотчас после ужина заторопился ехать. Коляска

- 83 -

его была подана, и он, почти не сказав никому ласкового слова, укатил в темноте ночи»1.

Острая отчужденность от окружающих, чувство все большего одиночества усугублялись понесенными поэтом утратами. В начале 1827 года умер поэт-романтик Дмитрий Веневитинов, подававший огромные надежды, душа кружка любомудров, проживший лишь «век соловья и розы» (слова о нем Дельвига). «Другой Ленский», «правдивая, поэтическая душа, сломленная в свои двадцать два года грубыми руками русской действительности», Веневитинов, писал о нем Герцен, «не был жизнеспособен в новой русской атмосфере. Нужно было иметь другую закалку, чтобы дышать воздухом этой зловещей эпохи, надобно было с детства приспособиться к этому резкому и непрерывному ветру...» (VII, 206, 223).

Действительно, смерть Веневитинова последовала словно бы от случайной причины — простуды в сыром климате Петербурга, куда он незадолго до того переехал. Однако в его стихах, написанных в этот период, звучат настойчивые мотивы близкой смерти, неотвратимо надвигающейся гибели («Завещание», «Утешение», «Поэт и друг» и др.). Он начинает и прямо лелеять «коварную мечту» о самоубийстве («Кинжал», «К моему перстню» и др.). Но помимо этого, несомненно, имелась и еще одна, потаенная причина. Отправляясь в Петербург, поэт по просьбе Зинаиды Волконской взял в свой экипаж библиотекаря графа Лаваля, француза Воше, который возвращался из Сибири, куда по просьбе графа провожал его дочь, княгиню Е. И. Трубецкую, одной из первых поехавшую к своему мужу в Нерчинские рудники. Сразу же по приезде в Петербург оба были арестованы; Воше — несомненно в связи с его сибирским путешествием; что касается Веневитинова, за ним, как и за всеми любомудрами, — мы уже знаем — велась секретная слежка. На допросах, проводившихся одним из следователей по делу декабристов, генералом Потаповым, поэт держал себя с исключительной твердостью и достоинством. Так, на самый центральный вопрос о принадлежности к тайным обществам Веневитинов ответил, «что если... и не принадлежал к обществу декабристов, то мог бы легко принадлежать к нему». Как видим, это ответ поразительно напоминает данный примерно за год до того (Веневитинов выехал в Петербург в конце октября 1827 года) ответ Пушкина царю на вопрос, где он был бы 14 декабря. За отсутствием прямых улик поэт через три дня был отпущен, но близкие считали, что именно то, что произошло с ним при приезде в Петербург, подорвало его организм. «Простудился ли Дмитрий Владимирович, — писал впоследствии его племянник, — в том помещении, где был арестован, или, — многозначительно добавляет он, — подвергся

- 84 -

какому-нибудь другому вредному влиянию, — об этом не сохранилось точных семейных преданий, которые ограничиваются указанием на гигиенические условия места заключения как на главную причину окончательного расстройства в здоровье моего дяди». Осторожный намек на возможность «какого-нибудь другого вредного влияния», несомненно, весьма красноречив. В таких же, хотя и неопределенных, но многозначительных выражениях рассказывает об этом и один из давно и близко знавших Веневитинова друзей его, бывший член «Общества любомудрия» А. И. Кошелев. По его словам, то, что случилось с Веневитиновым в Петербурге, «ужасно... поразило» поэта, «и он не мог освободиться от тяжелого впечатления, произведенного на него сделанным ему допросом. Он не любил об этом говорить; но видно было: что-то тяжелое лежало у него на душе»1. Из всего этого несомненно, что заключение, допросы и, видимо, в особенности самый тон их оказали на него не только физическое, но и тягчайшее моральное действие. Примерно то же произошло года три спустя с А. А. Дельвигом, которого вызвал к себе в связи с издававшейся им «Литературной газетой» Бенкендорф и набросился на него столь грубо и с такими угрозами, что это сильнейшим образом подорвало организм поэта. И вскоре он умер от «гнилой горячки». Так и простуда Веневитинова, которая свела его в могилу, упала на подготовленную почву. О крайне угнетенном состоянии поэта свидетельствует и опубликованное только в наше время письмо Веневитинова к издателю «Московского вестника» М. П. Погодину, написанное им 7 марта 1827 года, накануне заболевания и за восемь дней до смерти. Наряду с жалобами на плохое физическое самочувствие Веневитинов пишет в нем об охватившей его невыносимой тоске: «...тоска не покидает меня... Пишу мало... Пламя вдохновения погасло. Зажжется ли его светильник?.. Трудно жить, когда ничего не сделал, чтобы заслужить свое место в жизни. Надо что-то сделать хорошее, высокое, а жить и не делать ничего — нельзя. Я уже выше писал, что тоска замучила меня, — прибавляет он снова. — Здесь, среди холодного, пустого и бездушного общества, я — один... Я ни за что не могу взяться». Характерно, что эпитеты «холодное», «пустое», «бездушное», которые Веневитинов прилагает к светскому обществу, встречаем и в приведенных выше строках конца шестой главы «Евгения Онегина» о светском «омуте».

Все это бросает особый свет на подлинные причины такой воистину преждевременной гибели Веневитинова. И недаром хорошо осведомленный Герцен, давая в том же своем трактате «О развитии революционных идей в России» страшный перечень, состоящий из десяти имен самых замечательных деятелей

- 85 -

русской литературы 20 — 40-х годов, так или иначе довременно загубленных николаевской действительностью, предварил его зловещими словами: «История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги. Погибают даже те, которых пощадило правительство, — едва успев расцвести, они спешат расстаться с жизнью». А включив в этот перечень и Веневитинова, лаконично записал о нем: «Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет» (VII, 208). Несомненно, отдавал себе полный отчет в истинных причинах гибели «другого Ленского» и Пушкин, которому Погодин, вероятно, показал только что упомянутое предсмертное веневитиновское письмо. Недаром, по словам близко знавшей Веневитинова А. П. Керн, Пушкин сказал ей о безвременно скончавшемся поэте: «Pourquoi l'avez vous laissé mourir...» («Почему допустили вы его умереть...»)1. Ясно, что, говоря так, Пушкин имел в виду не простуду.

Гибель Веневитинова потрясла кружок «Московского вестника». Получив из Петербурга известие об этом, Погодин записал в дневнике: «Неужели так! ревел без памяти. Кого мы лишились? Нам нет полного счастья теперь! Только что создан был круг и какое кольцо вырвано — ужасно, ужасно!»2 Глубоко опечален был и Пушкин. Издатель «Московского телеграфа» Н. А. Полевой, рассказывая о похоронах Веневитинова, упоминал имена Пушкина и Мицкевича: «Пушкин и Мицкевич провожали гроб Веневитинова и плакали об нем, как и другие»3.

Второй тяжелой утратой для Пушкина была разлука его с Адамом Мицкевичем, который год спустя, в апреле 1828 года, переехал в Петербург, где тоже встречался с наезжавшим туда автором «Евгения Онегина», а еще через год, 15 мая 1829 года, получил разрешение, правда, не вернуться на родину (о чем хлопотал для него Пушкин, подавший 7 января 1828 года специальную записку об этом в III отделение)4, а сменить одну ссылку на другую, более его устраивавшую, — уехать в Италию. Не совсем точно по подробностям, но глубоко верно по общему колориту то, что написал Герцен о встрече двух величайших славянских гениев: Пушкин «встретился мельком с Мицкевичем, другим славянским поэтом; они протянули друг другу руки, как на кладбище. Над их головами грохотала гроза: Пушкин возвратился из ссылки, Мицкевич отправлялся в ссылку» (VII, 206—207).

Непрочным и недолговечным оказалось и сближение Пушкина с остальными любомудрами — группой «Московского вестника». Сами участники группы приписывали это только материальным недоразумениям между ними и поэтом. В действительности причины охлаждения Пушкина к «Московскому

- 86 -

вестнику» и постепенного от него отхода были куда глубже. «Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии, — писал Пушкину еще в начале 1826 года поэт Евгений Баратынский, добавляя: — не знаю, хорошо ли это, или худо...» (XIII, 254). На некоторое время — мы видели — часть любомудров отклонилась от философии в сторону политики, но с отъездом в Петербург и последовавшей вскоре смертью Веневитинова «философия» снова вышла на «первый план». В отличие от Баратынского, который и сам тяготел к ней, Пушкину не только оказалось совершенно чуждо увлечение членов кружка немецкой идеалистической метафизикой, в особенности реакционными сторонами идеалистической философии Шеллинга, но он прямо считал это увлечение общественно вредным, уводящим от реальных нужд и потребностей русской жизни.

После появления первых книжек «Московского вестника» Дельвиг — «грек духом», по слову Пушкина (III, 157), враг какой бы то ни было мистики, говаривавший: «Чем ближе к небу, тем холоднее» (XII, 159), пенял своему другу за сближение с кружком любомудров с их «немецкой метафизикой». В ответ Пушкин энергично подчеркивал, что он и сам «ненавидит и презирает» ее: «...да что делать? собрались ребяты теплые, упрямые; поп свое, а черт свое. Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы... Московский Вестник сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая? (Впрочем, на этот метафизический вопрос можно бы и отвечать, да NB). А время вещь такая, которую с никаким Вестником не стану я терять. Им же хуже, если они меня не слушают» (XIII, 320). Смысл этих слов вполне ясен.

Бесплодным, оторванным от реальной жизни, от научного познания мира, идеалистическим философским отвлеченностям — переливанию «из пустого в порожнее» — Пушкин противопоставлял необходимость всяческого насаждения «положительных познаний» и стихом из известной басни Хемницера «Метафизик» резко напоминал сидящим «в яме» метафизикам «Московского вестника» о суровой русской действительности. Гневно-иронические слова о том, что он мог бы отвечать на «метафизический вопрос», какая вещь веревка, сопровождаемые многозначительным нотабене, несомненно имеют в виду казнь декабристов, совершившуюся всего за полгода с небольшим до этого письма (кстати, всего за месяц до него Пушкиным было написано и его послание в Сибирь). О том, что Пушкин и в самом деле настойчиво убеждал участников «Московского вестника» бросить бесплодные занятия «метафизикой», наглядно свидетельствует запись в дневнике Погодина от

- 87 -

4 марта 1827 года, как раз через день после пушкинского письма к Дельвигу. Отмечая, что в этот день он был у Пушкина, который «декламировал против философии», Погодин c горечью добавляет: «а я не мог возражать дельно и больше молчал, хотя очень уверен в нелепости им говоренного»1. Будущее довольно скоро показало, что замечательные по своей прозорливости слова Пушкина: «Им же хуже, если они меня не слушают» — полностью оправдались. Реакционное шеллингианство действительно ввергло ведущих участников «Московского вестника» — Погодина, Шевырева — в «яму», в лагерь правого славянофильства и так называемой «официальной народности». Всем этим и было вызвано все усиливающееся охлаждение Пушкина к журналу. Если московские любомудры стремились, подобно их учителям, немецким философам-идеалистам начала XIX века, спасавшимся от мелкой мещанской немецкой жизни того времени в «монастырь» философии, уйти от тягчайшей последекабрьской действительности в сферу метафизических отвлеченностей, Пушкин, наоборот, в результате декабрьской трагедии испытывал все бо́льшую потребность в обращении к реальности, с тем чтобы понять объективные законы, ею управляющие. Путем к этому и было осмысление трагедии декабристов «взглядом Шекспира». Но трагедия 14 декабря распространялась не только на ее непосредственных участников. То, что произошло в этот день в Петербурге на «площади Петровой», стало трагедией лучших людей пушкинского поколения и даже еще шире — всего периода дворянской революционности, обреченных жить в условиях реакционного последекабрьского тупика. С наибольшей напряженностью узел трагических противоречий завязался вокруг того, кто был величайшим представителем эпохи, наиболее концентрированным ее выражением, кто заключал в своем сознании не только все ее скорби и недуги, но и способность к преодолению их, волю к здоровью, — вокруг Пушкина. После гибели декабристов он оказался в самом эпицентре поглотившей их исторической катастрофы.

***

Современники, зачарованные никогда не слыханной дотоле на Руси гармонией пушкинского стиха, пушкинского художественного слова, как Афродита из пены морской внезапно возникшего на их глазах из океана потенциально могучей и прекрасной, но еще эстетически не освоенной, не установленной родной речи, склонны были видеть в нем только поэта. Так смотрел на него даже Белинский, утверждавший, что, в силу особых исторических условий русской жизни, Пушкин был

- 88 -

призван дать отечественной литературе прекрасную художественную форму, явить собой «поэзию, как искусство, так, чтоб русская поэзия имела потом возможность быть выражением всякого направления, всякого созерцания, не боясь перестать быть поэзиею...» Поэтому, считал он, Пушкин, в отличие от великих национальных писателей других народов — Гомера, Шекспира, Гёте, Шиллера, Байрона, «должен был явиться исключительно художником» (VII, 320)1. Утверждение критика совершенно верно, но только в первой его части.

Сам Пушкин весьма иронически отнесся к демонстративному заявлению Рылеева: «Я не поэт, а гражданин». Себя он сознавал прежде всего и больше всего поэтом. Отталкиваясь уже почти с первых же своих литературных шагов от салонных представлений дилетантствующих литераторов карамзинской школы, насадителей «изящной словесности», о поэзии как о безделках, «невинной игрушке», «парнасских забавах», «лепетанье на рифмах» («К Шишкову», 1816), создавая исполненные гражданского пафоса, воодушевлявшие декабристов вольные стихи, Пушкин вместе с тем решительно отвергал и восходящий к традиционным представлениям XVIII века, эпохи Просвещения, взгляд на литературу, на поэзию как на нечто подсобное, как на служанку общественной мысли, не раз в противовес этому демонстративно заявляя, что «цель поэзии — поэзия» (XIII, 167). Но поэзия никак не сводилась для него к прекрасной форме. Наоборот, он подчеркивал, что произведения писателей, «которые пекутся более о наружных формах слова, нежели о мысли — истинной жизни его» (XI, 270), даже если они сыграли важную роль для развития литературного языка и стиха, неизбежно утрачивают свое живое значение и забываются потомством. Творчество самого Пушкина было до краев полно этой «истинной жизни». Сама «строго художественная форма» его созданий, по замечанию — и в данном случае полностью справедливому — того же Белинского, являлась «следствием глубоко истинного содержания, всегда скрывающегося в произведениях Пушкина»; поэзия Пушкина «насквозь проникнута содержанием, как граненый хрусталь лучом солнечным» (V, 556, 557). И при поразительной широте откликов поэта на все явления действительности содержание пушкинского творчества отнюдь не лишено определенного «направления», определенного «созерцания». В противоположность минувшему веку — «прославленному веку философии», когда дела литературные привлекали к себе повышенное внимание общества («ссора Фрерона и Вольтера занимала Европу»), в XIX столетии, на пороге которого произошла потрясшая Европу французская революция и которое Пушкин, как и многие декабристы, считал веком больших исторических перемен, крупнейших

- 89 -

общественно-политических катаклизмов, умы людей стала занимать история, политика. «...Век наш не век поэтов... — писал он еще в 1820 году, совсем незадолго до своей ссылки на юг, П. А. Вяземскому, — скоро мы будем принуждены по недостатку слушателей читать свои стихи друг другу на ухо» (XIII, 15). «Мы все переливаем из пустого в порожнее и играем в слова, как в бирюлки», — вторил ему типичный представитель «карамзинского периода», хотя на некоторое время и захваченный общественно-политическим подъемом конца 10-х — начала 20-х годов, Вяземский и заключал: «Прости, мой искусный Бирюлкин» (XIII, 16).

Но Пушкин, уже в эту пору осознавший свое творчество как «неподкупный голос» поэта, как «эхо русского народа», ни в какой мере не способен был удовлетворяться ролью «исключительно художника», виртуозного мастера стиха — «искусного Бирюлкина». Глубоко уходящий корнями в почву своей современности, Пушкин — зеркало большой исторической эпохи, сверстник декабристов, старший современник Герцена, — являясь великим поэтом-художником, не только был вместе с тем гражданином, готовым на протяжении всей своей жизни «отчизне посвятить души прекрасные порывы», но и стремился тоже на протяжении всей своей жизни к непосредственному участию в общественной, политической деятельности. Мы знаем, как он, подозревая о существовании тайного общества, порывался стать его членом и как Пущин, принявший в общество Рылеева, своего ближайшего товарища — Пушкина — после долгих и мучительных колебаний все же не решился принять. Исключительно высоко оценивая пушкинские стихи, он опасался своего друга именно как «поэта», «кипучей его природы», «подвижности пылкого его нрава», его жадной отдачи себя «всем впечатленьям бытия»: «Он затруднял меня спросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели»1. На Пушкина, видимо, повлияло в известной мере успокаивающе то, что сказал Пущин о «действенности» его стихов, хотя отношения между ними на некоторое время разладились. Эту действенность подтвердило через короткое время и то, что именно на него из всех его друзей, братьев, товарищей обрушилась первая правительственная кара — многолетняя ссылка. Но и теперь Пушкин продолжал стремиться от «игры в слова» к непосредственному революционно-политическому действию — прямому участию в освободительном движении своего времени. Нельзя не вспомнить замечательный рассказ декабриста Якушкина об эпизоде, происшедшем в имении одного из видных деятелей тайного Южного общества, В. Л. Давыдова,

- 90 -

Каменке, куда в конце ноября 1820 года, якобы на именины его матери, съехалось несколько членов общества. В Каменке находились в это время брат Давыдова генерал Раевский, его сын, полковник А. Н. Раевский — холодный и язвительный скептик, образ которого Пушкин года два спустя запечатлел в стихотворении «Демон», и сам Пушкин. Чтобы дезориентировать что-то подозревавшего Раевского, был инсценирован диспут о полезности учреждения в России тайного политического общества. Одни из его членов по заранее продуманному плану говорили «за», другие «против». Затем все было обращено в шутку. Все участники, рассказывает Якушкин, весело рассмеялись, кроме Пушкина, который до этого, взволнованно вмешавшись в беседу, «с жаром доказывал всю пользу, которую могло бы принести Тайное общество России». «...Он перед этим уверился, что Тайное общество или существует, или тут же получит свое начало, и он будет его членом; но когда увидел, что из этого вышла только шутка, он встал, раскрасневшись, и сказал со слезой на глазах: „Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и все это была только злая шутка“. В эту минуту, — заключает Якушкин, — он был точно прекрасен»1. Рассказ Якушкина широко известен, однако до сих пор не до конца оценена вся его значительность. Пущин, вспоминая о своих сомнениях и колебаниях — принять или не принять в общество Пушкина, пишет: «Я страдал за него, и подчас мне опять казалось, что, может быть, Тайное общество сокровенным своим клеймом поможет ему повнимательней и построже взглянуть на самого себя, сделать некоторые изменения в ненормальном своем быту» (73). Действительно, явно ненормальное положение Пушкина среди тех, кто ему духовно был наиболее близок и для которых вместе с тем он оказывался и своим и чужим, его стремление к высокой, облагораживающей цели и отсутствие необходимых для этого способов и средств — все это очень болезненно переживалось поэтом и в какой-то мере обусловливало и самую «ненормальность» его быта в годы южной ссылки — озорные выходки, бесконечные дуэли, «донжуанские» похождения, сенсационные слухи о чем, зачастую с большими преувеличениями, не только служили пищей для «сплетниц Санкт-Петербурга» (слова Пушкина, XIII, 15), но и все время мелькали в переписке его друзей и знакомых. Снова после четырехлетней разлуки Пушкин увиделся с Пущиным, который первым из всех, несмотря на «предостережения» и «советы» не делать этого, решился навестить опального друга в месте его «изгнания» — Михайловском, в январе 1825 года. И опять поэт, обрадовавшийся другу «как дитя», стал допытываться о

- 91 -

существовании тайного общества. «Исключительное положение» Пушкина, страдавшего за свои политические убеждения, «высоко ставило его» в глазах Пущина, и на этот раз он счел возможным признаться ему и в существовании тайного общества, и в том, что не один он «поступил в это новое служение отечеству». Вместе с тем, снова заверяя Пушкина, что он «совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении», что «публика благодарит его за всякий литературный подарок», он воздержался от дальнейших подробностей. Все это глубоко взволновало поэта, но, «потом успокоившись», он продолжал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою — по многим моим глупостям» (80—82). Сколько подавляемой боли чувствуется в этой скупой, горькой фразе. «Не думать... ни о чем, кроме поэзии», «решиться пожить исключительно только для одной высокой поэзии», — убеждал несколько месяцев спустя Пушкина в своих письмах Жуковский. Не запутывать «ход своей драмы», не быть «Дон Кишотом нового рода» — отказаться от оппозиции, ибо она «у нас бесплодное и пустое ремесло», — настойчиво уговаривал его Вяземский. «Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят» (XIII, 230, 221—222). Как видим, Вяземский, в сущности, повторяет здесь то, что писал Пушкину в 1820 году, когда назвал его «искусным Бирюлкиным». О негодующей реакции поэта на призывы друзей лучше всего свидетельствует сделанный им по горячим следам набросок эпиграммы «Заступники кнута и плети». Дошел он до нас в далеко не завершенном виде; о возможной реконструкции замысла поэта и соответствующем его осмыслении до сих пор идут жаркие споры среди исследователей1. Но независимо от этого уже одна первая строка эпиграммы достаточно красноречива.

Вся цепь приведенных только что фактов, и в особенности рассказ Якушкина, неопровержимо свидетельствует, что, если бы Пушкин оказался на площади с восставшими, это было бы не мгновенным порывом его «кипучей» и «пылкой» поэтической натуры, а осуществлением издавна и настойчиво лелеемой им мечты о прямом участии в революционно-освободительной борьбе. «Три выстрела картечи» вдребезги разбили эту мечту. Но гражданско-патриотический пафос служения «отчизне» в Пушкине полностью сохранился. До катастрофы он стремился делать это вместе с декабристами, теперь готов был во имя все той же «благой цели» «соединиться» с «необъятной силой», которая хотя и уничтожила декабристов, но устами ее носителя — нового самодержца — заверила в своей решимости идти путем реформ — необходимых «великих перемен». Именно

- 92 -

потому, что Пушкин поверил в слова Николая, и протянул он после «длинного молчания» этой «необъятной силе» свою руку поэта.

Вяземский в статье о «Цыганах», особенно высоко ставя эту поэму, считал, однако, что заключительный стих эпилога: «И от судеб защиты нет» — нарушает «местный колорит», что он «что-то слишком греческий... Подумаешь, что этот стих взят из какого-нибудь хора древней трагедии»1. Однако именно в такой насыщенной грозой и бурей, пронизанной молниями Зевса-громовержца — самодержавного российского императора — атмосфере ощущал себя Пушкин в годы ссылки. Недаром, говоря об этом времени, он настойчиво употребляет слова «рок», «судьба» или их образно-поэтические синонимы: «ветер», «туча», «непогода», «гроза», «буря». О ссылке на юг: «...грозы незримой || Сбиралась туча надо мной!» (эпилог к «Руслану и Людмиле», 1820); «Из края в край преследуем грозой, || Запутанный в сетях судьбы суровой...» («19 октября», 1825); «Но Рок мне бросил взоры гнева || И в даль занес» (беловая рукопись 8-й главы «Евгения Онегина», 1830); о ссылке в Михайловское: «Но дунул ветер, грянул гром» (там же); «Давно без крова я ношусь, || Куда подует самовластье» («К Языкову», 1824) и т. п. Как видим, в последней из приведенных цитат «Рок» назван своим прямым именем.

После декабрьской катастрофы тот самый «вихорь», от которого погибли декабристы, оказался неожиданно «милостивым» к поэту: он был «на берег выброшен грозою» («Арион», 1827). Но на деле «милость» Николая создала для него положение, еще более роковое, чем «гонения» Александра.

«Взгляд Шекспира» — способность к объективно-историческому воззрению на действительность — ни в какой мере не делал Пушкина пассивным созерцателем, своего рода Пименом XIX века (таким склонны были представлять себе его некоторые прежние биографы), который «спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева» (кстати, не следует забывать, что все эти определения вложены в трагедии Пушкина в уста Григория Отрепьева). Наоборот, поэт в полной мере ведал и гнев и жалость и не только не был «спокойным» и «равнодушным» при виде всего совершающегося, но активно боролся за свет против тьмы, за добро против зла.

И после декабрьской катастрофы Пушкин то и дело порывался за пределы только литературы, стремился к участию в непосредственной общественной борьбе. Недаром в начале 30-х годов он снова вынашивает планы издания политической газеты, настойчиво добивается права на издание своего собственного периодического органа, который мог бы руководить мнением

- 93 -

общества. Вместе с тем он в полной мере осознал действенность и собственно литературной работы, понял, что слова поэта — это его дела.

При этом «обольщенный» царем-«лицедеем» поэт считал, что, отдавая свое слово, свое дело поэта родной стране — всей «Руси великой», он, как раньше был вместе с декабристами, теперь — вместе с тем, кто, пользуясь своей «необъятной силой», и властен и хочет претворить их «дум высокое стремленье» в жизнь. На самом деле все творчество Пушкина, включая даже те два-три стихотворения, которые многими воспринимались, да с огорчением воспринимаются многими и сейчас, как «верноподданнические», — творчество, насыщенное важнейшими проблемами национального развития, славящее свободу, пробуждающее добрые чувства, — по самой сущности своей противостояло «ужасающему», «жестокому веку», над которым, как «древо яда», во все стороны раскинуло свои мертвые и умерщвляющие все живое ветви николаевское самовластье.

Говоря о необходимости преодолеть пагубный разрыв между передовыми, европейски просвещенными кругами общества и основной «непросвещенной» массой народа — порабощенного крестьянства, подчеркивая, что необходимость преодоления этого разрыва составляла решающую задачу — «великий вопрос» — века, политический наследник Пушкина и декабристов Герцен, живой свидетель и непосредственный участник того, что происходило в мозге и сердце страны, с горечью признавал, что никто не знал в это первое «ужасное» подекабрьское десятилетие, как это осуществить, в чем найти выход из создавшегося национального тупика: «Одни полагали, что нельзя ничего достигнуть, оставив Россию на буксире у Европы, они возлагали свои надежды не на будущее, а на возврат к прошлому. Другие видели в будущем лишь несчастье и разорение; они проклинали ублюдочную цивилизацию и безразличный ко всему народ. Глубокая печаль овладела душою всех мыслящих людей». Но то, перед чем в бессилии останавливалась мысль политика, публициста, разрешило слово поэта: «Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений; эта песнь продолжала эпоху прошлую, полнила своими мужественными звуками настоящее и посылала свой голос в далекое будущее. Поэзия Пушкина была залогом и утешением. Поэты, живущие во времена безнадежности и упадка, не слагают таких песен — они нисколько не подходят к похоронам. Вдохновение Пушкина, — заключает Герцен, — его не обмануло» (VII, 214—215).

Залог и утешение для новой, передовой России — звонкая и широкая песнь Пушкина не могла не ощущаться как нечто враждебное теми, кто изо всех сил держался за старое,

- 94 -

отживающее, старался во что бы то ни стало сохранить его, помешать движению вперед. Декабристы не вполне доверяли Пушкину, но он был для них соратником, идущим отдельным путем, но делающим общее дело. Для российского самодержца, приблизившего Пушкина к себе, ко двору и тем уронившего его в глазах многих, поэт был не только чужим, но, по существу, и врагом.

Вяземский назвал жизнь ссыльного Пушкина «драмой». После возвращения из ссылки она стала воистину трагической. Трагедия русского национального гения завязалась 8 сентября 1826 года — в день встречи с царем в Кремлевском дворце. Ее начальные акты разыгрались во вторую половину 20-х годов. Своей кульминации достигла она в 30-е годы. 27 января 1837 года про́клятым на веки веков выстрелом Дантеса прогремела ее развязка.

В борьбе с роком погиб Пушкин-человек. Но погиб он и не мог не погибнуть (слишком неравны были силы) именно потому, что не поддался в своем творчестве року, подвигом всей жизни и ценой своей жизни победил рок, восторжествовал над ним поэт Пушкин.

- 95 -

2

НА БЕРЕГ

ВЫБРОШЕН

ГРОЗОЮ

(Лирика

1826—1828 годов)

   В надежде славы и добра
   Гляжу вперед я без боязни.
                           «Стансы»

Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
           «Во глубине сибирских руд...»

Глаголом жги сердца людей.
                           «Пророк»

Подите прочь — какое дело
Поэту мирному до вас!
                   «Поэт и толпа»

Новый период творчества Пушкина, наступивший после возвращения его из ссылки, связан многими нитями — непосредственной преемственностью, логикой и диалектикой внутреннего творческого развития — с периодом, ему предшествующим, и вместе с тем, в соответствии с новыми историческими условиями, новой общественно-политической обстановкой в стране, во многом и существенном от него отличается.

- 96 -

Если мы сопоставим то, что написано Пушкиным в первую половину 20-х годов, с тем, что им сделано почти за всю вторую их половину, сразу же бросится в глаза резкая разница. В наше время, когда с небывалой дотоле полнотой и точностью изучены все дошедшие до нас пушкинские рабочие тетради и вообще все рукописное наследие поэта, мы хорошо знаем, что и теперь в его творческом сознании возникали все новые и новые, притом очень разнообразные замыслы. В его рукописях второй половины 20-х годов мы находим многочисленные планы, порой лишь одни заглавия самых различных, в том числе капитальных, произведений. Многое из задуманного он принимался и осуществлять, но бросал на той или иной стадии работы. К иному возвращался, но значительно позднее, пока же все это оставалось под спудом. И этим вторая половина 20-х годов существенно, в особенности на поверхностный взгляд, отличается от первой.

За первое пятилетие 20-х годов, начиная со ссылки поэта на юг и до получения им известия о разгроме восстания декабристов, Пушкиным, помимо весьма большого числа стихотворений самого различного рода и не считая ряда незавершенных крупных замыслов, было написано шесть поэм, в том числе четыре романтических («Кавказский пленник», «Братья разбойники», «Бахчисарайский фонтан» и «Цыганы»), одна ирои-комическая — «Гавриилиада» — и еще одна в новой, подчеркнуто реалистической манере — «Граф Нулин», историческая трагедия «Борис Годунов», драматическая «Сцена из Фауста», «простонародная сказка» «Жених», наконец, четыре первые главы «Евгения Онегина» — то есть примерно половина окончательного текста всего романа. Причем в пушкинском творчестве данного периода поражает помимо количественной его насыщенности и необычайная стремительность воплощений — создание больших, чаще всего этапных по своему значению не только для творческого пути самого Пушкина, но и для развития всей русской литературы произведений, почти непосредственно следующих друг за другом. Так, едва успел Пушкин окончить «Руслана и Людмилу», как в том же 1820 году принимается за «Кавказского пленника». Всего через год с небольшим после окончательного завершения этой первой своей южной романтической поэмы поэт начинает создавать главу за главой реалистического романа в стихах «Евгений Онегин»; через некоторое время ведет параллельную работу над своей последней романтической поэмой, существенно отличающейся от трех предыдущих, — «Цыганы». Почти сразу же после окончания «Цыган» и в разгаре труда над «Евгением Онегиным» начинается работа над трагедией «Борис Годунов»; наконец, также почти сразу после окончания «Бориса Годунова»

- 97 -

создается — опять совершенно новое слово в нашей литературе — сатирико-реалистическая поэма «Граф Нулин». Словом, мы присутствуем здесь при изумительном разнообразии тем, жанров, стилей.

За вторую же половину 20-х годов (1826—1830) до Болдинской осени, то есть почти за такое же количество времени, Пушкиным было полностью написано и, не считая отдельных глав «Евгения Онегина», появилось в печати лишь одно крупное произведение — историко-героическая поэма «Полтава» — да продолжалась работа над очередными главами романа в стихах (по возвращении из ссылки преимущественно над седьмой главой).

Это явное и, как видим, весьма резкое уменьшение литературной продуктивности Пушкина отнюдь не было признаком понижения его творческой силы, «падения» его дарования (о чем к концу 20-х — началу 30-х годов станет настойчиво твердить критика, в особенности реакционная). Художественный гений Пушкина после 1825—1826 годов не только не ослабел, но, как в этом легко убедиться, непрерывно и могуче рос и созревал.

Несомненный же перебой, в известной мере кризис пушкинского творчества во второй половине 20-х годов является непосредственным выражением и отражением острого и болезненного кризиса общественного, обусловленного разгромом первого этапа в развитии русского революционного движения, этапа, с которым было теснейшим образом связано, на восходящей волне которого мощно развивалось, ярко и пышно расцветало все творчество поэта в первой половине 20-х годов. Помимо всего прочего, это подтверждается и тем, что еще более резко выраженный творческий кризис переживал в эту пору не один Пушкин. Достаточно напомнить другого крупнейшего и столь же передового писателя-художника этого времени, который после созданного им в преддекабрьскую пору «Горя от ума» в первые последекабрьские годы (в начале 1829 года он был убит в Персии) не написал ни одного завершенного нового произведения.

Общественный кризис переживался Пушкиным и непосредственно, как трагедия его собственной жизни. В то же время духовный кризис величайшего писателя-художника эпохи нес в себе, отражал переживания, мысли и чувства лучшей, наиболее передовой части общества — период мучительных поисков выхода из создавшегося тупика, попыток исторически правильно и практически плодотворно осмыслить то, что произошло, и тем самым наметить новые пути движения вперед, развития страны, народа. 14 декабря, отмечал такой чуткий и проницательный наблюдатель-современник, как Герцен, «слишком

- 98 -

резко отделило прошлое, чтобы литература, которая предшествовала этому событию, могла продолжаться» (VII, 223).

Это очень выпукло и наглядно сказалось на пушкинском творчестве. Новые монументальные произведения, обобщающие новые общественные процессы и явления, отражающие новую последекабрьскую действительность, притом обращаемые к новой, гораздо более широкой читательской аудитории, чем та, на которую были прежде всего рассчитаны, скажем, южные романтические поэмы, встречавшиеся с таким восторгом декабристами, не могли возникнуть сразу, требовали длительного времени и для своего идейного и даже — в силу полной их литературной новизны — для своего литературно-художественного вызревания. Поэт мог вести завершающую работу над «Евгением Онегиным», поскольку роман в стихах во всем его художественном своеобразии сложился еще в преддекабрьские годы, хотя и тут на последние главы его легли существенно новые краски; но дать сразу же прозаические полотна, которые Пушкин начинает создавать в таком большом количестве в 30-е годы, он не мог. Понадобился предварительный период длительной литературной подготовки — перехода от одного замысла к другому, многочисленных планов, набросков, этюдов для того, чтобы в 1830 году наконец смогли появиться первые завершенные прозаические создания Пушкина. Точно так же не мог сразу реализовать он и свои новые драматургические замыслы, которые, как свидетельствует составленный им в эту пору и дошедший до нас перечень, в таком обилии стали роиться в его творческом сознании вскоре же по окончании «Бориса Годунова».

Но вторая половина 20-х годов была не только периодом завершения «Евгения Онегина» и подготовки последующей прозы, драматургии и поэм совсем нового типа («Домик в Коломне», «Медный Всадник»). В эту пору с особенной силой — и это соответствует особой же напряженности внутренней жизни поэта — вспыхивает и расцветает вдохновенная пушкинская лирика, поднявшаяся на такую высоту в первые полтора года пребывания поэта в Михайловском и подсеченная было, как могло казаться, под самый корень в первую половину 1826 года тягчайшей декабрьской катастрофой.

Отличительной чертой пушкинской лирики предшествующего пятилетия, особенно лирики 1824—1825 годов, была ее разносторонность, тематическое и жанровое разнообразие, широкий охват явлений общественной жизни и всего богатства внутренней жизни самого поэта. Некоторые друзья Пушкина, непосредственно связанные с деятельностью тайных декабристских организаций, такие, как, скажем, несгибаемый революционер В. Ф. Раевский, человек «мраморной души», как он

- 99 -

имел право сам о себе писать, даже считали широту тематического диапазона пушкинской лирики ее недостатком: «Любовь ли петь, где брызжет кровь...» — вопрошал, явно укоряя Пушкина, Раевский в своем стихотворном послании из тираспольской крепости. Но великому поэту Пушкину с его всеобъемлющей душой не было чуждо ничто человеческое. В то же время во всем, о чем бы он ни писал, сказывался передовой человек своей эпохи, борец против того, что теснило, подавляло, калечило жизнь народа и жизнь отдельной личности. И если «Вольность», «Деревня», «Кинжал» были своего рода стихотворениями-лозунгами, стихотворениями-прокламациями, непосредственно способствовавшими развитию и пропаганде революционных идей, то даже любовные его стихотворения, как, скажем, «Нереида» и «Ночь» («Мой голос для тебя и ласковый и томный...») или «Редеет облаков летучая гряда», «Я помню чудное мгновенье» и многие, многие другие, были исполнены столь большой силы, глубины и чистоты чувства, противостоявших как традиционной, сковывающей, феодально-аристократической, так и новой, лицемерной — буржуазно-мещанской — морали, что, при всем их глубоко личном характере, они являлись вместе с тем боевыми художественными манифестациями передового общественного сознания. И в этой широте и в то же время внутренней целостности пушкинской лирики заключалось ее великое значение. Не приходится доказывать, что, если бы вместе и наряду с «вольными стихами» Пушкина в сокровищнице русской поэзии не было таких перлов, как те же «Нереида» или «Я помню чудное мгновенье», это нанесло бы огромный ущерб не только поэтической культуре русской литературы, но и всей вообще духовной культуре русского человека, русского народа.

Во вторую половину 20-х годов не только продолжали дальше развиваться основные сферы лирики Пушкина, но ее тематический диапазон еще более расширился, еще дальше раздвинулись ее горизонты и вместе с тем еще более обозначилась стихия мысли в переживаниях и чувствах поэта. По-прежнему в творчестве Пушкина занимают одинаково видное место как лирика гражданская, а порой и прямо политическая, так и лирика личная. Но если его гражданско-политическая лирика до этого времени была преимущественно окрашена в непосредственно декабристские тона, содержание и характер ее после 1826 года значительно осложняются. Равным образом, наряду с ранее преобладавшей в личной лирике Пушкина и сохраняющейся и теперь любовной темой (ко второй половине 20-х годов относятся такие величайшие, непревзойденные образцы этого рода, как «На холмах Грузии лежит ночная мгла», «Я вас любил...»), в ней начинают занимать видное

- 100 -

место стихотворения философского, в широком смысле этого слова, характера — размышления о жизни, о ее смысле, цели, о смерти. К ним примыкает непосредственно связанный с новой, последекабрьской общественно-политической обстановкой и стоящий как бы на стыке между личной и гражданской лирикой цикл стихотворений на тему о поэте и его назначении и, главное, об отношениях между поэтом и обществом, его окружающим. Наконец, если и не очень большое количественно, то принципиально весьма важное место занимают среди небольших стихотворных созданий Пушкина произведения, навеянные миром народной жизни, народного творчества («Утопленник», «Ворон к ворону летит...»).

В связи со всем только что сказанным в лирике Пушкина этого периода можно выделить несколько тематических линий, тематических гнезд, отражающих разные грани внутреннего мира поэта, его гражданского сознания и чувства и различные стороны его личной жизни в новых, последекабрьских исторических условиях. Линии эти можно обозначить примерно так: поэт и царь, поэт и декабристы, поэт и общество, личная лирика — любовная, психологическая, философская.

В порядке борьбы с наивным биографизмом — стремлением каждому произведению писателя дать узколичное, биографическое истолкование — в нашем литературоведении при анализе лирических стихотворений получило широкое хождение и утвердилось, почти как обязательное, и в теории и на практике понятие так называемого «лирического героя», то есть некоего художественно вымышленного «типического» образа, подобного в этом отношении образам других родов литературы — эпоса, драмы — и лишь условно выдаваемого поэтом за свое индивидуальное, авторское «я». В отдельных случаях, чаще всего встречающихся у поэтов-романтиков, символистов, прибегать к понятию «лирический герой» вполне допустимо. Но считать наличие «лирического героя» непременной принадлежностью лирики как таковой совершенно неправильно. Это значит не только стирать грань между другими родами словесного творчества (эпос, драма), где взор поэта направлен на явления внешней жизни, где путем художественного воображения он воссоздает образы других людей, их поступки, мысли, чувства, переживания, и лирикой, где взор поэта обращен вовнутрь, в его собственный духовный мир, но и отрывать литературу от жизни как раз в том пункте, где она — через авторское лирическое «я» — с ней наиболее непосредственно, наиболее наглядно и ощутимо связана. Отказ от такого надуманного и путающего применения этого понятия, конечно, не должен явиться, да и сам по себе никак не является возвратом к прямолинейно-биографическому методу истолкования художественного

- 101 -

творчества. Уже Белинский подчеркивал, что чем крупнее поэт, тем шире и богаче мир его индивидуальной внутренней жизни, тем больше включено в нее общего, типичного (в смысле характерности) для его времени, класса, народа, наконец, человечества вообще. Отсюда — тем бо́льшая общезначимость его творчества. Но выражает в лирическом стихотворении поэт это общее, не отвлекаясь от себя, не конструируя некое средостение между собой и читателями в качестве особого «лирического героя», а, наоборот, с наибольшей художественной правдой и полнотой выражая себя, свое переживание данного мгновения, чудесной силой поэтического таланта «останавливая» его, делая его навеки как бы «настоящим», «сейчас» существующим1. Можно в какой-то мере говорить о «лирическом герое» при анализе, скажем, такого стихотворения, написанного Пушкиным в разгар его романтизма, как «Узник» (1822), которое по своему методу — проекция «я» поэта на некий обобщенный художественный образ — не отличается от незадолго до того законченной им поэмы «Кавказский пленник». Но даже и для пушкинского романтического периода это безусловно лирическое стихотворение является исключением. В дальнейшем же, после утверждения в его творчестве реалистического художественного метода, мы с этим вовсе не встречаемся.

Гносеологическая сущность нового метода, утверждаемого Пушкиным в первых же главах «Евгения Онегина», заключается в принципиальном отказе от смешения объекта и субъекта, подмены одного другим. В реалистическом романе в стихах — произведении тоже еще, как и пушкинские романтические поэмы, лиро-эпическом, перед нами — объективные образы героев, подчеркнуто отделяемые от тут же присутствующего и почти все время дающего себя знать и чувствовать авторского «я». Наоборот, в лирических стихотворениях Пушкина безраздельное господство авторского «я» — прямое выражение переживаний, мыслей и чувств самого поэта, «фаз его жизни», «биографии его души», которая вместе с тем теснейшим образом связана с современностью, является и биографией века в лице наиболее выдающегося, яркого и полного его представителя.

Одну из самых сложных, трудных и мучительных фаз этой двойной «биографии» являет собой пушкинская лирика первых двух-трех лет по возвращении из ссылки. Тем самым и каждый из основных тематических рядов, которые я выше наметил, не представляет собой чего-то замкнутого в себе, обособленного. Наоборот, все они тесно взаимосвязаны, подчас и прямо взаимообусловлены, образуют собой некое органическое, хотя порой и противоречивое, единство. Поэтому я не стану прибегать к механической классификации — распределению

- 102 -

пушкинской лирики по указанным тематическим гнездам (это носило бы условно-школярский характер), а буду рассматривать ее в основном именно в той последовательности, в какой отдельные составляющие ее стихотворения выходили друг за другом из-под пера поэта.

1

«Служенье муз не терпит суеты...» — писал Пушкин в своей первой «лицейской годовщине» («19 октября», 1825). И действительно, в суете первых двух московских месяцев отдаться творческой работе он не мог. Даже на письма не было у него времени. За эти месяцы, не считая трех коротеньких записочек, он написал всего два небольших письма; в первом из них, адресованном в Тригорское, обитатели которого принимали такое горячее участие в его судьбе и так волновались из-за неожиданного увоза его фельдъегерем, он жалуется на свою усталость от нескончаемых празднеств, балов и т. п. и пишет, что начинает «вздыхать» по месту своей ссылки — Михайловскому. Характерным подтверждением этому является насквозь проникнутое деревенскими воспоминаниями стихотворение, обращенное к «подруге» его «суровых» ссылочных лет, его «голубке дряхлой» — няне («Подруга дней моих суровых...», конец сентября — октябрь 1826 года). Но и это стихотворение, исполненное исключительной даже для Пушкина нежностью и трогательной задушевностью, осталось незавершенным. Дошло до нас от этого времени еще одно альбомно-мадригальное стихотворение «К. А. Тимашевой» (20 октября 1826 года). Возможно, тогда же были написаны, по-видимому навеянные влюбленностью в С. Ф. Пушкину, «Ответ Ф. Т.» и связанный с этим же набросок «Каков я прежде был», окончательный текст которого поэт относит к 1828 году. Ничего другого в эту пору он, очевидно, не создал.

Чувство радостного облегчения охватило Пушкина, когда он вырвался наконец из этой суетной жизни и снова около 9 ноября оказался в Михайловском. «Деревня мне пришла как-то по сердцу, — пишет он почти сразу же по приезде П. А. Вяземскому. — Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни — ей богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр.» (XIII, 304). Приведенные строки, несмотря на их местами «барскую» лексику, замечательны во всех отношениях. Они не только свидетельствуют о той действительно интимной, сердечной близости, которая

- 103 -

в годы ссылки установилась между Михайловским «барином» и его крепостными людьми, но позволяют многое понять, почувствовать изнутри и в психологии пушкинской Татьяны, и в отношениях между крестьянами и молодым Дубровским.

Одновременно Пушкин написал письмо к С. А. Соболевскому, который собирался ехать в Петербург, то есть в основном по тому же только что проделанному Пушкиным почтовому тракту. В него был включен поэтом сочиненный им шуточный Itinéraire — путеводитель — в стихах от Москвы до Новгорода, в котором дается ряд дорожных советов, сплошь гастрономического характера: «У Гальяни иль Кольони || Закажи себе в Твери || С пармазоном макарони || Да яишницу свари». Как уже неоднократно отмечалось, всеотзывчивый Пушкин обладал способностью с каждым своим собеседником говорить, так сказать, на его собственном языке. Это ярко отразилось и в пушкинских письмах, столь разных по тону в зависимости от того, к кому они были обращены. Так и из этого шутливого послания рельефно проступает облик его адресата, славившегося страстью обильно и вкусно поесть и попить. В то же время послание Пушкина исполнено какой-то почти детской беспечности, что отражается в необыкновенной даже для него простоте и легкости слагаемых стихотворных строк, поэтизирующих самые что ни на есть «прозаические», обыденные, будничные предметы и явления: «Чтоб уха была по сердцу, || Можно будет в кипяток || Положить немного перцу, || Луку маленький кусок».

Чувствуется, что написать такое стихотворение и такими стихами можно только в минуты полной душевной ясности, когда на сердце легко и спокойно. Еще одна характерная деталь. «Итинерарий», так бездумно-весело и беспечно-легко набрасываемый Пушкиным, прямо повторяет, только в обратном порядке, часть маршрута радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву»: Тверь, Торжок, Яжелбицы, Валдай — все это почтовые станции на тракте Москва — Петербург и вместе с тем названия глав книги Радищева. Характеристика Валдая представляет собой едва ли не прямую реминисценцию из радищевского «Путешествия»: «У податливых крестьянок || (Чем и славится Валдай) || К чаю накупи баранок || И скорее поезжай». У Радищева в главе «Валдай» читаем: «Сей городок достопамятен в рассуждении любовного расположения его жителей, а особливо женщин незамужних». И дальше: «Кто не бывал в Валдаях, кто не знает Валдайских баранок и Валдайских разрумяненных девок?» (I, 300)1. Но этим сходство данного стихотворения с «Путешествием» Радищева и ограничивается; ни одного специфически радищевского мотива

- 104 -

в нем нет; наоборот, оно похоже скорее на шутливое переиначивание его книги.

Однако и в Михайловском творчески потрудиться так, как Пушкину хотелось бы, ему не довелось: пришлось заняться «презренной прозой» — запиской «О народном воспитании». Естественно, что, прежде чем приступить к этому, он снова перечел переданные ему в письме Бенкендорфа канцелярски неуклюжие по форме, но весьма многозначительные по содержанию слова царя. В них был явный намек на близость поэта к декабристам и вместе с тем напоминание его же собственных слов, что только случайно он не оказался вместе с ними в роковой день 14 декабря. И вот, очевидно в связи с этим, перед нами — предельно зловещая страница в одной из рукописных тетрадей Пушкина, совсем неподалеку (лист 38) от начатого им чернового текста записки (листы 42—49). Поэт чертит на ней пером виселицу с болтающимися телами пяти повешенных и тут же раздумчиво пишет: «И я бы мог как [шут на]» и снова: «И я бы мог», и опять внизу страницы такой же и даже еще тщательнее выписанный рисунок виселицы1. Это красноречивее всего раскрывает перед нами картину тягостных переживаний Пушкина, которые пришли на смену радостных эмоций первых дней по возвращении в свою «избу» и стали одолевать его, когда он вынужден был приступить к выполнению возложенного на него «высочайшего задания». Нагляднее становится для нас и мера мужества, с которым поэт высказал в своей записке не то, чего от него ждали и хотели услышать, а то, что он действительно думал и чем стремился принести возможное добро.

Работа над запиской заняла около недели, и, едва покончив с ней, от «презренной прозы» Пушкин жадно рванулся к поэзии, к вдохновенному творческому труду. За следующие дней десять им были стремительно сложены двадцать строф — вторая половина пятой главы «Евгения Онегина», написан ряд строф шестой главы2. В то же время наплывали, волновались и кипели новые большие замыслы. Прямой след одного из них — сделанный поэтом тогда же стихотворный набросок нового, очевидно драматического (монолог персонажа, пришедшего на свидание с русалкой), произведения, действие которого было отнесено, судя по имеющимся в отрывке реалиям (сравнение «прохладного лобзания» русалки с «холодным медом», столь сладостным в летний зной, упоминание о «звонких гуслях Бояна»), ко временам Киевской Руси. Как видим, уже в это время в сознании поэта зародился сюжет и даже возникли первоначальные очертания будущей драмы «Русалка», над которой он будет вплотную работать лишь несколько лет спустя, в 1829—1831 годах. Что это именно так, свидетельствует

- 105 -

запись в дневнике уже известного нам друга Мицкевича, Ф. Малевского, о вечере (17 февраля 1827 года) у издателя «Московского телеграфа» Н. А. Полевого, на котором Пушкин щедро поделился с присутствовавшими на нем писателями, в том числе Мицкевичем, Баратынским, Вяземским, своими тремя новыми литературными замыслами. Один из них Ф. Малевский конспективно обозначил словом «Мельник», несомненно означающим сюжет все той же «Русалки»1. Вместе с тем начальные строки пушкинского монолога явственно окрашены в лирические, автобиографические тона: «Как счастлив я, когда могу покинуть || Докучный шум столицы и двора || И убежать в пустынные дубровы, || На берега сих молчаливых вод». Первые два стиха прямо перекликаются с душевным состоянием Пушкина, охватившим его по приезде в Михайловское, а два следующих воспроизводят и пейзаж последнего, который снова повторится в заключительных строках написанного несколько позднее в том же Михайловском стихотворения «Поэт».

Есть основания предполагать, что в сознании Пушкина теснились тогда же и другие замыслы, но «счастье» его оказалось весьма непродолжительным. Монолог датирован 23 ноября, а всего через один-два дня он уже должен был покинуть свое деревенское уединение с тем, чтобы к 1 декабря снова оказаться в «блеске и шуме» (III, 579) московской суеты. «Она велела» (она — С. Ф. Пушкина), — пояснял он в письме к Вяземскому (XIII, 304).

По пути из Михайловского поэта постигла неожиданная беда: из-за очень плохой дороги экипаж опрокинулся, и Пушкин был так расшиблен, что не мог продолжать путь. И вот, вместо того чтобы к намеченному сроку быть «у ног Софи» (XIII, 311), он вынужден был на две с лишком недели «застрять» в Пскове. Это приводило поэта в бешенство. «...Еду к вам и не доеду. Какой! меня доезжают!.. изъясню после... вдохновение не лезет... вместо того, чтобы писать 7-ю главу Онегина, я проигрываю в штос четвертую: не забавно» (письмо П. А. Вяземскому от 1 декабря 1826 года, XIII, 310). «Мне... вымыли голову», — извещал он тогда же Соболевского (XIII, 312). Все эти нарочитые недомолвки становятся понятными, если мы вспомним, что именно в это время Пушкин получил полное скрытых угроз письмо Бенкендорфа по поводу чтения им в Москве своей трагедии. Конечно, это могло только усилить в высшей степени мрачное настроение, им овладевшее. Даже предстоящая встреча с полюбившейся ему девушкой, о браке с которой он в эту пору мечтает, вызывает в нем, несомненно в связи все с тем же письмом Бенкендорфа, «тягостные раздумья» — горькие и печальные мысли о том, вправе ли он

- 106 -

связать со своей жизнью, «доселе столь бурной», со своей «столь печальной судьбой» судьбу любимой им девушки, сможет ли он дать ей то счастье, которого он хочет для нее всеми силами души. Обо всем этом в письме, полном сомнений и тревоги, делится он со свойственником С. Ф. Пушкиной, женатым на ее сестре, В. П. Зубковым, другом И. И. Пущина (в связи с делом декабристов посаженным было в Петропавловскую крепость, но вскоре освобожденным), в доме которого он с ней и познакомился. И хотя письмо заканчивается словами: «Ангел мой, уговори ее, упроси ее... и жени меня» (XIII, 312), все содержание и тон его были таковы, что едва ли они могли способствовать осуществлению желаний поэта.

Мрачная настроенность Пушкина с особенной силой сказывается в начатом скорее всего именно здесь и незаконченном стихотворном его произведении «В еврейской хижине лампада», до недавнего времени представлявшемся совершенно неясным и потому не привлекавшем к себе внимания ни читателей, ни исследователей, рассматривавших его как начало какого-то загадочного эпического замысла. В обширнейшей литературе о Пушкине нет ни одной попытки сколько-нибудь серьезного его анализа. Между тем, значительное по содержанию и своеобразное по форме, оно этого, безусловно, заслуживает.

Поэт вводит нас в бедную еврейскую хижину, на обитателей которой обрушился тяжкий удар: у молодой четы умер единственный, еще грудной ребенок. Четыре персонажа отрывка — представители двух поколений — даны в нарочито обобщенном виде, даже лишены имен — прием, с которым мы сталкивались и в южных поэмах Пушкина (вспомним: пленник, черкешенка, старик цыган, молодой цыган). Все они подавлены общим горем, но каждый переживает его по-своему, причем поэт дает нам это ощутить без каких-либо психологических экскурсов или подсказов, путем чисто внешних признаков, скупо, но выразительно им рисуемых. Старик еврей — патриарх семьи — ищет успокоения в религии; читает «святую книгу», низко склонившись над ней («на книгу седые падают власы»). Мать — «еврейка молодая» — плачет «над колыбелию пустой». Отец, «молодой еврей», тоже «главой поникнув», глубоко погружен «в думу». Но дума его явно иная, чем умиротворенные раздумья старика, закрывшего книгу и сомкнувшего ее медные застежки. И это тонко подчеркнуто чисто живописным контрастом. Старик освещен «бледным» светом «лампады», молодой сидит «в другом» — неосвещенном — углу. В отличие от старика, он не ищет утешения в вере предков. Видимо, он пытается осмыслить то, что произошло, — жестокие законы бытия, а возможно, в нем назревают богоборческие

- 107 -

настроения, родятся сомнения в благости и справедливости творца. И только «старуху» горе не заставляет забыть о житейской необходимости — повседневных нуждах и заботах о семье: она хлопочет по хозяйству, ставит на стол «бедный ужин», но «никто нейдет, забыв о пище». Ночь, все кругом уснуло, и только обитателей еврейской хижины «не посетил отрадный сон». «Текут в безмолвии часы». Этой статике почти одного только, но застывшего на долгие часы мгновенья соответствует весь строй стихотворения. Перед нами — картина, бытовой и вместе с тем трагический интерьер, данный в колорите полотен Рембрандта: все погружено в полумрак, тускло освещаемый единственным источником света — бледным светильником в углу. Этот бытовой, обыденный характер описания утверждается всем стилем отрывка, прозаически номинативным, называющим предметы и лишенным каких бы то ни было поэтических тропов, фигур (даже эпитет «горький» ужин, имеющийся в вариантах, изменен на «бедный», а вместо: «никто нейдет к трапезе горькой» — «никто нейдет, забыв о пище»). «Прозаическую» разговорную интонацию сообщают отрывку и довольно многочисленные «переносы» (enjambements). В то же время слегка, в двух-трех случаях, архаизированная лексика («власы», «колыбелию», «трапеза») придает простоте языка некоторую библейскую величавость. Гармонически отвечает этому и сам стих отрывка.

Молодой Пушкин был противником белого стиха и сам не писал им (исключение составляет только начатая было в лицее, вслед Радищеву и Карамзину, поэма «Бова», писанная псевдонародным «русским размером»). Опыты в этом роде Жуковского он встретил пародийной эпиграммой: «Послушай, дедушка, мне каждый раз, || Когда взгляну на этот замок Ретлер, || Приходит в мысль (этими строками начинается стихотворение Жуковского «Тленность». — Д. Б.), что, если это проза, || Да и дурная?..» Несколько лет спустя автор «Бориса Годунова» и последующих драматических произведений, как и «Песен о Стеньке Разине», стал писать и белым стихом. Но этот стих в данном отрывке впервые появился в эпическом замысле — в поэме. Равным образом все поэмы Пушкина до этого времени носили лиро-эпический характер. «В еврейской хижине лампада» — первый образец чисто эпического произведения, лишенного хотя бы малейшей лирической примеси. Тем не менее, несмотря на свою подчеркнутую «прозаичность» и строго эпический строй, отрывок для сколько-нибудь чуткого слуха овеян и согрет дыханием как внутренней поэтичности, так и высокочеловечного чувства поэта. Таким образом, повторяю, даже эти оборванные 28 строк представляют несомненный интерес и сами по себе, и в плане общего творческого пути

- 108 -

Пушкина. А внезапно обрываются они на самом интригующем месте. Часы (вероятно, на башне: действие, очевидно, происходит в средневековом городе) бьют полночь. И в этот момент кто-то «тяжелой рукой» стучится в дверь — «И входит незнакомый странник. || В его руке дорожный посох». Кто этот «незнакомый странник»? Как дальше должно было развертываться повествование? На эти вопросы известный нам текст не давал никакого ответа. Проясняет дальнейшее все та же запись в уже упомянутом дневнике Малевского о вечере у Н. А. Полевого. Пушкин, делясь на нем своими новыми замыслами, рассказал и «о своем Juif errant» — Агасфере. Рассказ этот, видимо, особенно заинтересовал Малевского, ибо, в отличие от конспективных упоминаний о двух других замыслах, об этом он пишет наиболее обстоятельно: «В хижине еврея умирает дитя. Среди плача человек говорит матери: „Не плачь. Не смерть, жизнь ужасна. Я скитающийся жид. Я видел Иисуса, несущего крест, и издевался“. При нем умирает стодвадцатилетний старец. Это на него произвело большее впечатление, чем падение римской империи». Запись эта, несомненно, связана со стихотворным отрывком «В еврейской хижине лампада» и проливает на него полный свет. Входящий в конце отрывка в хижину незнакомый странник с дорожным посохом в руках — это и есть «скитающийся жид», Агасфер1.

  Сложившаяся в средние века, примерно в XIII веке, легенда о еврее, оттолкнувшем Христа, несшего крест, на котором он должен быть распят, и за это обреченном на «вечные» (до второго Христова пришествия) скитания по земле, приобрела широчайшее распространение и держалась в течение многих веков. В различных европейских странах, в особенности в XVII веке в немецких городах, распространялись слухи о появлении то там, то здесь скитающегося Агасфера, о встречах с ним. В библиотеке в Берне даже показывались якобы его башмаки и трость. Тогда же в Германии появился ряд немецких народных книг об Агасфере, переведенных на французский и другие языки. В XVIII веке народная песня «La complainte du Juif errant» («Жалоба Вечного жида») приобрела широкую популярность в Бельгии и Англии. Широкая народная популярность легенды, обусловленная в значительной степени тем, что судьба Агасфера символически ассоциировалась с судьбой всего лишенного родины, находившегося в «рассеянии» еврейского народа, породила и многочисленные обработки в литературах почти всех европейских народов. Одних немецких обработок насчитывается свыше шестидесяти. Сюжет об Агасфере живо интересовал немецких «бурных гениев» (поэма Шубарта) и вообще поэтов-романтиков (Шелли, Ленау, Жуковский и др.). Широко задуманную, имевшую цель «изобразить

- 109 -

наиболее выдающиеся моменты в истории религии и церкви», поэму об Агасфере, легенду о котором он узнал из «народных книг», начал было писать молодой Гёте. Во французской литературе получили широкую известность песня Беранже «Вечный жид» и нашумевший роман под тем же заглавием Э. Сю. Художественные обработки легенды продолжались и дальше, вплоть до XX века. Глубокий философский смысл ее уже в наше время оценил Максим Горький1.

Философская глубина — постановка вопросов о жизни и смерти, о бессмертии, которое становилось мукой, — привлекла к данному сюжету и творческое внимание Пушкина, очевидно, так же как и Гёте, знакомого (скорее всего во французских переводах) с народными версиями легенды (бо́льшая часть художественных обработок ее, в том числе и поэма Жуковского, появились позднее, отрывки из поэмы Гёте были опубликованы только в 1836 году, никаких следов знакомства Пушкина с произведениями Шубарта и Шелли у нас нет). Очевидно, заинтересовал поэта и остропсихологический момент: смерть глубокого — стодвадцатилетнего — старца, которую тщетно призывает к себе Агасфер и которая поэтому производит на него бо́льшее впечатление, чем крушение целой древней цивилизации — «падение римской империи». Однако основная мысль задуманного произведения и его пафос, несомненно, заключены в той формуле, которая вкладывается поэтом в уста Агасфера: не смерть, жизнь ужасна — и в которую отливаются мрачные раздумья и чувства Пушкина в эти декабрьские псковские дни, когда к поэту вплотную подступала первая годовщина со дня восстания и гибели людей, столь ему близких, а его рука совсем незадолго до этого, а может быть, и в это самое время набрасывала безобразные контуры зловеще чернеющих виселиц с телами пяти повешенных. Подобные переживания были свойственны в эту пору отнюдь не ему одному. Знаменательна почти буквальная перекличка пушкинской формулы с написанным около этого же времени (в конце 1826 или начале 1827 года) стихотворением Дмитрия Веневитинова «Кинжал»: «Ах, не дрожи: смерть не ужасна; || Ах, не шепчи ты мне про ад: || Верь, ад на свете, друг прекрасный!» Эта непроизвольная перекличка явно не случайна. И стихотворение Веневитинова, которое не было пропущено цензурой, «потому что автор, представляя в оном человека, преднамеревающегося совершить самоубийство, заставляет его произносить ложные мысли об аде»2, и формула Агасфера отражают настроение безысходного отчаяния, тяжелой, безнадежной тоски, которые охватили наиболее мыслящие передовые круги русского общества. Веневитинов так и не смог вырваться из этих настроений и явился после расправы над декабристами

- 110 -

первой, наряду с Полежаевым, жертвой николаевской реакции. Пушкин, в котором эти настроения тоже снова и снова возникали, их настойчиво преодолевал. И в эти декабрьские дни он вырывается из круга своих мучительных личных переживаний, от памяти о терзавшей его участи казненных, помочь которым ничто уже не в состоянии, обращается всем своим сердцем к мысли о тех, кто остался в живых, но томится на каторге в Сибири и кому он в силах если не помочь, то принести хоть какое-то моральное облегчение.

Одним из самых отрадных для ссыльного Пушкина дней, который недавнее пребывание в Михайловском должно было снова ярко оживить в его памяти, был тот холодный зимний денек 11 января 1825 года, когда к нему рано поутру неожиданно нагрянул Пущин. Под впечатлением от этого смелого приезда поэт, видимо, вскоре же начал набрасывать стихотворное послание к своему мужественному и благородному другу, который, как мы помним, теперь с полной откровенностью и доверием признался ему, что он является членом тайного общества (первая редакция послания широко датируется 12 января — августом 1825 года). Начальные строки послания сложились легко, почти без вариантов, можно сказать — «выпелись», как песня: «Мой [первый] друг, мой друг бесценный, || И я судьбу благословил, || Когда мой двор уединенный, || Пустынным снегом занесенный, || Твой колокольчик огласил». Дальше пошло труднее, со значительно бо́льшим числом вариантов, с рядом зачеркнутых и не замененных другими слов: «[Забытый кров], шалаш опальный || Ты [с утешеньем] посетил || [Ты] [день] [отрадный] [и] печальный || [С изгнанным братом] разделил...» Затем вся вторая строфа переписывается заново: «[Забытый кров], шалаш опальный || Ты вдруг [отрадой] оживил, || На стороне глухой и дальной || Ты день [изгнанья], день печальный || С печальным другом разделил». Однако легко заметить, что и в этом виде строфа не получилась: порывистый ритм, отражающий чувство восторженной благодарности другу за доставленную им огромную радость, здесь несколько ослабляется, да и по содержанию вторая строфа представляет не столько движение вперед, сколько «амплификацию» — распространенное развитие уже до того сказанного. В следующей строфе происходит вообще отклонение в сторону от цели, первоначально поставленной: в поэте возникают воспоминания о невозвратно ушедших лицейских годах, о лицейских друзьях: «Скажи, куда девались годы, || Дни упований и свободы, || Скажи, что наши? что друзья? || Где ж эти липовые своды? || Где ж молодость? Где ты? Где я?» Сперва было: «Где Горчаков? Где ты? Где я?» Течение стихов принимает здесь уже явно иной — медитативно-элегический

- 111 -

характер. В следующих строфах, наоборот, возникают гражданско-одические мотивы и интонации:

Судьба, Судьба рукой железной
Разбила мирный наш лицей,
Но ты счастлив, о брат любезный,
[Счастлив ты, гражданин полезный],
На избранной чреде своей

Ты победил предрассужденье,
[И от признательных] граждан

Умел истребовать почтенья
В глазах общественного мненья
Ты возвеличил темный сан.

В его смиренном основаньи
Ты правосудие [блюдешь]
И [честь]

На этом послание и обрывается (III, 581—583). Пущин действительно по принципиальным соображениям бросил блестящую карьеру гвардейского офицера и занял весьма скромную — «смиренную» — должность надворного судьи. Но все же начатое так свободно и легко обращение к другу в дальнейшем получилось растянутым и маловыразительным (см., например, столь прозаически и вместе с тем не по-пушкински, вяло, непросто звучащие строки, как: «Но ты счастлив, о брат любезный», или «Умел истребовать почтенья»).

Творческая работа Пушкина над этим посланием не пропала зря. Лицейские мотивы легли в основу написанной в том же году первой «лицейской годовщины»; в нее прямо перешла и часть стихов, обращенных к Пущину. Но само послание, как оно стало складываться, явно не удовлетворяло поэта и осталось недописанным — оборванным на полуслове. Года полтора спустя досказала Пушкину его стихотворение сама жизнь. Вспоминая о смелом появлении в Михайловском Пущина, поэт не мог не заметить, что теперь пути и судьбы его и его друга как бы прямо поменялись. Тогда вольный Пущин приехал в Михайловское к томящемуся в ссылочном заточении Пушкину; теперь, наоборот, в том же Михайловском только что побывал вольный Пушкин, а Пущин томится на сибирской каторге. На этом и строится теперь завершенное поэтом послание к его «первому», «бесценному» другу (III, 39).

В окончательно сложившийся текст послания, в противоположность первой его редакции предельно лаконичного (десятистишие, состоящее всего из двух строф, вместо первоначальных пяти-шести), полностью, в сущности без всяких изменений, вошла начальная строфа редакции 1825 года. Все остальное из этой редакции было отброшено (лицейские мотивы сохранились лишь в одном эпитете: «лучом лицейских ясных дней»). И так же легко и непосредственно, как первая, сложилась — «выпелась» — вторая и вместе с тем последняя строфа, выдержанная в том же глубоко лирическом тоне и гармонически

- 112 -

замыкающая все стихотворение, в словно бы «зеркальной» композиции которого (вторая строфа повторяет все основные мотивы первой, но то, что относилось к поэту, теперь переносится на его друга) точно отражаются соответствующие реальные ситуации. Ответить Пущину, оказавшемуся в положении аналогичном, но еще более трагическом, чем то, в каком был поэт, посещением на посещение — отправиться к нему на сибирскую каторгу — Пушкин не мог, если бы и захотел, но он шлет ему самое драгоценное, чем располагает, — свой «голос» поэта. Как и обращение к няне, и это обращение к попавшему в безысходную беду другу проникнуто той же пушкинской, берущей за самое сердце задушевностью, той «лелеющей душу гуманностью», в которой Белинский видел одну из отличительных черт и замечательнейших особенностей пушкинского творчества и которая с наибольшей, воистину «лелеющей» силой скажется в ряде стихотворений именно этого, последекабрьского периода.

Горько сетуя, что высшее общество в упоении от коронационных торжеств совершенно забыло о трагических событиях, этому предшествовавших, Вяземский тогда же писал: «Вообразите, что 14-ое и 13-ое уже и не в помине. Нет народа легкомысленнее и бесчеловечнее нашего»1. К Пушкину эти слова никак отнесены быть не могут. Послание к Пущину написано 13 декабря 1826 года, накануне первой годовщины декабрьского восстания и ровно через пять месяцев после 13 июля — казни и ссылки на каторгу декабристов. И эти две роковые даты — 14-е и 13-е — поэт, как мы убедимся, не только помнил, но и неоднократно творчески отзывался на них до конца своей жизни.

Просветленные мыслью о друге, вдохновленные порывом принести ему хоть какое-то утешение, озарить его заточенье общими дорогими воспоминаниями — «лучом лицейских ясных дней», стихи Пущину явились лучом и в мрачном душевном настрое самого поэта. Но этот мгновенный просвет снова заволокло. Печальные и тоскливые думы и чувства опять возвратились и резко окрасили душевное состояние Пушкина, когда наконец-то он смог выехать в Москву. И вот тот же — «радищевский» — путь, по которому недавно он, радостный и полный надежд, ехал к себе в деревню, навеял ему новое стихотворение, «Зимняя дорога», по своему настроению и колориту прямо противоположное беспечно-шутливому «итинерарию», посланному месяца за полтора до того Соболевскому.

Года за три до этого, пеняя А. Бестужеву за то, что в своей обзорной статье о русской литературе он не упомянул — «забыл» — Радищева, Пушкин писал: «...Кого же мы будем помнить? Это умолчание не простительно... от тебя его не ожидал»

- 113 -

(XIII, 64). Сам Пушкин Радищева не забывал. Мы уже видели, что он вспоминал о нем и его книге по пути из Москвы в Михайловское. Естественно, что и теперь, когда все последние недели он то и дело обращался мыслью к декабристам, память об их предшественнике, о том, кто на Руси первый «вольность прорицал», вслед кому сам он воспел свободу, с особенной силой вспыхнула в поэте, когда он снова ехал по тому же скорбному пути, и на этот раз даже в том же направлении, что и радищевский путешественник. Но теперь на память ему пришли уже не те страницы радищевской книги, на которых говорится о валдайских баранках и нарумяненных девках. «Путешествие из Петербурга в Москву» открывается главами «Выезд» и «София», являющимися как бы музыкальным зачином всей книги, сообщающим ей особую тональность. Мчащаяся «во всю лошадиную мощь» дорожная кибитка, монотонный, «наскучивший ушам» звон почтового колокольчика, «заунывная», скорбь душевную означающая песня ямщика и соответственное всему этому душевное состояние путника — ощущение покинутости, одиночества, затерянности в необъятных просторах, скуки, печали, — весь этот комплекс национально-русских дорожных мотивов, впервые данных в книге Радищева и в дальнейшем получивших такое широкое распространение в нашей литературе, составляет и содержание и музыкальную тональность пушкинской «Зимней дороги».

«Зимняя дорога» написана тем же размером (четырехстопный хорей), что и послание к Соболевскому (очевидно, этот размер ассоциировался в сознании поэта с ритмом дорожной езды, — им же написаны позднее и «Дорожные жалобы» и «Бесы»). Но совсем иная лексика, в которой преобладают все оттенки тяжелого душевного состояния, накладывающего свой отпечаток и на все восприятия путника-поэта, сообщает самому этому стихотворному размеру звучание, совсем не похожее на почти приплясывающий ритм послания к Соболевскому. В печаль одеты и земля и небо. Печальны поляны, печально льется свет луны. Скучна долгая и безлюдная зимняя дорога: «По дороге зимней, скучной», «Ни огня, ни черной хаты, || Глушь да снег». Печальной мертвенности природы, безлюдью окружающего, скуке однообразного зимнего пути словно бы противостоят бег борзой (быстрой, резвой) тройки и песня ямщика. Но и бегу тройки придает утомляюще-унылый колорит монотонный аккомпанемент колокольчика: «Колокольчик однозвучный утомительно гремит». А в песне ямщика звучат ноты, которые тот же радищевский путешественник связывал с особенностями «души» русского человека из простого народа: «То разгулье удалое, || То сердечная тоска». Тоска явственно проникает и в душу поэта. Недаром ему «что-то слышится

- 114 -

родное || В долгих песнях ямщика» (в черновых вариантах их национально русский колорит подчеркнут еще резче: «Сердце русское простое», «Чувство русское простое || Слышно в песнях ямщика»). Печальный и грустный, он мечтает о возврате к милой («Завтра, к милой возвратясь»), о встрече с ней. Но и мечты об этом «завтра» не снимают его унылых настроений, которые к концу стихотворения еще более усиливаются: смолкает даже песня ямщика; тем самым грусть путника-поэта, его одиночество становятся еще более полными и окончательными.

Причем передает Пушкин это усиление с замечательным художественным мастерством, посредством исключительно тонких и изящных композиционных приемов. Последняя строфа в сжатом, сгущенном виде снова повторяет перед читателем, как бы опять проводя его (только в обратном порядке: от конца к началу) по предшествующим строфам, все минорные мотивы стихотворения.

Первая строка заключительного, седьмого четверостишия: «Грустно, Нина: путь мой скучен»перекликается с началом пятой строфы: «Скучно, грустно... завтра, Нина». Помимо того, слова: «Путь мой скучен» — представляют собой смысловое резюме предшествующей четвертой строфы: «Ни огня, ни черной хаты, || Глушь и снег... Навстречу мне || Только версты полосаты || Попадаются одне...» А эпитет «скучен» воспроизводит аналогичный эпитет первой строки второй строфы: «По дороге зимней, скучной». Вторая строка заключительного четверостишия: «Дремля смолкнул мой ямщик» — возобновляет в памяти третью строфу, полностью посвященную пению ямщика. Третья строка: «Колокольчик однозвучен» — почти буквально повторяет минорную ноту третьей же строки второй строфы: «Колокольчик однозвучный», естественно вызывая в памяти и последующее: «утомительно гремит». Наконец, последняя, четвертая, она же завершающая строка всего стихотворения: «Отуманен лунный лик» — перекликается с первыми строками первой строфы: «Сквозь волнистые туманы || Пробирается луна», так же естественно вызывая в памяти и последующие рифмующиеся строки: «На печальные поляны || Льет печально свет она». Таким образом, последняя строфа снова, и притом в строгой последовательности, воспроизводит перед читателем как бы в миниатюре все стихотворение в целом, вместе с тем (как это вообще в высшей степени характерно для композиционного мастерства Пушкина) гармонически сочетая начало с концом.

Мало того, смысловая, а чаще всего и лексическая перекличка всех четырех строк заключительной строфы со строфами предшествующими дополняется, и, несомненно, не случайно,

- 115 -

чисто звуковыми соответствиями. Унылая тональность первой строки пятой строфы: «Скучно, грустно... Завтра, Нина» — создается очень близкими не только по значению, но и по своему звучанию словами: «скучно, грустно», в которых с наибольшей силой выделяется находящееся оба раза под ударением протяжное у. В соответствующей первой строке заключительной строфы эта звуковая доминанта усугубляется — в ней три ударных у: «Гру́стно, Нина: пу́ть мой ску́чен». На таком же звуковом усилении построена вторая строка заключительной строфы: «Дремля, смолкнул мой ямщик», «инструментованная» на повторяющемся в каждом из составляющих ее четырех слов звуке м — одной из звуковых слагаемых слова «ямщик» (ср. вторую строку третьей строфы: «В долгих песнях ямщика»). Схоже звучат здесь и слова «долгих» — «смолкнул». «Колокольчик однозвучен» (вторая строка заключительной строфы) и соответствующее во второй строфе: «Колокольчик однозвучный» — прямо тождественны друг другу.

Но особенно выразительна в художественном отношении перекличка начала и конца (последней строки стихотворения и его первой строки), которая также носит не только лексически-смысловой, но и чисто музыкальный характер, создаваемый опять-таки необыкновенно тонким и гармоническим подбором схожих звуков: в строках начала стихотворения звуковой рисунок строится на сгущенной повторности л, н и близкого ему м: «волнистые туманы || Пробирается луна». Это же и дальше: «На печальные поляны || Льет печально...» То же и в последней строке: «Отуманен лунный лик». Так круг печали — и лексической композицией стихотворения и его музыкальным строем — безысходно замкнут в себе самом.

По приезде в Москву (вечером 19 декабря) Пушкина встретило горестное известие, которое должно было еще более усилить мрачную настроенность поэта. «Нина» — С. Ф. Пушкина — во время его затянувшегося отсутствия отдала свою руку другому. Но одновременно он узнал и о важной политической новости. 6 декабря Николаем I был учрежден под председательством потомка Кочубея, казненного Мазепой, графа В. П. Кочубея, вскоре назначенного председателем Государственного совета и комитета министров, особый секретный комитет для пересмотра всего государственного устройства и управления России. Комитету было поручено разрешить и крестьянский вопрос. Царь действительно словно бы начал действовать так, как обещал поэту во время беседы с ним в Кремлевском дворце. Это произвело громадное впечатление на Пушкина, дало ему силу снова разомкнуть круг горьких личных переживаний, сбросить с себя тяжесть давившей его тоски. Воодушевленный услышанным, он создает впервые после декабрьской катастрофы

- 116 -

новое программно-политическое стихотворение, обращенное к царю, — «Стансы», в которых надежда на славу и добро для всего русского народа сливается с горячим стремлением способствовать облегчению участи декабристов. И еще одна выразительная деталь. На перебеленном автографе «Стансов» Пушкин поставил дату: 22 декабря 1826 года (III, 584), то есть через два дня после возвращения в Москву, и приписал: «у Зубкова» — у того самого Зубкова, которого поэт просил «женить» его на С. Ф. Пушкиной и от которого, скорее всего, и узнал о своей, конечно больно ранившей его, неудаче.

И тут опять закономерно напрашивается параллель Пушкина с Радищевым. Стихотворение «Зимняя дорога» не заключает в себе сколько-нибудь прямо выраженных общественных мотивов; но их нет и во вступительных главах «Путешествия из Петербурга в Москву». В то же время схожий психологический зачин влечет Пушкина, как и Радищева, на один и тот же путь — от глубоко своего, личного, интимного к постановке больших проблем общественного, народного значения.

Разница (и разница сама по себе, конечно, чрезвычайно существенная) в том, что в книге Радищева, сложившейся в период общественного подъема, воодушевления, в годы после победившей американской революции и накануне революции французской, предлагается путь революционного решения основных вопросов русской социально-политической действительности. Пушкин же после разгрома декабрьского восстания, в период еще ранее наступившей общеевропейской реакции, начинает считать более верным, более реальным, осуществимым иной путь, настойчиво пропагандировавшийся философами-просветителями XVIII века, которые возлагали надежду на преобразовательную деятельность просвещенного монарха, вдохновляемого представителями передовой общественной мысли и передовой литературы, — путь, которым у нас последовательно и настойчиво шел другой гениальный предшественник Пушкина — Ломоносов.

2

Из русских идейных предшественников Пушкина Радищев и Ломоносов являлись вообще как бы двумя полюсами, между которыми, приближаясь то к первому, то ко второму, развивалась на протяжении всей жизни и всего творчества поэта его общественно-политическая мысль.

Ломоносов и Пушкин — две блистательные вершины русской культуры, два замечательнейших — каждый в своем роде — представителя русского народа. Именно поэтому между ними не могла не существовать закономерная историческая

- 117 -

преемственность, глубокая органическая связь; причем в силу особого характера натуры и деятельности Ломоносова связь эта далеко выходит за одни лишь литературные пределы. Пушкин воспринимал гигантскую фигуру Ломоносова во всей ее единственной в своем роде широте и многогранности. Эта энциклопедичность, многогранность особенно поражала и восторгала в нем автора «Евгения Онегина». О ней с величайшим восхищением скажет он в 1825 году: «Соединяя необыкновенную силу воли с необыкновенною силою понятия, Ломоносов обнял все отрасли просвещения... Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он все испытал и все проник...» (XI, 32). То же повторит Пушкин лет десять спустя: «Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом» (XI, 249). Несомненно, особое значение имело для Пушкина то, что Ломоносов впервые в русской культуре явился представителем России народной, крестьянской. В высшей степени знаменательно, особенно в устах Пушкина, звучат слова: «Имена Минина и Ломоносова вдвоем перевесят, может быть, все наши старинные родословные...» (XI, 162). При этом Ломоносов не был для Пушкина давно ушедшим в прошлое историческим деятелем. Эпоха Ломоносова, идейно-художественным выражением которой он являлся, безвозвратно миновала, но многие коренные проблемы русской жизни и русской литературы, ставившиеся и по-своему им решавшиеся, давали себя знать и во времена Пушкина. Прикрываясь именем Ломоносова, архаисты (Шишков и его сторонники) боролись против новых течений в литературе. В высшей степени актуальной была в некоторые моменты пушкинской идейной эволюции сама фигура Ломоносова и его общественно-политическая позиция. В связи со всем этим историческая оценка Пушкиным Ломоносова во многом осложнялась его, так сказать, публицистическим к нему отношением, определявшимся условиями тогдашней общественно-литературной борьбы. Борясь с языковой теорией Шишкова, выдвигавшего ломоносовский «старый слог» в противовес новому слогу Карамзина и Жуковского, арзамасцы традиционно давали самую высокую оценку литературной деятельности Ломоносова-одописца, российского Пиндара, «парнасского исполина», «вслед вихрям и громам» плывущего по небесам подобно «величавому лебедю» (прославленное стихотворное послание Батюшкова «Мои пенаты»). Исключительно высоко оценивал Батюшков, как до него Радищев, роль Ломоносова в развитии русского литературного языка, сопоставляя ее с тем значением, которое в развитии итальянского языка имел Петрарка (сопоставление, в известной мере принятое и Пушкиным). От Батюшкова идет и уподобление Ломоносова-писателя Петру Великому, полностью

- 118 -

принятое и в своеобразном истолковании подтвержденное Белинским.

В своих ранних стихах Пушкин следует традиционному культу Ломоносова. Но по существу Пушкину-лицеисту, в основном пишущему в жанрах личной лирики (анакреонтики Батюшкова, элегики Жуковского), Ломоносов — певец «героев славы вечной», демонстративно противопоставлявший себя певцу любви Анакреонту, — был явно чужд. В этом отношении весьма характерно отсутствие его имени среди «любимых творцов» Пушкина, перечисляемых в стихотворении «Городок». Еще более чужд Ломоносов Пушкину конца 10-х — первой половины 20-х годов и по своей общественно-политической позиции, и по своей хвалебно-торжественной одописи. Автору вольных стихов, певцу декабристов теперь уже прямо антагонистичен певец русских монархов и монархинь, который, говоря укоризненными словами Радищева (в заключительной главе «Путешествия из Петербурга в Москву»), «следуя общему обычаю ласкати царям», «льстил похвалою в стихах Елисавете».

Утверждение Пушкиным новой — сперва романтической, а затем, в особенности, реалистической — поэтики и стилистики неизбежно должно было быть связано с суровой критикой поэтики и стилистики классицизма, поэтики Державина и особенно Ломоносова — с тем посмертным «египетским судом», отсутствие которого в отношении русских писателей XVIII века — корифеев классицизма — Пушкин считал явным доказательством отсутствия еще у нас «истинной критики». Именно такой «египетский суд» в отношении Ломоносова и производит сам Пушкин в одном из своих первых же печатных критических выступлений, в статье 1825 года «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова». Соглашаясь, в известной мере даже опираясь на радищевскую оценку Ломоносова, Пушкин в даваемой им характеристике всех сторон этой энциклопедической натуры оказывается гораздо шире и исторически проницательнее, чем его предшественник. Радищев не смог оценить исключительного значения научной деятельности и научных открытий Ломоносова, о которых в то время и в самом деле было очень мало известно; громадное всемирно-историческое значение этих открытий, во многом и многом предвосхитивших достижения западноевропейской науки, было документально установлено, как мы знаем, только в наше время. Радищев считал Ломоносова только дилетантом в науке, в частности ставил его — правда, по подчеркнуто политическим мотивам — неизмеримо ниже исторгнувшего «гром с небеси и скиптр из руки царей» Франклина — «зодчего», а не «рукодела». Наоборот, Пушкин, воздавая должное Ломоносову-ученому, уже тогда подчеркивал, что он «предугадывает открытия Франклина».

- 119 -

Огромное значение придавал Пушкин языковой реформе Ломоносова, давая этому глубоко правильное историческое и филологическое обоснование. К этому времени Пушкин во многом пересматривает — и теоретически и творчески — свое отношение к «новому слогу» Карамзина, преодолевая его сословную ограниченность, «светскость», жеманность и т. п. Наоборот, подчеркивается исключительно важное общее направление реформы Ломоносова. Если Тредиаковский в своих попытках реформировать язык, отбросить «глубокословную славенщизну» выдвигал тезис: писать, как говоришь, опираясь при этом на языковую практику верхов — «легкость и щеголеватость речений изрядной компании»1, то Ломоносов шел путем широкого культурно-исторического синтеза литературного древне-«словенского» языка — «языка книг церьковных» — и живой народной речи. Карамзин снова выдвинул положение, аналогичное тезису Тредиаковского, — писать, как говоришь, — осложнив его галантно-салонным прибавлением: писать так, «чтоб понимали дамы». Пушкин уже в предыдущие годы энергично выступает против подобного салонно-дамского адресата и языка и литературы. «Пишу не для прекрасного пола», не для «нежных ушей читательниц», — неоднократно твердит он в письмах. Это же повторяет Пушкин в статье «О предисловии г-на Лемонте...». И в споре по вопросу о соотношении между книжной и разговорной речью, который имел место не только между Ломоносовым и Тредиаковским, но, по существу, и между Карамзиным и Ломоносовым, Пушкин явно становится на сторону Ломоносова, не отказывавшегося от всей прежней русской культурно-языковой традиции, не отождествлявшего книжную и разговорную речь, а путем исторически оправданного синтеза, на широкой народно-исторической основе сближавшего ту и другую. «Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного, но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей» — так сформулировал это положение Пушкин (XI, 31). Характерно разделяет Пушкин и знаменитое утверждение Ломоносова о преимуществах русского языка в отношении других европейских языков: «Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство пред всеми европейскими...» (XI, 31). В своей творческой практике Пушкин, начиная с «Руслана и Людмилы», снял стеснявшую дальнейшее развитие русского литературного языка, его демократизацию ломоносовскую теорию «трех штилей», с преимущественным обращением поэта-одописца к «высокому штилю», но, как видим, он полностью принимает основной принцип ломоносовской реформы.

Вместе с тем в той же статье Пушкин (и здесь в особенности «вслед Радищеву») смело и энергично выступает против

- 120 -

Ломоносова как поэта, считая его стихи, в сущности, уже совершенно устаревшими, нечитаемыми. Однако, отвергая официальную, «должностную» одопись Ломоносова, Пушкин делает исключение для его так называемых «духовных од»: «...переложения псалмов и другие сильные и близкие подражания высокой поэзии священных книг суть его лучшие произведения. Они останутся вечными памятниками русской словесности; по ним долго еще должны мы будем изучаться стихотворному языку нашему» (XI, 33). В самом деле, «стихотворный язык» некоторых «духовных од» Ломоносова («Ода, выбранная из Иова», псалмы) — его лексика, ритмическое движение, интонации — явно отозвался в цикле пушкинских «Подражаний Корану», написанном незадолго до статьи «О предисловии г-на Лемонте...» в том же Михайловском. Вообще нельзя забывать, что глубокая историческая преемственность Пушкина от Ломоносова заключалась не только в том, что он принял основной теоретический принцип языковой реформы последнего, но и в том, что он следовал утвержденной им системе силлабо-тонического стихосложения. Конечно, между насадителем новой русской поэзии, как называл Пушкин Ломоносова, и им самим было много посредствующих звеньев — Державин, в еще большей мере Батюшков, Жуковский, в творчестве которых культура русского стиха получила дальнейшую разработку и замечательное развитие. Но в стихосложении Пушкина, несомненно, обнаруживается и ряд непосредственных связей именно с Ломоносовым. Так, нельзя упускать из виду, что излюбленный основной размер од Ломоносова — четырехстопный ямб — является основным же размером поэзии Пушкина. Однако — и уже не только в области языка и стиха, а и по существу — с наибольшей идейно-художественной силой Ломоносов входит в творчество Пушкина через год с небольшим после статьи «О предисловии г-на Лемонте...», с конца 1826 года. Уже в этой статье Пушкин называет Ломоносова «великим сподвижником великого Петра» (XI, 32). Позднее, в 30-е годы, исторически конкретизируя это положение, Пушкин скажет: «Между Петром I и Екатериною II он один является самобытным сподвижником просвещения» (XI, 225). А несколько ранее в лапидарной форме антологического четверостишия поэт рисует необыкновенную судьбу гениального русского самородка и формулирует основной гражданско-патриотический пафос всеобъемлющей его работы:

Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря;
           Мальчик отцу помогал. Отрок, оставь рыбака!
Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:
           Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.

(«Отрок», 1830)

- 121 -

«Поборствовать» царям в деле просвещения страны, всячески, всеми возможными средствами побуждать, толкать их на это — в этом и заключался «ломоносовский» путь. И именно этот путь и в идейном и, соответственно, в художественном планах с полной силой, хотя и с существенными отличиями, сказался в первом и в своем роде весьма знаменательном образце подекабрьской политической лирики Пушкина — «Стансах» 1826 года («В надежде славы и добра»).

***

Тема «поэт и царь» уже с давних лет настойчиво возникала в творческом сознании Пушкина, преимущественно в связи с отношениями между ним и Александром I. В шутливо-озорном плане тема эта была поставлена поэтом еще в первые послелицейские годы, до ссылки на юг, в стихотворении «Ты и я»; полушутя, полувсерьез — в так называемом «Воображаемом разговоре с Александром I», набросанном примерно за год до восстания декабристов, в декабре 1824 года, когда он начал работать над «Борисом Годуновым». Помимо того, в биографическом плане тема «поэт и царь» то и дело вспыхивала в период и южной ссылки и ссылки в Михайловское в письмах поэта к брату, к друзьям, в которых Александр фигурирует под прозрачными «эзоповскими» именами — античными (Август, Октавий, Тиверий) или ироническими («Иван Иванович», «Белый», «Наш приятель» и т. п.). В том же плане — отношений между Александром и сосланным им (подобно тому, как римский император Август сослал Овидия) поэтом — эта тема попутно возникает в стихотворном послании к Н. И. Гнедичу — «В стране, где Юлией венчанный...» (1821), в стихотворении «К Овидию» (1821). В то же время, воспитанный в духе идей просветительной философии, Пушкин и тогда выступал против Александра I не как против царя вообще, а «подсвистывал» ему как царю-тирану, царю-антипросветителю, лицемеру и мистику, главе не только русской, но и всей европейской реакции, наконец, как своему личному гонителю.

В этом отношении характерно совсем иное обращение Пушкина незадолго до ссылки на юг к жене Александра I, императрице Елизавете Алексеевне, которая находилась в немилости у своего августейшего супруга и в которой некоторые члены ранних декабристских организаций, возлагая на нее надежды как на возможного будущего монарха, склонны были видеть черты монарха-просветителя. Был даже замысел возвести ее, в порядке традиционного дворцового переворота, на престол, свергнув Александра. В своем послании поэт, подчеркивая, что он не рожден кадить кадилом лести земным богам (ср. в только

- 122 -

что упомянутом послании к Н. И. Гнедичу 1821 года: «Октавию — в слепой надежде — || Молебнов лести не пою»), вместе с тем «пел на троне добродетель» (строка, явно навеянная Державиным, см., например, его «Видение мурзы»), заявляя к тому же, что его «неподкупный голос» был «эхом русского народа». Мало того, резко и безусловно осуждая второй, реакционный период деятельности Александра I, Пушкин с подчеркнутым сочувствием противопоставлял этому раннюю, либеральную полосу его царствования, подымал в своей первой «лицейской годовщине» — «19 октября» (1825) — заздравную чашу за царя, победителя над тиранией Наполеона, основателя Лицея: «Он человек! им властвует мгновенье, || Он раб молвы, сомнений и страстей; || Простим ему неправое гоненье: || Он взял Париж, он основал Лицей».

По-разному ставит Пушкин тему «поэт и царь» и в связи с новым монархом, Николаем I. Вначале, под тягостнейшим впечатлением от расправы над декабристами, он, как мы знаем, выступает (в первоначальной концовке «Пророка») с самым резким и гневным его осуждением. Совсем в ином тоне написаны «Стансы» 1826 года, в которых, после непосредственной встречи с царем, поэт выражает надежду на то, что новое царствование пойдет прямо противоположным предшествующему путем: мрачное его начало будет искуплено обещанной царем поэту просветительной деятельностью, направленной, как в свое время деятельность царя-преобразователя Петра I, на «славу и добро» — благо «страны родной».

Эта историческая аналогия подсказывалась тем, что в самом облике нового «молодого царя», к тому же намеренно стилизовавшего себя под Петра, в твердости и решительности его действий, наконец, в манере обращения с поэтом, в широковещательных преобразовательных посулах, которые были при этом сделаны, Пушкину почудилось сходство с его великим пращуром. Надо вспомнить при этом, что аналогия между Николаем I и Петром I представлялась вполне правомерной и другим современникам, в том числе некоторым декабристам. Так, ближайший соратник Рылеева, столь хорошо известный Пушкину Александр Бестужев, в письме к царю из Петропавловской крепости прямо называл его «другим Петром Великим». Сходство это, казалось Пушкину, внушало надежду, открывало возможность выхода из последекабрьского тупика.

Примерно как раз тогда, когда Пушкин создал свои «Стансы», В. А. Жуковский, который находился в это время за границей, писал Вяземскому из Дрездена в Москву: «Нет ничего выше, как быть писателем в настоящем смысле. Особенно для России. У нас писатель с гением сделал бы более Петра Великого. Вот для чего, — продолжает Жуковский, — я желал бы обратиться

- 123 -

на минуту в вдохновительного гения для Пушкина, чтобы сказать ему: „Твой век принадлежит тебе! Ты можешь сделать более всех твоих предшественников! Пойми свою высокость и будь достоин своего назначения! Заслужи свой гений благородством и чистою нравственностью! Не смешивай буйства с свободою, необузданности с силою! Уважай святое и употреби свой гений, чтобы быть его распространителем. Сие уважение к святыне нигде так не нужно, как в России“»1. Письмо Жуковского датировано 26 декабря 1826 года. Если даже считать, что это — дата по новому стилю, все равно услышать о нем от Вяземского до написания «Стансов» Пушкин едва ли бы смог (позднее Вяземский, конечно, либо показал его Пушкину, либо рассказал ему о нем). Тем не менее приведенная выдержка из него весьма примечательна, как свидетельство того огромного общественного значения, которое начала приобретать в эту пору русская художественная литература. В этом (и, конечно, только в этом) отношении Жуковский непосредственно перекликается с позднейшими аналогичными высказываниями Белинского и Герцена, сделанными, однако (и тем это выразительнее), с прямо противоположных общественных позиций. Причем особенно знаменательно, что это огромное значение Жуковский связывает не с кем иным, как именно с Пушкиным. Делает это еще более понятной и ту острую борьбу за «перо» поэта, которую вели, с одной стороны, официальные круги во главе с Бенкендорфом и самим Николаем и примыкавшие к ним представители консервативных кругов общества, к которым принадлежал и стремившийся стать «вдохновительным гением» Пушкина Жуковский, с другой стороны — люди, настроенные в той или иной мере оппозиционно.

Несомненно, чувствовал огромную общественную силу своего поэтического дарования и сам Пушкин, еще более утвержденный в этом, с одной стороны, «обхождением» с ним царя, с другой — тем энтузиазмом, с которым поначалу было встречено московским обществом возвращение его из ссылки. Именно на этой основе и возникли его «Стансы». Николай хотел использовать в своих целях перо Пушкина. А Пушкин порывался оружием своего воистину могучего пера использовать «необъятную силу» самодержца, всячески побуждая и воодушевляя его следовать по пути декларированных им преобразований и для этого настойчиво подчеркивая его «семейное сходство» с Петром, воспитывая его примером личности и дела славного «пращура».

Личность и деятельность Петра I — этого как бы классического олицетворения и воплощения идеи просвещенного абсолютизма — в глазах философов-просветителей XVIII века

- 124 -

являлась самым наглядным историческим подтверждением правильности их политической концепции. Поэтому исключительно высокую оценку Петра давали такие крупнейшие деятели просветительной философии, как, говоря словами Пушкина, «великан сей эпохи» (XI, 271) Вольтер, автор специального исторического труда о Петре «История России в царствование Петра Великого», как глава энциклопедистов Дидро. Столь же и даже еще более высоко ставили Петра представители русского Просвещения XVIII века и позднее многие из декабристов. Петровская тема, образ Петра были центральной темой, основным положительным образом почти всей русской литературы XVIII века, начиная с самых ее истоков — от главы кружка ранних русских просветителей — «ученой дружины» 20—30-х годов XVIII века, непосредственного соратника Петра, Феофана Прокоповича, автора торжественного «Епиникиона» на полтавскую победу, от самого выдающегося деятеля кружка, зачинателя новой русской литературы Антиоха Кантемира, автора незаконченной героической поэмы «Петрида». В дальнейшем можно почти с полным правом сказать, что не было ни одного поэта XVIII века, который не подымал бы так или иначе петровскую тему в своих стихах. Но наибольшую идейную значительность петровская тема и образ царя-просветителя обретают в творчестве Ломоносова — в его одах, надписях и в особенности в «Слове похвальном Петру Великому» и начатой им героической поэме «Петр Великий» — грандиозном замысле, осуществление которого он считал важнейшим литературно-общественным делом всей своей жизни (из задуманных двадцати четырех песен успел написать всего две). Ломоносовскую традицию в отношении образа и темы Петра воспринял последний великий представитель русского классицизма, Державин. Однако в связи со все большим упадком этого литературного направления, которое в новых исторических условиях все более теряло свой общественно-прогрессивный характер, разработка темы Петра оказалась в руках эпигонов классицизма, авторов громоздких и тяжеловесных, бездарных в литературном отношении и реакционных в отношении общественно-политическом эпических поэм — «петриад», которыми в значительной мере была скомпрометирована и сама тема Петра как тема художественной литературы.

Имя Петра два-три раза мелькает и в творчестве Пушкина первой половины 20-х годов, но все эти упоминания носят совершенно случайный характер. Вместе с тем историческое дело Петра и его значение уже и тогда привлекали к себе пристальное внимание поэта. Свидетельство тому — неоднократно упоминавшиеся мною пушкинские «Заметки по русской истории XVIII века» (1822). На характеристике и оценке в них

- 125 -

Петра, несомненно, отразились, с одной стороны, взгляды Радищева, высказанные им в связи с открытием знаменитого фальконетовского памятника Петру в «Письме к другу, жительствующему в Тобольске по долгу звания своего», с другой — беседы поэта на историко-политические темы с членами кишиневской ячейки тайного общества — М. Ф. Орловым, В. Ф. Раевским, К. А. Охотниковым и другими. Особенно бросается в глаза близость пушкинской характеристики к радищевскому «Письму», вызвавшему, подобно «Путешествию из Петербурга в Москву», самое резкое осуждение со стороны Екатерины II. Полемизируя с «женевским гражданином» — Ж.-Ж. Руссо, отрицавшим величие русского царя, Радищев признает «в Петре мужа необыкновенного, название великого заслужившего правильно». Вместе с тем он подчеркивает «ужас» «беспредельно самодержавныя власти» Петра, его «всесилие», называет его «властным самодержавцем», «который истребил последние признаки дикой вольности своего отечества».

Равным образом и Пушкин в своих «Заметках» признает Петра замечательным историческим деятелем — «сильным человеком» (в первоначальном варианте было: «великим человеком»). Но наряду с этим он, как примерно в то же время и Грибоедов в своих замечаниях на историю Петра, с очевидным неодобрением отмечает «утверждение» им безграничного «самовластия» (в черновике читаем зачеркнутые слова: «самовластие, утвержденное Петром»; там же он называет Петра «деспотом»), произвол его самодержавной, все и всех крушившей «дубинки»: «По смерти Петра I движение, переданное сильным человеком, все еще продолжалось в огромных составах государства преобразованного. Связи древнего порядка вещей были прерваны на веки; воспоминания старины мало по малу исчезали...» И далее: «Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество может быть более, чем Наполеон». К этому примечательному сопоставлению с Наполеоном Пушкин делает следующую характерную сноску: «История представляет около его всеобщее рабство. Указ, разорванный кн. Долгоруким, и письмо с берегов Прута приносят великую честь необыкновенной душе самовластного государя; впроччем все состояния, окованные без разбора, были равны пред его дубинкою. Все дрожало, все безмолвно повиновалось» (XI, 14 и 288—289). Как видим, именно самовластие Петра особенно резко подчеркивается здесь Пушкиным и явно выдвигается им на первый план.

Снова мысль поэта обращается к личности и деятельности Петра в «Стансах» 1826 года. Причем на этот раз тема Петра затрагивается Пушкиным не попутно, как в беглых

- 126 -

эпистолярных упоминаниях, или в историко-публицистическом плане, как в «Заметках», а впервые входит в его поэтическое творчество, разрабатывается непосредственно и вплотную в качестве темы художественной, насыщенной большим и актуальным общественно-политическим, гражданским пафосом. И как мы могли убедиться из всего ранее сказанного, возникновение в художественном творчестве Пушкина именно в это время и именно этой темы ни в какой мере не случайно, а, наоборот, глубоко закономерно, связано с общей исторической обстановкой, сложившейся после разгрома восстания декабристов, с поисками лучшими передовыми умами современности выхода из создавшегося тупика; наконец, находится оно в теснейшей связи с движением и развитием общественно-политической мысли самого поэта.

Глубокая закономерность, органичность для последекабрьского Пушкина темы Петра убедительно подтверждается всем дальнейшим ходом его творчества, в котором эта тема становится одной из ведущих, центральных тем, наполняясь, как мы далее убедимся, все более сложным идейно-философским и социально-историческим содержанием, приобретая все более проблемный характер, обусловленный постановкой и художественной разработкой Пушкиным именно на этой теме центральных вопросов своей современности и русской исторической жизни вообще — об отношении между государством и личностью, самодержавной властью и простым «маленьким» человеком, о путях русского исторического развития, о судьбах страны, нации, народа. Именно эта проблематика окажется в центре таких произведений Пушкина, связанных с темой Петра, как «Арап Петра Великого», как «Полтава», как глубочайшее из созданий поэта — «петербургская повесть» в стихах, «Медный Всадник». Первым в этом ряду, как бы сжатым, концентрированным введением во все последующее и является стихотворение «Стансы».

Если сравнить образ Петра, данный в «Стансах», с характеристикой его в «Заметках», становится сразу же очевидным иной теперь подход Пушкина к петровской теме и в особенности существенно иное освещение личности царя. И, учитывая программно-политический характер данного стихотворения для последекабрьского Пушкина и ту просветительскую, даже, еще точнее, воспитательную цель, которую поэт в нем перед собой ставит, это вполне естественно и понятно. В отрывке упоминается о «необыкновенной душе самовластного государя». Приводятся два примера, рисующих эту «необыкновенную душу». Петр прощает одного из видных деятелей его царствования, председателя ревизион-коллегии князя Якова Долгорукого, который неоднократно смело перечил ему, а однажды

- 127 -

публично разорвал в сенате царский указ, считая его незаконным, что затем вынужден был признать и сам царь. Бесстрашный поступок Долгорукого снискал ему широкую популярность в оппозиционных кругах, был воспет в оде Державина «Вельможа», в стихотворении «Гражданское мужество» Рылеева. «Дерзкий поступок» Долгорукого высоко ценил Пушкин1. Упоминается и еще один случай. В 1711 году, во время злосчастного Прутского похода, русская армия была окружена много раз превосходящими ее турецкими силами. Петр, по преданию, обратился к сенату с особым посланием, предписывая, в случае если он попадет в плен, «не почитать его царем и государем» и не слушаться никаких распоряжений, которые турки могут вынудить его сделать. Но эти примеры великодушия и патриотизма Петра даны между прочим. Определяющим в характеристике царя является его деспотическое самовластие. Ясно, что в этом отношении ставить его в пример Николаю поэт никак не хотел. И вот в «Стансах», наоборот, всячески подчеркиваются положительные, созидательно-героические стороны деятельности Петра и вместе с тем человечные, гуманные черты, проявляющиеся в его «необыкновенной душе». В отрывке указывалось, что Петр «презирал человечество», здесь, наоборот, подчеркивается, что он «не презирал страны родной». Если в стихотворении и упоминается о «самодержавной руке» Петра («самодержавной», а не «самовластной»!), то отнюдь не для того, чтобы сказать, что она вооружена дубинкой (в черновике отрывка: «палкой»), а опять-таки чтобы подчеркнуть, что «самодержавною рукой он смело сеял просвещенье». В «Заметках» мысль Пушкина — мы видели — движется в русле радищевской традиции; в «Стансах» поэт через голову бездарных авторов реакционных «петриад» обращается к героико-просветительской трактовке петровской темы, как она давалась «великим сподвижником великого Петра» Ломоносовым и продолжавшим эту традицию Державиным.

Содержание «Стансов» — данный в них крупным планом, заполняющий все их основное пространство (три центральных строфы из пяти) портрет-характеристика личности и деятельности Петра. Явить образ Петра в качестве высшего образца царя-просветителя — в этом и заключается пафос стихотворения, во многом созвучный пафосу Ломоносова. В самом деле, стоит только прочесть две написанные Ломоносовым песни из его поэмы «Петр Великий» и его же «Слово похвальное Петру Великому», а затем пушкинские «Стансы», чтобы стала очевидной их близость. Совпадает не только общая тематика, не только основные мотивы, но почти к каждой строке и даже к каждому слову «Стансов» можно найти соответствующие

- 128 -

параллели и переклички с этими ломоносовскими произведениями.

В личности и деятельности Петра Пушкин с горячим сочувствием отмечает как раз те свойства и черты, которые особенно прославляются его непосредственным предшественником. Ломоносов настойчиво подчеркивает «великодушие», сопряженное с «правдой», «мужество» и «трудолюбие» Петра. «Первое звание поставленных от Бога на земли обладателей есть управляти мир в преподобии и правде», — читаем в «Слове похвальном». Указывая вслед за тем на стремление Петра «установить во всем непременные и ясные законы», что осуществить помешали ему «военные дела», «великие другие упражнения» и, главное, ранняя смерть, Ломоносов заключает: «Но хотя ясными и порядочными законами не утверждено было до совершенства, однако в сердце его написано было правосудие» (VIII, 608). Сравним пушкинское: «Но правдой он привлек сердца». Лейтмотивом и поэмы «Петр Великий» и «Слова похвального» (он же неоднократно повторяется и в ломоносовских одах) является прославление «премудрого Учителя и Просветителя» — Петра — за то, что он «среди военных бурь науки нам открыл», «усерд к наукам был», «воздвигнул храм наук», просветил «умы», ввел к нам «просвещение» и т. п. У Пушкина: «нравы укротил наукой», «сеял просвещенье». Столь же настойчиво превозносится Ломоносовым трудолюбие — «великий труд» Петра, который «рожденны к скипетру простер в работу руки» («Надпись к статуе Петра Великого»), «понес для нас труды неслыханны от века» («Петр Великий»). В «Слове похвальном» этим неслыханным трудам отведено несколько восторженных страниц, в результате чтения которых в сознании возникает образ царя — неутомимого труженика, пушкинского «вечного работника».

С поэмой Ломоносова перекликаются и почти все остальные мотивы пушкинских «Стансов». Так, упоминанию в начале их о «мятежах» и «казнях», ознаменовавших начало петровского царствования, соответствует подробнейшее описание в первой песне поэмы стрелецких «мятежей», вложенное Ломоносовым в уста самого царя; там же упоминается о постигшей мятежников «горькой казни». О стрелецких «возмущениях» и казнях говорится и в «Слове похвальном». В целом ряде случаев «Стансы» близки указанным произведениям Ломоносова даже в чисто лексическом отношении. Пушкинское словосочетание: «нравы укротил» — едва ли не подсказано строкой из ломоносовской поэмы: «Свирепы укроти стрельцов — сказала — нравы»; у Ломоносова на разные лады говорится о «буянстве», «буйности», «буйстве» стрельцов. Аналогичный эпитет находим и у Пушкина: «от буйного стрельца».

- 129 -

Пушкин говорит о Петре: «неутомим». О «неутомимых руках» Петра читаем в ломоносовском «Слове похвальном». Даже вся рифмовка первой строфы «Стансов»: «боязни» — «казни», «добра» — «Петра» — имеет соответствие в ломоносовской поэме (см. стихи 41—42, 307—308, 423—424, 471—472). Но особенно приближается, можно сказать, вплотную примыкает Пушкин к Ломоносову в предпоследней, четвертой строфе своих «Стансов», строки которой приобрели широко популярный, почти поговорочный характер. В самом начале поэмы Ломоносов пишет о Петре: «Строитель, плаватель, в полях, в морях Герой». Эта характеристика была подхвачена Державиным: «Строитель, плаватель, работник, обладатель». И вспомним пушкинские строки: «То академик, то герой, || То мореплаватель, то плотник, || Он всеобъемлющей душой || На троне вечный был работник». Но именно эта близость «Стансов» к творчеству Ломоносова делает особенно наглядным и выразительным то новое и свое, что вносит их автор в разработку темы, имеющей за собой почти вековую традицию.

Пушкин не только усваивает сугубо традиционную тему в ее наиболее до него прогрессивной — ломоносовской — разработке, но и развивает ее в нужном для него и очень важном направлении. Образ Петра, возникающий из пушкинских «Стансов», произвел глубочайшее впечатление на современников: «...словно изваянный, является колоссальный образ Петра», — пишет о нем Белинский и, приведя полностью все пушкинское стихотворение, восторженно восклицает: «Какое величие и какая простота выражения! Как глубоко знаменательны, как возвышенно благородны эти простые житейские слова — плотник и работник!..» (VII, 347—348). Однако, как мы только что могли убедиться, образ этот не является индивидуальным достоянием Пушкина, начинает складываться сперва в творчестве Ломоносова, затем Державина. В поэзии Пушкина он окончательно дорисовывается и в то же время получает дальнейшее и весьма характерное развитие.

Поэты XVIII века традиционно уподобляли воспеваемых ими монархов земным богам. Приравнивает Петра к божеству и Ломоносов. В одной из стихотворных надписей к статуе Петра Великого поэт пишет, что Петра еще при его жизни «уже за Бога почитали». «Он Бог, он Бог твой был, Россия», — восклицает он в одной из од (VIII, 286). Однако обожествление Петра носило в устах Ломоносова не столько льстиво одописный или религиозный, сколько политический характер. В явный противовес противникам Петра, объявлявшим его антихристом, Ломоносов славит царя-просветителя в качестве воплощенного божества, своего рода нового и истинного мессии. К матери Петра Наталье Кирилловне он

- 130 -

обращается со словами, с которыми в Евангелии архангел Гавриил обращался к деве Марии («И ты в женах благословенна»), а в «Слове похвальном» прямо пишет: «...ежели человека, Богу подобного, по нашему понятию, найти надобно, кроме Петра Великого не обретаю». Но, не говоря уже о том, что подобные сопоставления должны были быть в глазах верующих кощунственными, сама эта иконописная оболочка являлась данью традиционному церковному витийству. Несмотря на всю приподнятость тона ломоносовских писаний о Петре, из-под этой оболочки проступал сугубо земной образ царя — могучего исторического деятеля, «истинны дела, великий труд» которого поэт восторженно прославляет. Вместе с тем в духе народных песен о Петре Ломоносов настойчиво подчеркивает «простоту» облика и обхождения царя-труженика, который не гнушался быть «меж рядовыми солдатами», «с простыми людьми как простой работник трудился». Петр предстает в воображении поэта не только «в дыму, в пламени», но и «в поте, в пыли» (VIII, 610).

Полностью снимая с облика Петра ореол божественности и вообще какой бы то ни было иконописный налет, Пушкин доводит до конца начатую Ломоносовым демократическую, почти «мужицкую» его трактовку. Этот характерный процесс все большей — от Ломоносова к Пушкину — демократизации образа Петра находит себе и соответствующее стилистическое выражение. В приведенной выше ломоносовской строке — характеристике Петра — нет слов: «плотник» и «работник». Для эпической поэмы, требующей, согласно учению Ломоносова о трех штилях, «высокого штиля», эти «простые, житейские» слова никак не подходят, являются недопустимо «низкими». Слово «работник», как мы видели, Ломоносов в отношении Петра употребляет, но позволяет себе это только в прозе. Что же касается слова «плотник», то вместо него поэтом употреблено слово «высокого» ряда: «строитель». Это же слово повторяет и Державин в своей строке о Петре. В то же время Державин, сделавший очень важный шаг вперед от Ломоносова в отношении упрощения, демократизации поэтического словаря, вводит в свою стихотворную строку слово «работник». Демократизация лексики получает окончательное завершение в строках Пушкина, не только усваивающего державинское слово «работник», но и смело вводящего в свое «высокое» по содержанию стихотворение стилистически, по представлениям того времени, полностью этому противопоказанное «низкое» слово: «плотник» («сардамским плотником», кстати, называет Петра, но опять-таки лишь в прозе — в своем «Письме к другу...» — Радищев). Помимо этого, слова «плотник» и «работник» поставлены Пушкиным в рифме, что придает и каждому

- 131 -

из них, и обоим вместе повышенную силу выразительности и тем самым сообщает особую весомость. Из трудового народно-крестьянского обихода заимствует Пушкин и сравнение Петра с сеятелем («сеял просвещенье»), в результате которого наряду с царем-плотником возникает образ царя-земледельца. Вспомним, что в автобиографическом и проникнутом скепсисом стихотворении 1823 года с сеятелем сравнивал себя сам Пушкин: «Свободы сеятель пустынный». Сопоставление этих образов весьма знаменательно и с точки зрения эволюции политического мировоззрения Пушкина, раздумий поэта-мыслителя о наиболее плодотворном для данного времени пути развития страны. Идти декабристским путем — сеять свободу — преждевременно («Я вышел рано, до звезды»). Вернее другой путь — сеять просвещенье, неминуемым следствием чего, по Пушкину, и явится народная свобода.

Но преемственность пушкинских «Стансов» по отношению к ломоносовской традиции диалектически включает в себя не только ее усвоение и дальнейшее развитие, но и резкое — во многом и многом — от нее отталкиванье. Особенно наглядно сказывается это в собственно литературном, стилистическом отношении. Пушкин, как уже сказано, высоко оценивал ту большую историческую роль, которую сыграла деятельность Ломоносова и как филолога, а в отдельных случаях и как поэта для развития русского литературного языка. Но в целом язык и стиль самого Ломоносова, тесно связанные, с одной стороны, с традициями старорусской риторики, с другой — с поэтикой ко времени Пушкина уже отжившего свой век классицизма, никак не могли его удовлетворить. «Однообразные и стеснительные формы, в кои отливал он свои мысли, дают его прозе ход утомительный и тяжелый», — писал Пушкин в своем позднейшем «Путешествии из Москвы в Петербург» о стилистике ломоносовских похвальных слов и речей, неодобрительно отмечая их «схоластическую величавость, полу-славенскую, полу-латинскую». В похвальных «должностных одах» Ломоносова, по определению Пушкина «утомительных и надутых», он также резко порицал их «высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности» (XI, 249).

Между тем сам Ломоносов, стремясь в своих одах к предельной «высокости и великолепию», подобное «распространение Слова» (его собственное определение), то есть наивозможное изобилие словесного материала, расцвеченность, изукрашенность стихотворного произведения всякого рода тропами, фигурами, мифологическими условностями и т. п., особенно ценил. В результате почти все его литературные произведения, в особенности стихотворения, отличались крайней растянутостью, словесными излишествами, многословием. В полной мере

- 132 -

сказалось это и на поэме «Петр Великий». В самом начале ее он уже дает ту формулу Петра: «Строитель, плаватель, в полях, в морях Герой», которую, как мы видели, непосредственно усваивает и Пушкин. Однако если Пушкин как бы подытоживает и лапидарно закрепляет этой формулой, данной им, наоборот, почти в самом конце стихотворения (предпоследняя строфа), все то, что ранее было сказано им о Петре, — для Ломоносова она является своего рода исходным тезисом, который кладется им в основу и к которому подводится все последующее. В этой, казалось бы, чисто композиционной и на первый взгляд не слишком уж существенной детали сказывается на самом деле коренное различие двух методов: рационалистической дедукции классицизма ломоносовской поэмы противостоит индуктивно-исторический художественный метод реалистических пушкинских «Стансов». Исходный тезис ломоносовской поэмы в дальнейшем ее развертывании «распространяется», как бы растягивается в изобильнейшем словесном материале — пространных описаниях военных подвигов Петра, плавания по бурному морю, все новых и новых панегирических упоминаниях и подчеркиваниях его просветительской деятельности, утверждения им «наук» и т. п. В результате только первые две песни (а всего их, как я уже указывал, предполагалось двадцать четыре) состоят из 1186 стихов. Пушкин, наоборот, не «распространяет», не растягивает словесной формы, а предельно сжимает, сгущает ее, сохраняя основную тематику ломоносовской поэмы, но умещая ее всю в пяти четверостишиях — двадцати стихотворных строках (объем, более чем в десять раз меньший любой ломоносовской оды). То же можно сказать о соотношениях и пропорциях между «Стансами» и ломоносовским «Словом похвальным». Замечательный характер пушкинской работы над предельной лаконизацией художественного слова можно проиллюстрировать хотя бы на примере разработки им и Ломоносовым одной и той же черты в облике Петра, особенно ценимой в нем обоими поэтами, — его трудолюбия. О разнообразнейших «трудах» Петра в области ратного дела, в самых различных областях государственного и культурного строительства Ломоносов, как уже сказано, пространно повествует на многих страницах своего «Слова похвального». Чтобы сказать то же самое, Пушкину достаточно всего двух столь же сжатых, сколь точных и выразительных стихотворных строк: «Он всеобъемлющей душой || На троне вечный был работник». Это же можно было бы продемонстрировать почти на каждой строке пушкинских «Стансов», порой даже на отдельном слове, отдельном эпитете.

Во всем этом наглядно сказывается одна из замечательнейших сторон пушкинского мастерства — исключительная интенсивность

- 133 -

словесной формы, предельный ее лаконизм, проистекающий из необыкновенной и вместе с тем высокопоэтичной простоты всех средств художественного выражения. В то же время резкое стилистическое отличие стихотворения Пушкина от поэтики Ломоносова имеет отнюдь не только литературный характер. Превращение ломоносовской риторики в поэзию — поэзию глубокую и истинную — обусловлено новой идейной природой пушкинского замысла. Автор «должностных од», Ломоносов, с одной стороны, в своих пропагандистско-просветительных целях, с другой — в качестве неизбежной дани жанру и назначению хвалебной оды приравнивал, как правило, каждого очередного монарха, к которому он адресовался, к Петру, якобы оживающему в деятельности каждого из них: «...похваляя Петра, похвалим Елисавету», — прямо формулирует он это в «Слове похвальном Петру Великому» (VIII, 589). Пушкин, хотя и упоминает о «семейном сходстве» Николая I с Петром I, отнюдь не приравнивает Николая к Петру, а лишь призывает его следовать примеру последнего («Во всем будь пращуру подобен») и выражает надежду на то, что это сможет осуществиться. Хотя «Стансы», как и оды Ломоносова, обращены к царствующему ныне монарху, сама композиция стихотворения в высшей степени красноречива. Первые четыре строфы его посвящены Петру. Непосредственно к своему адресату — Николаю — поэт обращается только в последнем, пятом четверостишии, да и это обращение насыщено все той же темой Петра, связано не только с новым подытоживающим («во всем») упоминанием великого пращура и дополнительными характеризующими его чертами («неутомим», «тверд»), но и облечено в форму прямого поучения. В резолюции на пушкинскую записку «О народном воспитании» царь поучает, «воспитывает» поэта в благонамеренном — «молчалинском» — духе. Автор записки в «Стансах», в свою очередь, учит, как учитель ученика, самого царя, воспитывает в нем «Петра». И в этом — прямая связь Пушкина периода его «вольных стихов» с Пушкиным «Стансов».

Следуя одной из наиболее прогрессивных традиций гражданской поэзии классицизма, Пушкин строил свою оду «Вольность» именно в плане поучения царям, чем прямо (в последней строфе) она и заканчивается. Вспомним: «И днесь учитесь, о цари ...» Позднее, узнав об убийстве парижским рабочим-ремесленником Лувелем герцога Беррийского, сына наследника французского престола, Пушкин в театре демонстративно показывал, ходя по рядам кресел, портрет Лувеля со сделанной им надписью, непосредственно перекликающейся с той же последней строфой «Вольности»: «Урок царям». «Уроком царям» являются и пушкинские «Стансы». В «Вольности» этот

- 134 -

урок давался на примере казни Людовика XVI и убийства Павла I. Кстати, примерно в пору написания «Стансов» (в конце 1826 или в самом начале 1827 года) Пушкин задумывает пьесу о «трагедии Павла», в центре которой, вероятно, должно было стоять тоже цареубийство, то есть возвращается мыслью к одному из важнейших мотивов «Вольности», хочет повторить заключенный в ней «урок». Однако никаких следов осуществления этого замысла, настолько созревшего в Пушкине, что он рассказывал о нем в дружеской литературной среде, до нас не дошло1. В «Стансах» же, в связи с изменившейся политической обстановкой, «урок» дается на примере царя-преобразователя — «вечного работника на троне». А то, сколь для той и даже значительно более поздней поры этот пример был исторически прогрессивен, нагляднее всего доказывает исключительно высокая оценка личности и дела Петра такими людьми, как Герцен (в его оценке Петра особенно много сходства с Пушкиным), Белинский и революционные демократы-шестидесятники. «Для меня Петр — моя философия, моя религия, мое откровение во всем, что касается России. Это пример для великих и малых, которые хотят что-нибудь делать, быть чем-нибудь полезными» (XII, 433). Так писал Белинский К. Д. Кавелину 22 ноября 1847 года, то есть через двадцать один год после пушкинских «Стансов» и — что еще выразительнее — полгода спустя после одного из самых замечательных документов русской освободительной мысли — знаменитого зальцбруннского письма к Гоголю. То же пишет еще позднее в «Очерках гоголевского периода» Чернышевский: «Для нас идеал патриота — Петр Великий; высочайший патриотизм — страстное беспредельное желание блага родине, одушевлявшее всю жизнь, направлявшее всю деятельность этого великого человека» (III, 136)2. И глубоко знаменательно, что в том же письме Кавелину, говоря о Петре, Белинский цитирует две строки из пушкинских «Стансов». А за три с небольшим месяца до смерти Белинский прямо в духе пушкинских «Стансов» в письме к П. В. Анненкову утверждает: «...для России нужен новый Петр Великий» (XII, 468). Как видим, образ Петра, «изваянный» поэтом в «Стансах», связывает воедино два века: развивает и завершает прогрессивную традицию Ломоносова — Державина и зачинает традицию Герцена и революционных демократов.

Но «Стансы» не только урок новому царю. В них громко звучит и другой знаменательный мотив. Позднее, в стихах о «памятнике нерукотворном», Пушкин подчеркивал как одну из важных сторон своего творчества то, что он призывал в нем «милость к падшим» — к поверженным декабристам. Действительно, эти призывы в прямой или косвенной форме проходят

- 135 -

через всю жизнь и творчество последекабрьского Пушкина. С самого момента возвращения его Николаем из ссылки, при первой же встрече с царем, как мы помним, он защищает Кюхельбекера; в записке «О народном воспитании» заступается за Николая Тургенева. С особенной силой звучит это в пушкинских «Стансах» 1826 года. Ломоносов в «Слове похвальном» в числе многих превозносимых им черт характера Петра упоминает и о присущем ему «великодушии» — его «милостивом сердце». В качестве примеров он ссылается не только на великодушное отношение к взятым в плен шведским военачальникам, но и на прощение «многих знатных особ за тяжкие преступления». Оба эти эпизода в дальнейшем пушкинском творчестве («Полтава», «Пир Петра Первого») будут также использованы поэтом все с той же целью призыва милости к падшим. В «Стансах» о них не упоминается. Но черта «милостивого сердца» — незлобной памяти — характерно поставлена Пушкиным на особо видное место: соответствующая строка стихотворения является его заключительной строкой — «пуантом». В то же время она подготовлена всем ходом стихотворения, закономерно завершает одну из двух основных его линий, внутренне связывает воедино последнюю строку «Стансов» с первой их строкой: «слава и добро» «страны родной» предполагают, даже больше того — требуют великодушного решения участи обреченных на каторгу декабристов. Темой декабристов, мыслью о них пронизано буквально все стихотворение. Открывается оно прямой аналогией между началом царствований Петра и Николая. Эта же аналогия продолжается и во второй строфе — противопоставление «буйному стрельцу» Якова Долгорукого. Именно слова о «мятежах» и «буйном стрельце» и вызвали резкое осуждение, упреки в измене Пушкина его прежним убеждениям. Однако такие суждения по меньшей мере поверхностны и неисторичны. На самом деле, поднять острейшую в то время тему об отгремевшем всего год назад восстании декабристов так, как она поставлена Пушкиным, притом в стихах, обращенных непосредственно к царю, предназначенных для печати и действительно опубликованных, само по себе являлось актом большого гражданского мужества. Для того чтобы подобное стихотворение не только могло быть напечатано, но и, главное, «дошло» до адресата — царя, могло воздействовать на него в желанном поэту направлении, неизбежно было в известной мере говорить на официальном языке. Однако гораздо важнее, что весь дух, смысл стихотворения были отнюдь не официальными. Дать понять путем прямой аналогии с началом царствования Петра, что начало царствования Николая «мрачили» — омрачали не только мятежи, но и казни, значило, по существу, делать то, на что никто другой не решился,

- 136 -

— выразить публичное осуждение казни декабристов. Для сравнения стоит напомнить, что Ломоносов в своем панегирике Петру, наоборот, утверждает, что «не отягощает его казнь стрелецкая», всячески подчеркивая, что к такой «строгости» он был принужден самим «правосудием», что был обязан «пресечь казнию» преступления стрельцов. Ничего этого в «Стансах» Пушкина нет. Что же касается наиболее «криминального» в них места о «буйном стрельце» (лексически также, как мы видели, прямо восходящего к Ломоносову), которому противостоит Долгорукий, то оно преследовало совершенно определенную цель. Не только признав казнь пятерых как совершившийся факт («повешенные повешены»), но и осудив ее в своих стихах («мрачили казни»), поэт всячески стремится помочь живым. Именно для этого он противопоставлял и в своей записке «О народном воспитании» Н. И. Тургенева «буйным» его «сообщникам». Легко заметить, что переложением в стихи именно этого места записки, переложением, носившим не персональный, а обобщенный характер, и являются соответствующие строки «Стансов». И центр тяжести этих строк, конечно, не в «буйном стрельце», а в том, что оставшиеся в живых и осужденные декабристы приравниваются к Якову Долгорукому, издавна считавшемуся признанным образцом гражданской доблести. Содержащийся в этом противопоставлении «призыв к милости» делается уже явно в подготовленной всем этим концовке стихотворения — прямом призыве к царю быть, подобно Петру, «незлобным памятью». В черновике записки «О народном воспитании» Пушкин уже высказывал «надежду на милость (сперва он написал: «великодушие») монарха, не ограниченного никакими законами» (XI, 312). Однако из окончательного текста он это место изъял. Зато оно громко зазвучало в «Стансах», в которых поэт смело взывал о милости уже не к тому или иному из декабристов (Кюхельбекеру, Н. И. Тургеневу), а к ним всем.   

Идейная сущность замысла Пушкина определяет и особый, глубоко новаторский по отношению к Ломоносову жанр стихотворения, которое обращено, как и многие ломоносовские «должностные оды», к взошедшему на престол новому монарху, но облечено не в строфы торжественно-хвалебной, восторженно-риторической оды, а в гораздо более простую жанровую форму стансов, пронизанных и высоким гражданским и одновременно глубоко личным лирическим чувством.

Надежда путем своих призывов склонить Николая к амнистии декабристов оказалась столь же утопичной, как и надежда побудить его идти петровским путем смелых и широких исторически назревших преобразований. Но вместе с тем «Стансы» ни в какой мере — ни субъективно, ни объективно —

- 137 -

не являются «верноподданническим» стихотворением, как склонны были считать это некоторые современники1. По-иному отнесся к «Стансам» Белинский. Он не только на протяжении, в сущности, всей своей критической деятельности исключительно высоко оценивал «Стансы», в качестве одного из «перлов» пушкинской поэзии, но и подчеркивал в своих знаменитых одиннадцати статьях о Пушкине их великое национально-прогрессивное значение, находя, что «кроме простоты и величия в мыслях, чувствах и в выражении» «в самом тоне и складе» их «есть что-то русское, народное» (VII, 347).

Бодрый, мужественно-оптимистический тон пушкинских «Стансов», их мажорный, как в одах Ломоносова, ямбический строй, который вдруг зазвучал в атмосфере подавленности и упадка, охвативших передовые круги русского общества после разгрома и расправы над декабристами, наглядно свидетельствуют, что их автору в высоких гражданских помыслах о грядущих судьбах страны родной, о путях ее развития, в надеждах на славу и добро, ее ожидающие, удалось преодолеть те глубоко пессимистические чувства и настроения, которые нашли свое выражение в «Зимней дороге», в безысходно мрачном замысле поэмы о «Вечном жиде».

Высокий общественный, гражданский пафос автора «Стансов» сказывается еще в двух стихотворениях, которые находятся в несомненной внутренней связи как между собой, так и со «Стансами», — оде Мордвинову и знаменитом послании в Сибирь.

Стихотворение «Мордвинову» отнесено академическим изданием предположительно к 1826 году; полагаю, можно еще больше сузить эту датировку, отнеся его ко второй половине или даже к концу этого года. Высокообразованный, обладавший несомненным литературным дарованием адмирал Николай Семенович Мордвинов, выдвинувшийся еще при Екатерине II, был одним из выдающихся государственных деятелей александровского царствования, с конца 10-х годов председателем департамента гражданских и духовных дел Государственного совета. «Мнения», подававшиеся им по разным вопросам, отличались независимостью суждений и либеральным духом, получали широкое распространение в рукописных копиях и снискали ему большую популярность среди декабристов, считавших его образцом неподкупной честности, непоколебимой твердости убеждений и «гражданского мужества» (так называлась ода Рылеева, ему посвященная). Наряду со Сперанским, Мордвинов намечался ими в члены будущего временного правительства. Лучшие черты личности Мордвинова замечательно проявились во время дела декабристов. В разгаре следствия, 22 декабря 1825 года, в «мнении», поданном Николаю I, он очень решительно

- 138 -

выступил против смертной казни как меры воздействия вообще; позднее, будучи в составе уголовного суда над декабристами, единственным из всех возражал против смертного приговора многим из них, в том числе Н. И. Тургеневу, с которым был наиболее близок, снова подав особое мнение. Весьма возможно, что именно около первой годовщины со времени демонстративного выступления Мордвинова против смертной казни Пушкин и стал слагать свое стихотворение, которое порой прямо перекликается с тогда же написанными «Стансами». Так, обращаясь к Мордвинову, поэт пишет: «Сияя доблестью и славой, и наукой, || В советах недвижим у места своего, || Стоишь ты, новый Долгорукой». Здесь не только, как и в «Стансах», возникает декабристски окрашенный образ Якова Долгорукого (с Долгоруким сопоставлял Мордвинова и Рылеев в оде «Гражданское мужество»), но употреблены и те же рифмы: «наукой» — «Долгорукой». С декабрьской темой, весьма возможно, связаны и слова о «дани сибирских руд» (сосланные на каторгу декабристы работали в серебряных рудниках), которые «священны» Мордвинову наравне с «бедным лептом вдовицы».

Из всех стихотворений Пушкина этой поры послание к Мордвинову отличается наибольшей архаичностью формы. Обращаясь к сановнику, выросшему и созревшему еще в екатерининское царствование, автор словно бы хочет говорить с ним на привычном ему языке, с первой же строфы устанавливая преемственную связь между своим посланием, выдержанным в державинских, одических тонах, и одой, обращенной в конце XVIII века к Мордвинову «единым из седых орлов Екатерины» — поэтом-одописцем Василием Петровым, которого при дворе императрицы превозносили в качестве «второго Ломоносова», но который далеко уступал своему предшественнику и в идейном и в художественном отношении. Однако для Пушкина одописная манера, которой он следовал в своей «Вольности», была давно пройденным этапом. Его послание к Мордвинову обладает несомненной величавостью. Такова великолепная первая строфа: «Под хладом старости угрюмо угасал || Единый из седых орлов Екатерины, || В крылах отяжелев, он небо забывал || И Пинда острые вершины». Или строфа пятая: «Так, в пенистый поток с вершины гор скатясь, || Стоит седой утес, вотще брега трепещут, || Вотще грохочет гром и волны, вкруг мутясь, || И увиваются, и плещут». Но в стихотворении нет того сочетания величия и простоты, которое так восхищало Белинского в «Стансах». Возможно, именно поэтому Пушкин и не стал его заканчивать.

Неизмеримо большее во всех отношениях значение имеет послание Пушкина в Сибирь, в котором тема судьбы декабристов

- 139 -

является не сопроводительной, как в «Стансах», или данной в качестве подтекста, как в послании Мордвинову, а выходит не только на первый план, но и составляет все содержание стихотворения.

Послание было начато поэтом через несколько дней после «Стансов», в свою очередь написанных всего лишь девять дней спустя после послания к И. И. Пущину. Таким образом, «Стансы» не только, как мы видели, пронизаны декабристскими мотивами, но и созданы в непосредственном окружении двух стихотворений, прямо посвященных декабристам, как бы погружены в атмосферу творческих эмоций Пушкина в связи с трагедией декабризма. Все это не только способствует правильному пониманию «Стансов», но и помогает разрешить то, что на первый взгляд может показаться странным и непонятным. Послание в Сибирь написано совершенно в той же самой форме, что и стихотворение «В надежде славы и добра»: четырехстопный ямб, четырехстишные строфы — стансы, та же система рифмовки — перекрестная, открывающаяся мужской рифмой (в эту форму будет облечена и вся последующая политическая лирика Пушкина второй половины 20-х годов — и «Арион» и стансы «Друзьям»); существует между «Стансами» и посланием в Сибирь и лексическая перекличка. И в то же время оба стихотворения, сходные по своему оптимистическому тону, направлены по прямо противоположным адресам: поэт почти одновременно обращается с приветственными стихами и к новому царю, и к поверженным декабристам. Однако при самом придирчивом рассмотрении обоих стихотворений мы не можем обнаружить ни в том, ни в другом какого-либо расчета, хотя бы малейшего стремления «угодить» и нашим и вашим. И в «Стансах» и в послании в Сибирь великий поэт абсолютно искренен. Разрешение же недоуменного вопроса заключается в том, что оба стихотворения по своему пафосу не противоречат друг другу, а, наоборот, как уже сказано, во многом между собой внутренне связаны. Вместе с тем при учете именно этой внутренней связи мы получаем возможность составить наиболее правильное представление об общественно-политической позиции последекабрьского Пушкина, существенно, в результате поражения восстания, изменившего свои взгляды на пути и средства преобразования страны, но ни в какой мере не изменившего ни пострадавшим друзьям, ни своим вольнолюбивым убеждениям и идеалам.

***

Одним из наиболее волнующих и героических эпизодов, связанных с декабристской трагедией, явилось решение многих жен сосланных на каторгу декабристов разделить участь своих

- 140 -

мужей. У жен декабристов были предшественницы и в русской жизни и в русской литературе. Лет за тридцать пять до этого свояченица Радищева Е. В. Рубановская приехала к нему в сибирскую ссылку и стала там его женой. В появившейся незадолго до восстания и сразу получившей очень широкую популярность романтической поэме Рылеева «Войнаровский» в Сибирь к Войнаровскому приезжает его возлюбленная — молодая казачка.

Николай I, к которому многие жены декабристов стали обращаться за разрешением присоединиться к своим мужьям, отнесся к этому крайне неодобрительно, понимая, что то, на что они решились, не может не привлечь широкого общественного внимания и сочувствия прежде всего к ним самим, а в какой-то мере и к тем, ради кого они это делали. Несколько молодых женщин, и в их числе представительницы самых аристократических семейств — княгиня Е. И. Трубецкая, княгиня M. H. Волконская, не только не отреклись, в отличие от подавляющего большинства своего класса, от тех, кто были высочайше объявлены закоренелыми злодеями и тягчайшими преступниками, а, наоборот, согласились отказаться от своих сословных и имущественных прав, добровольно бросили все, что имели, — привычную среду, богатую и роскошную жизнь, светские удовольствия — и двинулись одни за многие тысячи верст к своим мужьям в «каторжные норы» Нерчинских рудников, в неведомую и суровую страну, о жизни в которой рассказывали в те времена столько действительных и воображаемых ужасов. Царь делал все возможное, чтобы отклонить жен «государственных преступников» от их намерения: отговаривал, предостерегал, запугивал, даже пытался всяческими способами побудить их вернуться с пути — уже из Иркутска — назад. Но ничто не заставило их отказаться от принятого решения, отказать же им в законном требовании быть вместе со своими мужьями он не решился.

В декабре 1826 года, вскоре после своего возвращения из Михайловского, Пушкину довелось увидеться с двумя молодыми женщинами, проезжавшими через Москву в Сибирь, — А. Г. Муравьевой, женой его давнего и близкого знакомого H. M. Муравьева, видного деятеля и теоретика тайного Северного общества, и той, кто сыграла в его жизни и творческих ее отражениях особую и исключительно важную роль, кто, очевидно, и была (в дальнейшем мы еще не раз в этом убедимся) предметом его многолетней и тщательно от всех скрываемой — «утаенной» — любви, Марией Николаевной Волконской.

Дочь прославленного героя 1812 года генерала H. H. Раевского, восемнадцатилетняя Мария вышла замуж по выбору и настоянию отца за старшего ее почти двадцатью годами князя

- 141 -

С. Г. Волконского, боевого генерала, участника пятидесяти восьми сражений, во время Отечественной войны в возрасте всего семнадцати лет уже командовавшего полком. Судьбу, постигшую ее мужа, близкие долго от нее скрывали. Но как только она узнала правду, тотчас же, несмотря на отчаянное сопротивление отца, угрожавшего проклясть ее, и брата, А. Н. Раевского, решила выполнить то, что считала своим долгом: поддержать мужа в постигшем его несчастии — поехать к нему на каторгу. В своих позднейших «Записках» М. Н. Волконская вспоминает, как ее пыталась отговорить от этого ее старшая сестра, Екатерина Николаевна, жена тоже очень близкого знакомого Пушкина, генерала М. Ф. Орлова, который, будучи видным деятелем ранних декабристских организаций, в самом восстании участия не принимал и, благодаря хлопотам брата, Алексея Орлова, непосредственно участвовавшего в подавлении восстания 14 декабря и пользовавшегося особым расположением Николая I, отделался относительно весьма легко — ссылкой в свое поместье. «„Что ты делаешь? — говорила ей Орлова. — Твой муж, может быть, запил, опустился!“  — „Тем более мне надо ехать“, — отвечала я» (31 и 32)1. «Считаю себя обязанным еще раз повторить здесь предостережения, мною уже вам высказанные, относительно того, что вас ожидает, лишь только вы проедете далее Иркутска», — писал Волконской сам царь. Но ничто, ни даже необходимость оставить грудного ребенка (брать с собой детей категорически не разрешалось), не изменило решения Волконской разделить трагическую судьбу мужа, участие которого в деле декабристов она рассматривала как высокий патриотический подвиг. «...Если даже смотреть на убеждения декабристов, как на безумие и политический бред, — писала она впоследствии в своих «Записках» (именно в этом убеждали ее родные, так смотрели на это и в окружающей ее светской среде), — кто кладет голову свою на плаху за свои убеждения, тот истинно любит отечество, хотя, может быть, и преждевременно затеял дело свое» (46).

По своему политическому значению поступок жен декабристов не может, понятно, равняться с действиями их мужей. Но он являл собой образец высокого морального подвига. Больше того, как личности, как характеры те же Волконская и Трубецкая оказались даже более твердыми, стойкими, чем их мужья. Вспомним, что «диктатор» Трубецкой смалодушничал в самый ответственный момент, в день восстания; далеко не всегда во время следствия проявлял твердость духа и Волконский. «Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории», — писал под впечатлением встречи тогда же в Москве с Волконской и Муравьевой П. А. Вяземский2. Мы теперь знаем, что это дало немало «прекрасных строк» и

- 142 -

нашей литературе. Не говоря уже о знаменитой поэме Некрасова «Русские женщины» (сперва он даже прямо назвал ее «Декабристки»), подвиг жен декабристов явился толчком к появлению сначала в творчестве Пушкина, а затем на страницах многих классических русских романов сильного, смелого, решительного, отличающегося высокой моральной чистотой женского характера, — образа, повторявшегося в нашей литературе XIX века столь же настойчиво, как и параллельный ему в известной мере образ «лишнего человека».

В Москве M. H. Волконская на короткое время остановилась у хозяйки прославленного литературно-артистического салона, всесторонне одаренной Зинаиды Волконской (жены брата С. Г. Волконского). Зная, как Мария Николаевна любит музыку, и желая хоть чем-нибудь порадовать ее на прощание, Зинаида Волконская устроила 26 декабря музыкальный вечер с участием итальянских певцов. Присутствовал на нем и Пушкин. «...Во время добровольного изгнания в Сибирь жен декабристов, — свидетельствует в своих записках Волконская, — он был полон искреннего восторга (d'enthousiasme réel); он хотел мне поручить свое «Послание к узникам», для передачи сосланным, но я уехала в ту же ночь, и он его передал Александре Муравьевой». «Пушкин, — вспоминает далее Волконская, — мне говорил: „Я намерен написать книгу о Пугачеве. Я поеду на место, перееду через Урал, поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках“» (24, 26). С Муравьевой Пушкин действительно переслал и свое уже известное нам послание И. И. Пущину и послание к узникам — стихотворение «Во глубине сибирских руд».

Можно с уверенностью сказать, что отъезд жен декабристов в Сибирь не только дал Пушкину возможность доставить свои стихи по адресу. Несомненно, что именно в атмосфере того подлинного и огромного энтузиазма, который вызвал в нем подвиг жен декабристов, сложилось и само послание к сибирским узникам, если и не полностью написанное (очень возможно и это), то, во всяком случае, завершенное под непосредственным впечатлением прощальной встречи с М. H. Волконской. И когда Пушкин писал в своем послании о «любви и дружестве», которые «дойдут сквозь мрачные затворы», он явно имел в виду появление подле мужей их жен-подруг. Вместе с ними он приводил в «мрачное подземелье» и свою музу — свою звонкую и широкую песню.

Поначалу послание декабристам непосредственно связано с «Прощальной песнью воспитанников Царскосельского Лицея», написанной Дельвигом для торжественного акта по случаю окончания в 1817 году Лицея первым его выпуском. Опубликованная тогда же в «Сыне отечества» и положенная на

- 143 -

музыку лицейским учителем В. Теппером де Фергюсоном, она приобрела чрезвычайную популярность среди лицеистов, неизменно в течение двадцати лет исполняясь при всех последующих лицейских выпусках. Естественно, что особенно и навсегда запомнили ее лицеисты первого — пушкинского — выпуска, как навсегда запомнил ее и сам Пушкин. Одно место из песни — призыв хранить «в несчастье гордое терпенье» — поэт и повторяет во второй строке послания: «Храните гордое терпенье». Это прямо показывает, что, начиная его, поэт снова находился в атмосфере лицейских воспоминаний, обращался мыслью прежде всего к бывшим лицейским друзьям-братьям — к тому же Пущину, к Кюхельбекеру, с которыми, говоря его же собственными словами (в вариантах «19 октября», 1825), хотел «потолковать на языке Лицея» и в которых именно эта, столь памятная им обоим строка должна была вызвать аналогичные переживания, опять озарить их заточенье «лучом лицейских ясных дней». Это непосредственно связывает данное стихотворение с уже известным нам задушевно-лирическим обращением поэта к Пущину, которое явилось его первым посланием в Сибирь, первым пушкинским приветом одной из жертв трагической декабрьской катастрофы. Однако в дальнейшем развитии темы нового, второго послания в Сибирь, проникнутого тем «лицейским духом», в котором Булгарин видел источник всяческого вольномыслия, Пушкин выходит за рамки узкого дружеского кружка, придавая ему гораздо более широкий общественный характер. Укрепить и поднять дух всех сосланных декабристов, обреченных на тягчайший труд в «каторжных норах», забайкальских Нерчинских рудниках, расположенных в местах, которые отличались убийственным климатом, вселить в них надежду на возможность освобождения — этим и определяется эмоционально приподнятый, задушевно-лирический, как и в послании к Пущину, тон стихотворения.

Но воодушевить сибирских узников Пушкин стремится не только тем, что внушает им эту надежду. Не падать духом, хранить гордое терпенье они могут — подчеркивает Пушкин с первых же строк своего послания — потому, что «не пропадет» их «скорбный труд || И дум высокое стремленье». Идя от вполне конкретного, поэт восходит здесь к очень широкому и в высшей степени значительному обобщению. «Скорбный труд» — это прежде всего тяжкая каторжная работа декабристов на рудниках под землей — «во глубине сибирских руд». Но помимо этого прямого и конкретного смысла, слова «скорбный труд» имеют и другое, далеко идущее значение, что явно подсказывается непосредственно следующими за этим словами: «и дум высокое стремленье». Скорбный труд — это не только каторжная работа, это вообще все их трагическое дело и

- 144 -

трагическая судьба. Восстание кончилось и в данной исторической ситуации, при данном соотношении сил не могло не кончиться неудачей, крушением. Но руководились его участники высоким стремлением своих гражданско-патриотических, освободительных помыслов, стремлением, которому сам поэт (об этом прямо свидетельствует оценочный эпитет «высокое») сочувствует и которое разделяет. В то же время уже сама высокость этого стремления говорит о том, что оно не напрасно (здесь Пушкин как бы поправляет пессимистический тезис своих стихов 1823 года о сеятеле, вышедшем в поле слишком «рано, до звезды») — не пропадет. Так, исходя из слов лицейской «Прощальной песни», которые в данном контексте также наполняются и вполне конкретным и очень знаменательным содержанием, Пушкин — и это еще один замечательный образец его историзма — подымается до точной и верной, глубоко исторической формулы-оценки подвига декабристов. Именно так и поняли это те, кому послание было адресовано. «Струн вещих пламенные звуки || До слуха нашего дошли», — от имени всех сибирских узников писал в «Ответе на послание А. С. Пушкина» Александр Одоевский, в поэзии которого нашли наиболее яркое выражение мысли, чувства и настроения декабристов периода сибирской каторги и ссылки («мы», «наши», «наш», а не «я», «мои», «мой» фигурируют на протяжении всего стихотворения). Ответ Одоевского еще проникнут революционной романтикой, которая была так характерна для декабристской поэзии первой половины 20-х годов и с которой Пушкин в основном расстался уже года за два до разгрома восстания: «Мечи скуем мы из цепей || И вновь зажжем огонь свободы, || И с нею грянем на царей, — || И радостно вздохнут народы».

Правда, трагический опыт 14 декабря не прошел даром и для Одоевского. Он уже понимает теперь, что для победы над «царями» необходимы поддержка и участие народа: «И православный наш народ || Сберется под святое знамя». (В некоторых авторитетных списках вместо «православный» стоит эпитет «просвещенный» — это близко к уже известной нам политической концепции Пушкина: свобода народа — следствие его просвещения.) Но для периода дворянской революционности и такая мечта была совершенно нереальной. Поколение поверженных дворянских революционеров привлечь под свои знамена народ, снова восстать вместе с ним и на этот раз одолеть «царей» в данных общественно-исторических условиях никак не могло. Очень энергично звучит концовка и пушкинского послания: оковы падут, темницы рухнут. При чтении этих строк в сознании современников невольно должны были возникать ассоциации со столь близкими еще к ним и столь хорошо

- 145 -

знакомыми событиями французской революции конца XVIII века, в частности взятием в 1789 году восставшими парижанами Бастилии (кстати, буквально теми же словами писал Пушкин об этих событиях в своем стихотворении «Андрей Шенье»: «Оковы падали. Закон, || На вольность опершись, провозгласил равенство...»). Однако, как и в ряде мест давней оды Пушкина «Вольность» (например, слова: «Восстаньте, падшие рабы»), патетический тон этой конечной строфы сильнее, чем лежащий в основе ее политический смысл, политическая концепция. Решительно из всех суждений и высказываний Пушкина последекабрьского периода очевидно, что в результате разгрома восстания декабристов он окончательно разуверился в возможности в данное время изменить существующий общественно-политический строй революционным путем. «Желанная пора» — освобождение декабристов — наступит не в результате вооруженного переворота, а «манием царя», на пути проявления той «милости», к которой призывал Николая поэт в «Стансах». Как долго питал поэт эту иллюзию в отношении Николая, лучше всего показывает письмо его к П. А. Вяземскому, которое было написано несколько лет спустя, в конце 1830 года, и в котором снова громко звучит надежда на то, что царь «простит» томящихся на каторге декабристов (XIV, 122). Если, несмотря на ряд тяжелых ударов и горчайших разочарований, Пушкин мог лелеять подобные иллюзии даже в 1830 году, тем сильнее они давали себя знать в период написания «Стансов» 1826 года и вскоре за этим последовавшего послания в Сибирь. В этом отношении характерна лексическая перекличка второй и третьей строфы послания с началом «Стансов». Стремление вдохнуть в сердца декабристов «надежду» на «желанную пору» освобождения (вторая строфа) непосредственно перекликается с первой строкой, открывающей «Стансы» и являющейся как бы их музыкальным ключом («В надежде славы и добра»). Еще знаменательнее перекличка эпитета «мрачный», имеющего и прямое, конкретное (темный, ибо под землей, в рудниках) и более широкое значение и дважды повторяющегося в послании («в мрачном подземелье», «мрачные затворы»), со строкой «Стансов»: казнь, осуждение декабристов на каторжные работы «мрачило» начало николаевского царствования. Но, как и в «Стансах», «мрачному» началу противопоставляется возможность «славного» продолжения («В надежде славы...», «Начало славных дней...»). Надеждой на это славное продолжение, в представление о чем входила и «милость» царя к томящимся на каторге декабристам, поэт хочет «разбудить» в их сердцах «бодрость и веселье». В этой связи приобретает еще одно и особое значение эпитет «свободный глас». Ведь и сам Пушкин тоже находился долгое время «во мраке заточенья»

- 146 -

(послание к Керн 1825 года) — в ссылке. Новый царь, имеющий, как считал поэт, «семейное сходство» с Петром I, вывел поэта из этого «мрака», «освободил» и его «мысль» и его «глас» (торжественно заявил, что освобождает его от цензуры). Освобождение поэта является, в чем он хочет убедить декабристов, залогом их грядущего освобождения.

Одоевский в своем ответе Пушкину отнесся к этой надежде с горьким скептицизмом: «К мечам рванулись наши руки, || Но лишь оковы обрели». Но Пушкин глядел в данном случае более трезво на реальное положение вещей. По пути «милости» в какой-то степени вынужден был пойти даже и Николай. Через одиннадцать месяцев после пребывания в Нерчинских рудниках сосланные туда декабристы были избавлены от работы в подземных «каторжных норах»: переведены сперва в читинскую тюрьму, а затем в специально построенную для них тюрьму в Петровском заводе, причем женам декабристов было разрешено поселиться в камерах своих мужей. А в 1829 году с декабристов спали их «тяжкие оковы»: было позволено снять с заключенных кандалы. Все это были, конечно, полумеры. Вопреки надеждам Пушкина, Николай оказался «злобным памятью» и «каторжников» не освободил. Но «свобода» к осужденным по делу 14 декабря все же пришла не по Одоевскому, а по Пушкину — «манием царя». Новый царь, сын Николая I Александр II, традиционно пошедший в начале своего царствования по «либеральному» пути, осуществивший страстное желание Пушкина, высказанное им в «Деревне», — увидеть «рабство, падшее по манию царя», — в связи со своей коронацией полностью амнистировал в 1856 году (то есть через 30 лет!) всех остававшихся к этому времени в живых декабристов.

Но если Александр Одоевский расходился с Пушкиным по вопросу о пути освобождения, то он вполне сошелся с ним в оценке исторического значения восстания, не только в точности повторив замечательную пушкинскую формулу о «думах» и делах — «труде» — декабристов, которые не пропадут, но и столь же поэтически, сколько по существу верно развил ее, подчеркнув, что они стоят у начала всего русского освободительного движения: «Наш скорбный труд не пропадет: || Из искры возгорится пламя...» Недаром В. И. Ленин, как известно, взял эту строку Одоевского в качестве эпиграфа для газеты «Искра», название которой ею и было подсказано, а в статье «Памяти Герцена» прямо языком пушкинской формулы, повторенной Одоевским, написал о декабристах: «Дело их не пропало...» Все это, независимо от политической концепции Пушкина (надежда на амнистию), определило исключительно важное место его послания в Сибирь, получившего огромную популярность в развитии русского революционного сознания.

- 147 -

Вообще обращение Пушкина с посланием к декабристам было актом большого гражданского мужества с его стороны, за который ему, понятно, не поздоровилось бы, дойди его стихотворение до властей, что легко могло случиться, поскольку и оно и ответ Одоевского распространялись в большом числе списков. Не исключено, что ему самому пришлось бы оказаться в Сибири раньше, чем он это предполагал в разговоре с M. H. Волконской. Опубликовано было впервые пушкинское послание Герценом в лондонской «Полярной звезде» на 1856 год, а в России смогло быть напечатано лишь в 1874 году, то есть только через 18 лет после того, как Александр II амнистировал декабристов!

«Я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства», — сказал, как мы помним, только что привезенный из Михайловского в Москву Пушкин при первой же встрече своей с царем. Выражением этих чувств любви и уважения являются и послание к Пущину, и послание в Сибирь, и написанное Пушкиным в том же году, в связи с очередной лицейской годовщиной, стихотворение «19 октября 1827», заканчивающееся, в прямой перекличке с посланием в Сибирь, новым задушевным приветом тем друзьям-лицеистам, кто томится «в мрачных пропастях земли».

Пушкин достиг своей цели. Оба его послания, несомненно, ободрили, воодушевили его «братьев, друзей, товарищей». В своих «Записках о Пушкине» Пущин, который после вынесения приговора провел (о чем поэт, видимо, не знал) двадцать месяцев в заключении в Шлиссельбургской крепости, а оттуда был отправлен не в Нерчинские рудники, а в читинскую тюрьму, вспоминает, как в самый день его приезда в Читу А. Г. Муравьева подала ему через тюремный частокол листик с посланием к нему Пушкина. «Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом», — пишет Пущин и продолжает: «Отрадно отозвался во мне голос Пушкина!» (84, 85).

***

Однако ни окружающая поэта общественная атмосфера, ни те условия, в которые была поставлена и его личная жизнь и его творчество, никак не способствовали «бодрости и веселью», а, наоборот, приглушали, гасили в нем то и другое. И поэтом снова овладевают мрачные настроения. В его письмах опять начинают мелькать характерные признания: «тоска по прежнему», «поневоле взбесишься». Снова, как в годы ссылки, он начинает мечтать о поездке в чужие края. Все это находит выражение и в его новых лирических стихах. Не прошло и

- 148 -

полугода после «Стансов» и послания декабристам, как появляется новое, еще более безрадостное и безотрадное, чем «Зимняя дорога», стихотворение «Три ключа» (датируется 18 июня 1827 года1):

В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа:
Ключ Юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча.
Кастальской ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит.
Последний ключ — холодный ключ Забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит.

Дней через десять после смерти Веневитинова (умер 15 марта 1827 года) вышла в свет очередная книжка альманаха «Северные цветы», в которой было напечатано его стихотворение «Три розы»: «В глухую степь земной дороги, || Эмблемой райской красоты, || Три розы бросили нам боги, || Эдема лучшие цветы». Далее следует описание каждой из трех роз. Первая роза (роза в прямом смысле этого слова) цветет — «вдохновенье соловья», — не увядая, на Востоке, «под небом Кашемира», «близ светлого ручья». Вторая, которая «еще прелестнее» и от которой веет еще большей свежестью, расцветает на небе только «на миг один», но «с каждым днем цветет опять». Это — утренняя заря. Но свежее всех и всех милее сердцу поэта третья роза, расцветающая не в небесах, а на щеках девушки для «жарких уст» любимого: «Но эта роза скоро вянет: || Она пуглива и нежна, || И тщетно утра луч проглянет — || Не расцветет опять она». Пушкин, который сам примерно в эту же пору написал стихи о розе и восточном соловье — о холодной красоте, не внемлющей влюбленному поэту («Роза и соловей», декабрь 1826 — февраль 1827), не только прочел проникнутое грациозной поэтичностью и овеянное дымкой легкой романтической грусти стихотворение покойного поэта, но по-своему и вдохновился было им. Это видно из того, что сразу же после прочтения «Трех роз» Веневитинова он начал набрасывать стихотворение, которое сперва назвал было «Сонет» и первая строка которого явно связана с веневитиновским стихотворением: «Три розы на свете цветут» (III, 590). Однако Пушкин зачеркнул эту строку, отказался от сонетной формы, до того времени вообще ни разу им не употреблявшейся, и вместо этого набросал восьмистишие: «Есть роза дивная: она || Пред изумленною Киферой || Цветет румяна и пышна, || Благословленная Венерой. || Вотще Киферу и Пафос || Мертвит дыхание мороза — || Блестит между минутных роз || Неувядаемая роза...» По содержанию это стихотворение — словно бы блистательный мадригал. Однако под ним стоит дата,

- 149 -

которая придает ему прямо противоположный, остро иронический характер: 1 апреля 1827 года (III, 591). Вероятно, в этом же тоне был бы и первоначально задуманный Пушкиным «Сонет» — «Три розы на свете цветут». Так и в отношении стихотворения Веневитинова сквозит «охладительная», хотя и совсем не злая ирония, которой проникнута в «Евгении Онегине» характеристика песен восторженного юного друга Онегина, поэта-романтика Ленского с его «прямо геттингенской» душой.

Но стихотворение Веневитинова «Три розы» явно запало в сознание Пушкина и, несомненно, отозвалось (хотя уже совсем по-иному) в написанном им около трех месяцев спустя, схожем и по названию и в композиционном отношении стихотворении «Три ключа», первая строка которого: «В степи мирской, печальной и безбрежной...» — и прямо перекликается с первой же строкой веневитиновских «Трех роз»: «В глухую степь земной дороги...» Это сходство, несомненно, не просто литературная реминисценция, оно бросает свет на генезис замысла Пушкина. Видимо, когда он возникал, в творческом сознании поэта вставал образ автора «Трех роз», безвременная гибель которого так потрясла и самого Пушкина и многих его современников. В то же время это стихотворение связано со всем комплексом горьких раздумий и тягостных переживаний Пушкина этой поры (отсюда его обобщенно-философский смысл) и тем самым органически входит в русло личной лирики поэта второй половины 20-х годов. Так, открывающая пушкинское стихотворение строка: «В степи мирской, печальной и безбрежной...» — является словно бы развитием и вместе с тем большим философским обобщением печального и безлюдного пейзажа скучного и грустного пути пушкинской «Зимней дороги». Печален не только долгий зимний путь, глубоко печальна вся человеческая жизнь — таков горький смысл нового стихотворения Пушкина. Это становится особенно выразительным, если сопоставить «Три ключа» с другим, не только более ранним, но и написанным совсем в иной общественно-исторической обстановке стихотворением Пушкина «Телега жизни» (датируется 1823 годом). В образной своей структуре «Телега жизни» традиционна. Традиционно восходит еще к знаменитой загадке античного сфинкса («Что... утром о четырех ногах, в полдень о двух, а вечером о трех») сопоставление трех возрастов жизни человека — юности, зрелости, старости — с утром, полднем и вечером, сопоставление, столь излюбленное поэтами-сентименталистами. Так же традиционно и сопоставление смерти — «ночлега» — с ночью. Но всем этим классическим и сентиментальным реквизитом поэт распоряжается не только весьма вольно, но и с прямым вызовом. Вызов звучит уже в самом названии стихотворения: «Телега жизни». Не колесница,

- 150 -

как сказал бы поэт XVIII века, не коляска, как сказали бы поэты школы Карамзина — Дмитриева, а просторечно-бытовое, народно-русское, крестьянское — телега. Столь же вызывающий характер носит сопоставление «седого времени» — почтенного седобородого старца, классического бога времени Кроноса — Сатурна, вооруженного традиционной косой, каким он неизменно рисовался и в поэзии и в живописи, — с отечественным «лихим» ямщиком. Соответственным образом и уж совсем непочтительны обращения к нему поэта. Чего стоит одно это: «Полегче, дуралей!» Такова и вся почти лексика стихотворения: «не слезет с облучка», «голову сломать», «порастрясло нас», «катит телега» и т. п. В результате все оно выглядит как нарочито насмешливая — в ирои-комической манере — перелицовка традиционно-высокого материала. В стихотворении говорится о постепенном угасании жизни, о неизбежном «ночлеге», ожидающем каждого. Но написано все оно с позиции первого возраста — «утра» жизни: полно не только веселой иронии по отношению и к самому себе и к другим (строка: «Хоть тяжело под час в ней бремя» — намек на человека солидного сложения), но и, главное, молодого задора, удали, порой прямо озорства (слова, замененные точками).

Прошло всего около четырех лет после написания «Телеги жизни» — и Пушкин пишет «Три ключа». Стихотворение это перекликается и своим аллегорическим характером, связанным все с тем же числом «три», и строками о первом ключе, «ключе юности», с «Телегой жизни». Но написано и воспринимается новое стихотворение как безрадостный итог всего земного опыта, всей прожитой жизни. Причем особенную безнадежность этому придает то, что поэт не выказывает здесь ни огорчения, ни сожаления, повествует обо всем с предельным эпическим спокойствием. И только в самом конце прорывается уже отнюдь не веселая, а полная горечи, саркастическая ирония в словах о «холодном ключе Забвенья», который слаще всего утолит «жар сердца». Новая тональность стихотворения потребовала и новой метрической формы. Перед нами — не четырехстопный ямб, наиболее излюбленный Пушкиным стихотворный размер, который так бойко и задорно звучит в «Телеге жизни», а удлиненный, пятистопный ямб, замедленно-величавое течение которого полностью соответствует и содержанию и психологической окраске лапидарного пушкинского восьмистишия.

Подобно «Телеге жизни», стихотворение «Три ключа» написано тоже с одной позиции, но с позиции «вечера». Поэт не глядит здесь вперед, на еще не пройденный, по существу, жизненный путь, а как бы оглядывается назад, на всю уже прожитую жизнь, на все пережитое, испытанное им. Поэтому, в противоположность «Телеге жизни», выдержанной в одном задорно-молодом

- 151 -

тоне, каждый из намеченных здесь трех этапов звучит в рамках хотя и одного размера, но в особенном, именно ему свойственном ритме: каждый из трех ключей живописуется в соответствии с его сущностью. «Ключ юности, ключ быстрый и мятежный, || Кипит, бежит, сверкая и журча». Здесь подхватывающим повторением слова «ключ», эпитетами «быстрый», «мятежный», скоплением сменяющих друг друга динамических глаголов и отглагольных конструкций, из которых и состоит вся строка (кипит, бежит, сверкая, журча), создается ритм непрерывного и стремительного движения — ритм юности. Этого уже нет при описании второго ключа. Тут отсутствуют глаголы движения; динамично только словосочетание «волна вдохновенья». Но слово «волна» связано с представлением не о постоянном поступательном движении, а об отдельных всплесках, приливах и отливах, что вполне соответствует понятию «вдохновенье». И уж совсем нет ничего динамического при описании третьего и последнего ключа, «ключа Забвенья», — своеобразное претворение также сугубо традиционного и столь часто, но совсем с иным звучанием встречающегося в стихах молодого Пушкина образа Леты — подземной реки забвения, окружающей царство мертвых, испив воды из которой души умерших забывают все земное.

Начальная строка о последнем ключе построена совершенно симметрично по отношению к начальной строке о ключе первом. В обоих случаях повторяется слово «ключ», которое окружается несколькими раскрывающими его определениями, даваемыми в грамматически тождественных формах: ключ — быстрый, мятежный; ключ — последний, холодный; ключ Юности — ключ Забвенья. Но если в первом случае повторение-подхват слова «ключ» благодаря окружающему динамическому контексту способствует созданию ритма движения, во втором — такое же повторение, но в другом контексте, несет и совсем иную функцию. Уже определяющее слово «последний» подсказывает мотив конца, что подчеркнуто, усилено повторением слова «ключ» и окончательным раскрытием того, что значит в данном случае это «последний»: ключ холода, забвения, смерти.

Ощущению спокойной, в какой-то мере даже торжественно-величавой безнадежности, которой веет от пушкинских «Трех ключей», способствует строгость структурных линий, композиционного рисунка этого стихотворения, сочетаемая с необыкновенной даже для Пушкина сжатостью формы, лаконизмом словесного выражения. Классически стройна и композиция пушкинской «Телеги жизни», находящаяся в полном, своего рода математически точном, соответствии с логикой развития мысли и образов. Стихотворение состоит из четырех строф. Первая, являющаяся экспозицией, зачином, дает описание-характеристику

- 152 -

аллегорической телеги жизни. Затем идут три строфы, каждая из которых заключает целостное, полностью замкнутое в рамках данной строфы описание каждого же из трех этапов езды — трех возрастов человеческого бытия. Как видим, равновеликих частей-строф в стихотворении ровно столько — ни больше, ни меньше, — сколько их требуется для гармонического раскрытия художественной идеи поэта. Завершенность стихотворения, полная законченность, замкнутость его в себе самом достигается столь обычной у Пушкина текстуальной перекличкой начала и конца, первой и последней строф: «Телега на ходу легка» и «Катит по-прежнему телега»; «Ямщик лихой, седое время» и «А время гонит лошадей» («гонит лошадей» — в порядке переклички уже не слов, а мотивов — соответствует строке: «Везет, не слезет с облучка»); способствует этому и симметрия в построении двух центральных строф — второй и третьей, последние строки которых начинаются одним и тем же словом: «Кричим...» Лаконизму композиции стихотворения полностью отвечает и лаконизм его словесного выражения: как и строф, слов в нем ровно столько, сколько нужно для выражения художественного замысла: ни одного из них нельзя отнять и ни одного нового не нужно прибавить. Но, сопоставляя «Телегу жизни» с «Тремя ключами», мы наглядно убеждаемся, что замечательный лаконизм этого первого стихотворения отнюдь не был для Пушкина пределом.

В основе «Трех ключей» — тот же композиционный расчет, что и в основе «Телеги жизни». Новое стихотворение построено также кристаллически точно: четыре равновеликих части — экспозиция и три отдельных, замкнутых в себе и сочлененных друг с другом в порядке перечисления звена, каждое из которых заключает последовательное описание каждого из трех ключей. Но поэт теперь вовсе снимает какое-либо строфическое членение; вместо четырех строф по четыре стиха, как в «Телеге жизни», умещает все стихотворение в рамках всего лишь одного восьмистишия. Этот предельный лаконизм, крайняя сгущенность, скупость словесного выражения при большой напряженности внутреннего содержания сообщают «Трем ключам» особую значительность, весомость: характеристики каждого из трех ключей звучат как глубоко продуманные, взвешенные, отстоявшиеся формулы. Здесь в полной мере дает себя знать основной закон пушкинского лаконизма: закон своего рода обратной пропорциональности. В «Телеге жизни» оригинальна не столько мысль стихотворения, сколько бесшабашно-насмешливое, ирои-комическое ее воплощение. Традиционные элементы при желании легко обнаружить и в «Трех ключах». Кастальский ключ и ключ Забвенья пришли в стихи Пушкина из поэзии классицизма. Образ земных изгнанников, томящихся в

- 153 -

мирской степи, романтичен. Самый прием аллегории, который лежит в основе стихотворения, также излюблен в допушкинских течениях поэзии XVIII — начала XIX века. И в то же время это стихотворение Пушкина при своем внешне эпическом тоне полно такой искренности и силы переживания, такой глубоко сокрытой боли душевной, такой выстраданности мысли о тщете всего земного, непосредственно перекликающейся с формулой, вкладывавшейся, как мы видели, поэтом в уста Вечного жида, — «не смерть, жизнь ужасна», что традиционность отдельных составляющих его элементов не играет решительно никакой роли. Совсем небольшая пьеска Пушкина является одним из оригинальнейших созданий мировой поэзии и вместе с тем одним из ярчайших выражений того общественного кризиса, «глубокой безнадежности, общего упадка сил», которые охватили передовые круги русского общества после разгрома революционного выступления декабристов.

И опять, как мы уже видели это на примере «Зимней дороги», переживая вместе со всеми лучшими своими современниками этот тягчайший общественный кризис, давая ему в таких стихотворениях, как «Три ключа», наивысшее художественное воплощение, Пушкин обретал в себе силы душевные для того, чтобы не поддаться до конца настроениям подавленности и упадка, бороться с ними, а в конечном счете, как уже сказано, выйти из этой борьбы победителем. И выход этот поэт находил все на тех же путях преодоления личных эмоций — тоски, отчаяния, безнадежности — пафосом большого исторического дела, воодушевляемого любовью к своей родине, патриотической уверенностью в великих силах нации, народа. И вот как после «Зимней дороги» Пушкин создает «Стансы» («В надежде славы и добра») и послание в Сибирь, так примерно через месяц после «Трех ключей» (16 июля 1827 года) поэт создает еще одно, так же как и «Стансы», программное стихотворение, как бы их дополняющее, — «Арион».

***

13 июля 1827 года исполнилась первая годовщина со дня казни и ссылки на каторгу декабристов. Пушкин, мы знаем, крепко помнил эту роковую дату. Естественно, что мысли о них, а в связи с этим и о своей собственной судьбе (вспомним: «И я бы мог») снова наполнили творческое сознание поэта. Еще до возвращения Пушкина из ссылки П. А. Вяземский писал поэту, что «он остался неприкосновен в общей буре» (XIII, 289). Нетрудно заметить, что в этих словах уже как бы содержится образное зерно пушкинского «Ариона» стихотворения об уцелевшем в налетевшей буре, от которой погибли

- 154 -

все его спутники, поэте, датированного Пушкиным 16 июля 1827 года, то есть написанного через три дня после годовщины исполнения приговора над декабристами.

Легендарное предание о древнегреческом поэте и музыканте Арионе (VII—VI века до нашей эры) было широко известно и в древности и в новое время. Легенда эта была рассказана Геродотом в его «Истории» (она имелась во французском переводе в библиотеке Пушкина) и неоднократно пересказывалась древнегреческими и древнеримскими писателями — Овидием, Цицероном, а в XVIII веке нашла отражение в ряде стихотворных произведений французских и немецких поэтов (ода «Арион» Экушара Лебрена, баллада «Арион» Августа Шлегеля, стихотворение Шиллера «Боги Греции» и т. д.). Согласно легенде, Арион плыл по морю на корабле; корабельщики решили убить его, чтобы завладеть его имуществом. Арион попросил разрешения спеть предсмертную песню; вслед за тем он бросился в море, но очарованный его пением дельфин вынес его невредимым на сушу. Изображение Ариона на спине дельфина являлось излюбленным сюжетом многочисленных живописных и скульптурных произведений на протяжении ряда веков.

Предание об Арионе встречается и в русских источниках, в частности в составленной одним из лицейских учителей Пушкина, профессором Кошанским, антологии «Цветы греческой поэзии», хорошо известной поэту. Снова, вероятно, напомнила Пушкину несомненно и ранее ему известное предание об Арионе статья Делибюрадера (псевдоним поэта и переводчика Д. П. Ознобишина) «Отрывок из сочинения об искусствах» в альманахе «Северная лира на 1827 год», в которой среди всякого рода «удивительных рассказов» о древнегреческих музыкантах и поэтах полностью пересказывается и история певца, который «не погиб», — чудесного спасения Ариона1. «Первенец московских альманахов» (слова Пушкина, XI, 48) альманах «Северная лира» вышел в свет в конце 1826 года (цензурное разрешение от 1 ноября 1826 года), то есть примерно за полгода до написания пушкинского «Ариона», и был хорошо известен Пушкину, который даже начал писать на него рецензию для «Московского вестника» (черновой набросок ее сохранился в его рукописях). Рассказ о спасении Ариона Делибюрадер заканчивает сожалением о навсегда канувших в вечность временах мифологической древности: «Счастливые времена, когда и камни были чувствительны и рыбы пленялись музыкой! времена веков первобытных, мы никогда уже вас не увидим, но поэты позднейшие всегда с признательностью будут воспоминать об вас». Пушкин не разделял с романтиками тоски по навсегда ушедшим «первобытным» временам. Иллюзия счастливого прошлого — «золотого века» первобытности

- 155 -

— была развеяна им уже в «Цыганах». Но рассказ о чудесном спасении Ариона вызвал в его сознании невольную аналогию со спасением его — поэта — «в общей буре». Предание давало в руки Пушкина и столь необходимую ему подцензурную, «эзоповскую» форму для постановки и разработки так волновавшей его темы об отношениях между ним и декабристами. И вот он создает как бы новую легенду о новом Арионе, чисто условный характер которой совершенно несомненен, поскольку от античного предания в пушкинском стихотворении осталось, в сущности, только имя Арион да мотив спасения поэта от гибели в море.

В пушкинском «Арионе» отсутствует какой-либо мифологический элемент. Перед читателем — картина внезапно поднявшейся бури, потопившей судно, на котором плыл со своими товарищами поэт, один спасшийся от постигшей всех катастрофы. С присущим Пушкину абсолютным поэтическим слухом — чувством стиля — поэт тонким подбором нескольких слов «высокого», порой прямо ритуального лексического ряда («мощны», «кормщик», «лоно», «гимны», «ризу») сообщает стихотворению, в соответствии с его заглавием, архаизирующий — античный — колорит. Но это нисколько не лишает его описания вполне реальной и в высшей степени поэтической выразительности. Особенно динамичны и предельно изобразительны и в звуковом и в живописном отношении строки: «Вдруг лоно волн || Измял с налету вихорь шумный». Таким смело необычным и единственным в своем роде по точности словом, как «измял», мог обрисовать внезапно изменившуюся картину спокойной морской глади только воистину великий художник. Сперва строка звучала: «Измял, всклокочил вихорь шумный». В окончательном тексте Пушкин снял второй глагол «всклокочил», представляющий собой и в смысловом и в грамматическом отношении совершенно ненужную в данном случае тавтологию и потому не только не усиливающий, но ослабляющий выразительность первого глагола «измял». Наоборот, эта выразительность доводится до предельной степени не только зримости, но и осязаемости заменой глагола «всклокочил» выражением «с налету». И вместе с тем в сознании большинства современников, которые прекрасно знали легенду об Арионе и, конечно, должны были сразу же заметить, насколько отличается от нее данное стихотворение, неизбежно должна была возникнуть, как она возникла в сознании и самого Пушкина, ассоциация между содержанием стихов и недавним остродраматическим эпизодом жизни поэта — его спасением от гибели, постигнувшей декабристов. А раз так, в руки читателя давался ключ для правильного понимания всего этого стихотворения, которое легко прочитывалось как точное и вместе с тем тонко

- 156 -

поэтическое воспроизведение одной из важнейших глав политической биографии поэта. Сходство это было столь разительным, что Пушкин, возможно по соображениям цензурного порядка, даже хотел было отказаться от повествования в первом лице, начал менять в беловике «Нас» на «Их», «А я» на «А он», опять вернулся к «я», снова переменил на «он», но в конечном счете решительно утвердился на изложении от первого лица (III, 591—592).

Вместе с тем стихотворение Пушкина лишено того рассудочного и условного аллегоризма, который был столь характерен для классицизма и вообще поэзии XVIII века. Несмотря на несомненно имеющийся в нем поэтически зашифрованный подтекст, оно являет собой художественную аналогию, параллель, своего рода перевод на образно-поэтический язык реальных событий общественной жизни и тесно связанной с ними жизни самого автора. Это не аллегория, а художественное иносказание, в этом своем качестве в какой-то мере родственное методу басен Крылова, также связанных, как и басенное творчество вообще, с античной, эзоповской традицией, но переключающее ее в реалистический план. Если угодно, «Арион» — это тоже басня (именно этим словом обозначали, кстати, в XVIII, да и в начале XIX века слово «миф»), но без всякой привесочной дидактической концовки и, при всем ее эзоповском характере, насквозь пронизанная столь характерным для стихов Пушкина, связанных с темой декабризма, задушевно-лирическим началом. В то же время образное иносказание проводится в «Арионе» с полной последовательностью — в точном соответствии с пониманием и оценкой Пушкиным дела и трагедии декабристов и своего в этом участия. Певец-поэт и его спутники дружно плывут на челне — одни в борьбе с водной стихией. Челн — небольшая лодка, выдолбленная из одного куска дерева. В одном из вариантов Пушкин хотел подчеркнуть непрочность челна, придав ему эпитет «утлый» (вместо «грузного»), но в дальнейшем сохранил первоначальный эпитет. Пловцов было много, но много (отсюда и эпитет «грузный», то есть перегруженный) именно для челна, то есть, вообще говоря, очень немного. Да и слово «много» надобно было поэту для того, чтобы в дальнейшем подчеркнуть, что из «многих» уцелел только он один. Самое плаванье показано как тяжелый, упорный труд — сосредоточенно суровая борьба с неподдающейся враждебной стихией: «иные парус напрягали», «другие дружно упирали в глубь мощны веслы», «кормщик умный в молчаньи правил... грузный челн». Поэт непосредственного участия в этом труде не принимает, но он активно помогает ему, делая свое дело, воодушевляя товарищей: «пловцам я пел». Пел, «беспечной веры полн» — слова, точно характеризующие

- 157 -

настроенность Пушкина, в особенности до стихов о сеятеле (1823). Если пловцам было нелегко на их утлом челне бороться даже со спокойной стихией, борьба стала безнадежной, когда она внезапно разволновалась, когда налетел «вихорь шумный». Это зияющее несоответствие «необъятной силы» и «ничтожности» средств, которыми располагали пловцы, чтобы противостоять ей, подчеркнуто и контрастом между уже указанной тяжестью, трудностью плыть на челне, «править» его и абсолютной легкостью, выраженной не только в смысле слов, но и их звуковым составом, с какой внезапно обрушился («вдруг лоно волн измял с налету») и погубил пловцов («погиб и кормщик и пловец») «вихорь шумный» (отмечу реалистическую точность и этого эпитета в отношении рокового дня 14 декабря 1825 года — «нещастного бунта», «уничтоженного тремя выстрелами картечи»).

Образы «непогоды», «грозы», «туч», «волн», «ветра», «бури» и т. п. неоднократно и настойчиво употребляются Пушкиным в качестве политических метафор. В стихотворном наброске «Кто, волны, вас остановил» поэт призывает революционную грозу. В «Андрее Шенье» революционные события во Франции в 1789 году именуются «священным громом», толпы народа, идущие на штурм, «могущими волнами». Но чаще, как уже было упомянуто, метафоры этого рода прообразуют у него самодержавный произвол, насилие. К метафорическому ряду с именно такой смысловой наполненностью относится и образ «грозы» в «Арионе». Но та же «гроза» (уже не давний гонитель поэта Александр I, а вернувший его из ссылки новый царь), которая погубила «пловцов» — политических спутников поэта, его самого теперь, как раз наоборот, спасла от гибели: «На берег выброшен грозою» (поэт хотел было смягчить жесткое и энергичное «выброшен» и заменил на «вынесен», но в окончательном тексте вернулся к первоначальному варианту (III, 593). Это «спасение» в сознании Пушкина, несомненно, являлось не только счастливой случайностью, а и подтверждением мощи его поэтического дара, благодаря которому ему удалось укротить «свирепость» бури. С этим, несомненно, связан и эпитет «таинственный певец» — единственное «романтическое» слово во всей лексике стихотворения. В этом отношении для Пушкина также был очень с руки образ Ариона, пение которого, по Овидию, успокаивало волнующиеся воды, примиряло враждующих зверей1. Что касается метафорического строя двух заключительных строк стихотворения (проникнутые «надеждой славы и добра» образы «солнца», «скалы»), в них, бесспорно, отразились все те же иллюзии поэта в отношении Николая I.

Как видим, вся система образов пушкинского поэтического

- 158 -

иносказания точно соответствует кроющимся за ней реалиям. Но значение стихотворения всем сказанным не ограничивается. Оно не только метафорический «протокол» того, что произошло с друзьями поэта и с ним самим, — оно является и актом самосознания, четкого самоопределения поэта в резко изменившихся общественно-исторических условиях. И потребность такого самоопределения возникла в нем в процессе творческой работы именно над этим стихотворением. В послании в Сибирь Пушкин выражал чувства неизменной дружбы, горячего сочувствия к жертвам трагедии 14 декабря. Там же эпитетом высокие дана сочувственная оценка их помыслам и стремлениям, которые не пропадут и которыми они вправе гордиться, Призывая к гордому терпенью, поэт тем самым призывает к верности высоким помыслам. Ну, а сам их «певец», после того как в результате происшедшего он утратил былую «беспечную веру», стал глядеть на трагедию 14 декабря объективно-исторически, сохраняет верность этим высоким помыслам — ненависти к тирании, идеалу свободы? И если сохраняет, то носит ли эта верность пассивный характер, или она находит активное отражение в его «делах» — в его художественном творчестве? Эти вопросы и им подобные, безусловно, возникали в творческом сознании Пушкина, когда, полный мыслями о том, что произошло год назад (гибель «пловцов»), он писал своего «Ариона». Это подтверждается сменой вариантов в отношении наиболее значительной и весомой строки, хотя и поставленной не в самый конец (третья с конца), но несущей на себе наибольшую нагрузку и потому являющейся завершением всего стихотворения, его идейно-смысловым пуантом. Вначале строка эта читалась: «Гимн избавления пою». В таком виде она логически вытекала из всего стихотворения, но не давала никакого ответа на указанный выше вопрос и даже, больше того, могла бы дать повод к ложным толкованиям в духе обвинений поэта в измене и своим былым друзьям и своим прежним идеалам. Поэтому можно думать, что эта строка способствовала самому появлению в сознании поэта данного вопроса. А раз он возник, поэт сразу же дает на него совершенно недвусмысленный, четкий ответ. Строка исправляется: «Я песни прежние пою». В таком виде она прямо перекликается с более ранней строкой: «Пловцам я пел», утверждая прямую — в лоб — преемственную связь между прошлым и настоящим. Ясность ответа, видимо так же как и повествование от первого лица, вызвала опасения. Строка опять приобретает новый, третий вариант: «Спасен Дельфином, я пою». Но теперь уже (при несомненном наличии в сознании поэта вопроса об его позиции после крушения восстания и гибели его участников) этот вариант, и вообще вступающий в противоречие с реалистическим строем

- 159 -

стихотворения, и, кроме того, способный вызвать чересчур прямолинейные ассоциации (по-французски слова «дельфин» и «дофин» — синонимы), Пушкина никак не мог удовлетворить. И вот он возвращается ко второму из вариантов, заменяя только слово «песни» подсказанным первым вариантом словом «гимны», которое находится в полном соответствии с историей (Арион считался создателем дифирамба как жанра) и, главное, дает представление о высоком гражданском пафосе песен поэта, действительно в этом отношении являющихся «прежними». Вспомним хотя бы в оде «Вольность» слова о «гимнах смелых», внушаемых «Свободы гордою певицей». Правда, теперь поэт не грозит царям, не поражает на троне порок, но потому, что он поверил в намерения Николая склониться главой «под сень надежную закона» — пойти путем преобразований — и поэтому готов всеми доступными ему средствами — силой своего творческого воздействия — этому способствовать. Но пафос воспевания «свободы миру» в нем жив, как прежде. И что это не пустые слова, подтверждает и послание в Сибирь, подтвердит и написанное годом спустя одно из величайших созданий гражданской лирики Пушкина — стихотворение «Анчар».

И вот искомая строка складывается окончательно: «Я гимны прежние пою». И именно эта строка в окончательном ее виде придает стихотворению все его значение, ставит его на центральное место в цикле пушкинских стихов, написанных после возвращения из ссылки и связанных с темой «поэт и декабристы», делает его декларацией верности поэта освободительным идеям и стремлениям, его художественно-политическим кредо. В качестве утверждения этого кредо поэт будет использовать образ Ариона и в дальнейшем.

  Мотивы «Ариона» продолжают звучать в сознании Пушкина и после написания стихотворения. Они проникают даже в альбомный мадригал — «Акафист Екатерине Николаевне Карамзиной» (31 июля 1827) — дочери историографа, открывающийся стихами, прямо перекликающимися с написанным за пятнадцать дней до этого «Арионом»: «Земли достигнув наконец, || От бурь спасенный провиденьем, || Святой владычице пловец || Свой дар несет с благоговеньем...» Но это, понятно, мелочь, хотя и характерная. Гораздо значительнее, что в течение почти года после «Ариона» в творчестве Пушкина, по существу, преобладают «гимны прежние» — высокие гражданские темы и мотивы. Месяц спустя (15 августа) Пушкин пишет стихотворение «Поэт» («Пока не требует поэта...»), перекликающееся с «Пророком», к дальнейшей работе над которым (новая редакция заключительных четырех стихов) через некоторое время снова обращается. Еще важнее, что не прошло и двух недель после создания «Ариона», как Пушкин принялся

- 160 -

за работу над своим первым историческим романом «Арап Петра Великого», развертывая и конкретизируя в эпическом повествовании лирически-лапидарный образ Петра, данный в «Стансах» 1826 года.

***

Появление в печати «Стансов», обращенных к Николаю I (впервые опубликованы в первом номере «Московского вестника», 1828), вызвало, как уже сказано, взрыв нареканий на поэта, обвинений его в «ласкательстве», льстивом подлаживании к новому царю и т. п. Причем эти обвинения исходили главным образом со стороны тех, кого поэт считал себе во многом духовно близкими, кто, как и он сам, были идейно связаны с движением декабристов: давний петербургский приятель Пушкина, член ранних тайных политических организаций, поэт и критик П. А. Катенин, поэт H. M. Языков и другие. Все это не могло крайне не волновать и не огорчать Пушкина, чем и было вызвано написанное им вскоре (видимо, в феврале 1828 года) стихотворение, самое название которого — «Друзьям» — точно указывает его адресата, определяемого в дальнейшем еще более выразительным словом: «братья». Как показывает дошедший до нас черновик стихотворения, оно сперва было начато как послание к одному определенному лицу («Ты знаешь — жертва клеветы ‹?›»; «Презрев — ты знаешь — клеветы || Когда  изгнанья муку»). Таким лицом, которого поэт называл бы своим «другом» и «братом», едва ли мог быть Катенин, но им мог быть, скажем, Чаадаев, который с 1826 года жил безвыездно в Москве, или, еще вероятнее, H. H. Раевский (слова «жертва клеветы» имелись в посвящении ему «Кавказского пленника»: «Я жертва клеветы и мстительных невежд»; это могло бы объяснить и предшествующее обращение: «Ты знаешь»). Но потом, очевидно в связи с тем, что упреки раздавались со стороны не одного, а многих, поэт придает своему стихотворному посланию гораздо более широкий адрес.

Несомненно, что из всех произведений Пушкина именно в стихотворении «Друзьям» сказались с наибольшей силой и в наибольшей степени иллюзии поэта в отношении личности и деятельности Николая I. Вместе с тем каждому непредубежденному читателю, который сейчас прочтет это стихотворение, не может не быть очевидным, что поэт обращается здесь к своим друзьям и братьям с настежь распахнутым сердцем, воистину с «простодушием» гения и вместе с тем с такой же смелостью и прямотой («Я смело чувства выражаю»), с какими он сказал при первой же встрече новому царю, что был бы 14 декабря на площади вместе с восставшими.

- 161 -

Стихотворение «Друзьям» также облечено в форму стансов. Разница лишь в том, что там эту форму обрела хвалебная ломоносовская ода, здесь (и это сближает данное стихотворение с посланием в Сибирь) — дружеское послание, жанр, который получил столь широкое распространение в поэзии конца XVIII — начала XIX века. Дружеские послания занимают видное место и в поэзии Пушкина. Однако он существенно видоизменил этот жанр, придав ему и другое содержание и иную окраску. У Карамзина и в особенности у непосредственных предшественников Пушкина — Батюшкова, Жуковского — дружеское послание было одним из ярких проявлений «камерности» их поэзии, ухода от общественной — гражданской — тематики классицизма в мир личных чувств и переживаний, в эпикурейскую — анакреонтическую — сферу  наслаждений дружбой, любовью. В этом отношении жанр дружеского послания, как и жанр элегии, противостоял наиболее каноническому жанру классицизма — оде. В нем старый, поднятый еще Ломоносовым в его «Разговоре с Анакреоном» спор между общественной и личной тематикой (петь героев или петь любовь) решался в антиломоносовском духе — в пользу Анакреона.

Пушкин почти с первых же своих литературных шагов начал, следуя в этом отношении Державину и Радищеву, стирать установленные поэтами-«классиками» и в значительной степени продолжавшие существовать у поэтов-карамзинистов резкие границы между различными рядами тем и строго соответствующими им жанрами, отрывавшие поэзию от живой жизни, сообщавшие каждому стихотворению подчеркнутый условно-литературный характер. В оде «Вольность», в начале которой Пушкин демонстративно отталкивается от анакреонтики и эпикурейских мотивов своего лицейского творчества, он еще противопоставляет «слабой царице» Цитеры — богине любви — гражданскую музу — «грозу царей, || Свободы гордую певицу». Но уже в дружеских посланиях Пушкина периода между лицеем и ссылкой противопоставление общественной и интимно-личной тематики снимается. Анакреонтические и свободолюбивые мотивы тесно — и это отражало действительный характер дворянского свободомыслия того времени — переплетаются между собой. С особенной яркостью это проявляется в одном из самых замечательных во всех отношениях стихотворений Пушкина этого периода — знаменитом послании к Чаадаеву: «Любви, надежды, тихой славы...», в котором общественное переживается как глубоко свое, интимно-личное, в котором гражданские, вольнолюбивые чувства и стремления поэт выражает в необычной и весьма характерной форме своего рода объяснения в любви родине и свободе, которую он ждет с такой же страстью и нетерпением, с какими молодой любовник

- 162 -

ждет минуты свидания с возлюбленной. С еще большей силой синтез личного и общественного дан в стансах 1828 года «Друзьям». Причем общая форма подчеркивает близость его нового дружеского послания к «Стансам» 1826 года, с которыми оно действительно связано самым тесным и непосредственным образом.

Одной из замечательных национальных черт русской литературы, отличающей ее от ряда литератур других стран и народов, в особенности литературы французского классицизма, являлась, по мнению Пушкина, независимость от всякого рода «покровительства», отсутствие льстивого подлаживания к сильным мира: «Так! мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения, — писал Пушкин за несколько месяцев до декабрьской катастрофы Александру Бестужеву. — Наши таланты благородны, независимы. С Державиным умолкнул голос лести — а как он льстил? „О вспомни, как в том восхищенье || Пророча, я тебя хвалил. || Смотри, я рек, триумф минуту, || А добродетель век живет“. Прочти, — добавляет Пушкин, — послание к Александру (Жуковского 1815 году). Вот как русский поэт говорит русскому царю. Пересмотри наши журналы, все текущее в литературе... Об нашей-то лире можно сказать, что Мирабо сказал о Сиесе. Son silence est une calamité publique» («Его молчание — общественное бедствие». — Д. Б.) (XIII, 179). Приводимые стихотворные строки взяты Пушкиным из оды Державина «На возвращение графа Зубова из Персии», обращенной к Валериану Зубову, брату последнего фаворита Екатерины II. До этого Державин воспел Валериана Зубова в оде «На взятие Дербента», написанной в ту пору, когда его брат был на вершине влияния и власти. Но уже и в этой оде поэт предостерегал Зубова от чрезмерной гордости и призывал превыше всего ставить добродетель. Когда после смерти Екатерины II Зубовы оказались в опале — «в совершенном гонении», один из вельможных недоброжелателей Державина ядовито напомнил ему об этой оде и выразил уверенность в том, что теперь он уже не станет восхвалять брата павшего временщика, ибо «он уже льстить теперь не найдет за выгодное себе». Державин на это ответил, «что в рассуждении достоинства он никогда не переменяет мыслей и никому не льстит, а пишет истину, что его сердце чувствует», и написал в честь Валериана Зубова новую оду, которая получила большое распространение в списках (III, 672)1. В силу условий того времени и личных обстоятельств Державина в стихах его звучал порой и «голос лести». Он и сам болезненно ощущал это. Рожденный под «жезлом» «самодержавства», превращающим всех в рабов, поэт

- 163 -

«и похвалить не может, || Он лишь может только льстить», — с горечью писал он в ответ секретарю Екатерины II, Храповицкому, который в своих стихах назвал его «державным орлом». Но сущностью творчества Державина был пафос правды. В этом он видел истинное и высокое призвание поэта, его «долг». «Долг Саламандра жечь; долг Поэта — || В мир правду вещать», — писал он в стихотворном обращении к «Издателю моих песней». В исполнении этого долга — залог бессмертия его творчества: «Громкая правдою лира, || Духа печать не умрет». После написания Державиным посвященной Екатерине оды «Фелица», с которой и началась его громкая слава, иные стали упрекать его в «неприличной лести», другие, наоборот, в недопустимой смелости тона, которым он разговаривал с императрицей. Обращаясь к тем и другим в своей знаменитой и также посвященной Екатерине оде «Видение мурзы», поэт с достоинством отвечал: «Но пусть им здесь докажет Муза, || Что я не из числа льстецов; || Что сердца моего товаров || За деньги я не продаю...» И действительно, когда Державин ближе узнал Екатерину и она недвусмысленно намекала ему, что хотела бы получить от него новые стихи, ей посвященные, он, по его словам, «не мог воспламенить так своего духа, чтоб поддерживать свой высокий прежний идеал, когда вблизи увидел подлинник человеческий с великими слабостями» (VI, 693). А тому же Храповицкому, который обратился к нему с подобным же, явно инспирированным самой императрицей призывом, Державин прямо и резко ответил: «Богов певец || Не будет никогда подлец» (I, 545). Все это Пушкин, который как раз незадолго до письма к Бестужеву перечел всего Державина (XIII, 181), хорошо знал; и это-то, а не только приведенные им строки из оды Зубову он имел в виду, когда писал: «С Державиным умолкнул голос лести — а как он льстил?»

Что касается стихотворного послания Жуковского «Императору Александру», написанного после победоносного исхода войны с Наполеоном, то при всем восторженном отношении поэта к своему адресату, отражавшем тогдашние настроения широких общественных кругов, его стихи действительно не заключают в себе и «тени рабского унижения». Наоборот, они отличаются глубокой искренностью и серьезностью тона и написаны с большим внутренним достоинством. Причем свое обращение к царю сам Жуковский прямо противопоставляет «хвале неверной», подчеркивая, что он «певец царя — не льстец». Благородная независимость и от вельмож и от царей, свободная от той непоследовательности, которая имелась у Державина, и пронизанная, в отличие от Жуковского, передовым освободительным духом, составляет одну из существеннейших черт творчества самого Пушкина от первых до

- 164 -

последних шагов. Тем сильнее должны были его задевать, тем больнее ранить поднявшиеся толки о том, что он льстит царю. Продолжением и развитием лучших традиций Державина и Жуковского и являются его стансы «Друзьям».

Первые две их строки; «Нет, я не льстец, когда царю || Хвалу свободную слагаю» — представляют собой почти прямую реминисценцию из послания Жуковского и выдержаны в тоне державинских деклараций, в частности приведенных строк из «Видения мурзы». В державинском ключе звучит и третья строка: «Я смело чувства выражаю» (первоначально было: «Я мнений [рабски] [робко] рабски не скрываю», «Я правды рабски не скрываю»). Со строками державинского «Видения мурзы» перекликается и еще один из черновых вариантов: «Он не купил хвалы». Что же касается четвертой строки, она прямо взята из знаменитого стихотворения Державина «Лебедь» («Языком сердца говорил»), в котором поэт дает высокую самооценку своего творчества и которое впоследствии отзовется в поэтическом завещании Пушкина — стихах о памятнике нерукотворном.

Вслед за категорическим утверждением, что его «хвала» царю лишена какой бы то ни было лести, является абсолютно «свободной», Пушкин в следующих четырех строфах объясняет, чем эта свободная хвала вызвана. Строфы эти непосредственно связаны со «Стансами» 1826 года. В «Стансах», как бы говорит ими поэт, я выражал надежду «на славу и добро». Я указывал, как должен править страной новый царь, поставив ему в пример его пращура, Петра I, и призвав его следовать во всем мною указанном (а я намеренно указывал в личности и деятельности Петра только лучшее и прогрессивное) царю-преобразователю. И «молодой царь» действует в духе моих призывов. Петр — «правдой привлек сердца». Николай — «бодро, честно правит нами». Петр — «на троне вечный был работник». Николай — «Россию... оживил || Войной, надеждами, трудами». Я призывал Николая быть, подобно Петру, «незлобным памятью». И он действительно «тому, кого карает явно... втайне милости творит». Строки эти имеют в виду совершенно конкретный факт: после расправы над декабристами Николай сделал один из своих «рыцарских» жестов — назначил довольно крупную пенсию вдове казненного Рылеева.

Для наиболее правильного понимания духа стихотворения Пушкина, связи его с исторической почвой следует обратить внимание на то, что в нем содержится не только сопоставление Николая с Петром I, но одновременное и параллельное противопоставление его непосредственному предшественнику — столь ненавидимому и презираемому Пушкиным царю Александру I. Этот второй план стихотворения прямо приоткрывается словами:

- 165 -

«Россию вдруг он оживил»,конечно, по сравнению с предшествующим царствованием. Однако, по существу, резкое противопоставление Николая Александру последовательно проводится поэтом через все указанные четыре строфы его новых стансов. «Честность» Николая («честно правит») прямо противостоит в сознании Пушкина двуличию «кочующего деспота» и «арлекина» Александра, «убаюкивавшего» страну своими лицемерными «сказками» («Сказки. Noël», 1818, и набросанная в конце 20-х годов, возможно в то же примерно время, что и стихотворение «Друзьям», надпись «К бюсту завоевателя», с ее саркастическими словами о «двуязычном» лике «властелина»). Говоря о «бодрости» нового царя («бодро... правит») и о том, что он «Россию оживил войной», поэт имеет в виду внешнюю политику Николая в начале его царствования, также, как мы знаем, резко отличавшуюся от политики его предшественника. В середине 1826 года Персия открыла военные действия против русских, считая, в связи с дошедшими до нее смутными слухами о внутренних волнениях в стране (междуцарствие, восстание декабристов), что это подходящий момент для того, чтобы отбить у России Закавказье. Началась русско-персидская война, протекавшая весьма успешно для русских, в результате которой в начале 1828 года был заключен Туркманчайский мирный договор, окончательно утвердивший то, к чему стремился еще Петр I, — прочное положение России в Закавказье. Кстати, текст договора привез в Петербург царю принимавший активное участие в войне и столь ценимый Пушкиным автор «Горя от ума» Грибоедов. Всем этим и определяются слова Пушкина: «оживил войной».

В результате реакционной политики Александра I после разгрома Наполеона передовые общественные круги окончательно утратили надежды на возможность преобразований в стране «манием царя». Николай, как мы знаем, при первой же встрече с Пушкиным сумел внушить ему эти надежды. Надо подчеркнуть, что и в стансах «Друзьям», написанных года полтора спустя, поэт продолжает говорить не о свершениях, а лишь о «надеждах» — не более, то есть не допускает в своей «хвале свободной» никаких преувеличений. Наконец, указывая, что Николай оживил страну «трудами», Пушкин опять-таки прямо, можно сказать, в лоб противопоставлял его Александру, которого через некоторое время, в десятой главе «Евгения Онегина», он уничтожающе назовет «плешивым щеголем, врагом труда».

Наиболее отчетливо противопоставление Николая Александру, причем уже в связи с судьбой самого поэта, звучит в четвертой и пятой строфах стихотворения, проникнутых в связи с их личным характером особенно горячей, подкупающей

- 166 -

лирической задушевностью. Александр отправил поэта в изгнание, вырвал его из дружеской среды («влачил я с милыми разлуку»), манием державной руки Николая поэт возвращен из ссылки; он снова с теми, кому адресует свое стихотворение (здесь в иной форме повторяются мотивы концовки «Ариона» с ее символами «солнца» и «скалы»). Александр не ценил вдохновенных созданий поэта, давил его жестокой — глупой и трусливой — цензурой. Николай «почтил» в нем «вдохновенье» и — как все еще казалось поэту, несмотря на ряд разочарований, — «освободил» его мысль. Причем это освобождение — а именно оно-то и составляет кульминацию первой части стихотворения — имеет не только личное, но и большое общественное значение. Ведь тем самым поэт получает возможность не молчать, а своим «свободным гласом» петь «гимны прежние» — содействовать, — ибо слова поэта, как еще раньше подчеркивал Пушкин, это его дела, — движению страны по путям славы и добра, восходу «зари свободы просвещенной». В то же время освобождение и самого поэта и его мысли, как и то, что в Николае «не жесток» «державный дух», подавало надежду, что «придет желанная пора», что царь проявит «милость» — освободит и декабристов. И недаром слово надежда неизменно повторяется и в «Стансах» 1826 года, и в послании в Сибирь, и в стансах «Друзьям», связывая тем самым все эти три стихотворения со столь разными адресами в некое сложное и внутренне целостное, хотя и противоречивое, единство.

Пятой, кульминационной строфой заканчивается первая часть стихотворения, отбитая от второй его части столь характерным для Пушкина композиционным приемом кольцевого (и внутреннего — логического, и внешнего — лексического) построения. В начале первой строфы: «Нет, я не льстец, когда царю || Хвалу свободную слагаю», в конце пятой строфы: «И я ль в сердечном умиленье || Ему хвалы не воспою?» Но этой первой частью, объясняющей, почему поэта нельзя считать льстецом, автор не ограничивается. Освобождение своей мысли поэт не только декларирует, а и стремится тут же проявить в действии и тем самым окончательно доказать, что его общественно-политическая позиция не имеет ничего общего с позицией льстеца. Этому и посвящены последние три строфы стихотворения, составляющие вторую и заключительную его часть. Причем для того, чтобы это двучастное членение стихотворения было отчетливее, вторая его часть начинается теми же, только слегка переставленными словами, что и первая («Нет, я не льстец...»; вторая: «Я льстец! Нет...»).

В противоположность поэту, толкающему царя на добро и слагающему ему за то, что он внемлет этому и это осуществляет, «свободную хвалу», те, кто на самом деле являются

- 167 -

льстецами, «лукавые» советники — «лукавые царедворцы» — реакционное царское окружение (именно в таком значении употреблялось слово «льстец» в обличительной литературе XVIII века — в некоторых одах Державина, в сатирической журналистике, в «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева) — толкают царя на прямо противоположный — антипетровский — путь. Если Петр «не презирал страны родной», льстец убеждает нового царя «презирать народ». Петр «смело сеял просвещенье», а льстец пугает царя тем, что плодом просвещения является «разврат и некий дух мятежный». Вспомним, что примерно так звучала в передаче Бенкендорфа резолюция царя на пушкинскую записку «О народном воспитании». Петр «памятью не злобен», а льстец, во всем остальном потворствуя неограниченной самодержавной власти, мешает царю следовать в этом своему пращуру: «Он из его державных прав || Одну лишь милость ограничит». Причем эти две строки имеют определенный и очень конкретный исторический подтекст, опять-таки непосредственно связанный с декабристской трагедией, — доклад Верховного суда по делу декабристов, предостерегавший царя от проявления излишнего «милосердия»1.

Заканчивается стихотворение многозначительной строфой, как бы перелагающей в стихи перефразированное Пушкиным в цитированном нами письме к А. А. Бестужеву изречение Мирабо об одном из вождей первого, жирондистского этапа французской революции Сиесе: молчание поэта есть общественное бедствие: «Беда стране, где раб и льстец || Одни приближены к престолу, || А небом избранный певец || Молчит, потупя очи долу...» Сам Пушкин в последних трех строфах своего стихотворения не опускает молча глаз, а, наоборот, смело смотрит прямо в лицо царю, в борьбе за него с «рабами» и «льстецами» возвещая ему своим «свободным гласом» все ту же — петровскую — программу действий, с которой он обратился к нему в «Стансах». Знаменательно, что примерно к этому же времени, можно думать, относится окончательная редакция Пушкиным последней строфы стихотворения «Пророк» (было впервые опубликовано в третьем номере «Московского вестника» за 1828 год), которая в первой редакции была направлена против Николая, а теперь приобрела глубокое обобщенное значение, давая гениальный художественный образ поэта-гражданина, глаголом жгущего сердца людей. Таким поэтом-пророком — «небом избранным певцом» — и выступает Пушкин в последних трех строфах своих стансов «Друзьям».

Именно это определило и судьбу стихотворения. Для приличия Николай поблагодарил за него Пушкина, как в свое время и за записку «О народном воспитании», но печатать его

- 168 -

не разрешил. Сообщая поэту, что царь «повелел объявить» ему, что прочел «с большим удовольствием» шестую главу «Евгения Онегина» и разрешил ее к печати, Бенкендорф добавлял: «Что же касается стихотворения Вашего, под заглавием: «Друзьям», то его величество совершенно доволен им, но не желает, чтобы оно было напечатано» (письмо от 5 марта 1828 года). Причем характерно, что, передавая резолюцию царя, Бенкендорф, которому строки о «рабе и льстеце», очевидно, попали не в бровь, а прямо в глаз, изменил ее в неблагоприятную сторону. Резолюция гласила: «cela peut courir, mais pas être imprimé» (III, 1154), то есть хотя стихотворение и запрещается к печати, но не возбраняется распространение его другими способами (чтением, снятием копий). Между тем в письме Бенкендорфа, как видим, об этом, хотя и очень ограниченном, праве на обнародование вовсе не упоминается. Так на практике решался антагонизм между добрым советчиком — поэтом — и злым советчиком — льстецом. Льстецу оставалась полная возможность плести свою лукавую и пагубную лесть («он горе на царя накличет»), а у проповедника «славы и добра», «небом избранного певца» отнимали право голоса. Впервые послание «Друзьям» смогло появиться в печати только в 1857 году, то есть лишь через двадцать лет после смерти поэта и через два года после смерти царя. Это лучше всего показывает, что оно отнюдь не являлось в существе своем «верноподданническим» стихотворением, а в условиях того времени было, как и записка «О народном воспитании», написано в прогрессивном духе; как мы видели, было оно проникнуто и глубоко искренним лирическим чувством.

Однако именно в нем, как уже сказано, с особенной наглядностью и наибольшей силой сказались иллюзии поэта в отношении Николая I. Сейчас для нас полностью ясна общественно-историческая и психологическая почва, способствовавшая возникновению подобных иллюзий. Надежды на возможность преобразований «манием царя» не явились уделом только одного Пушкина, а были в высшей степени характерны для первого этапа русского освободительного движения — периода дворянской революционности — вообще. Ведь в эту пору им поддавались почти все самые выдающиеся деятели русской литературы и русской общественной мысли. Помимо многочисленных примеров, уже мною приводившихся, напомню, что десять лет спустя после пушкинских «Стансов», то есть даже во вторую половину 30-х годов, пытался «примириться с действительностью», поверить в «спасительную силу» того самого самодержавия, о котором так гневно и саркастически будет он отзываться еще через десять лет, в 1847 году, в знаменитом письме к Гоголю, демократ-«плебей» Белинский.

- 169 -

Упоминая о периоде «примирения с действительностью» Белинского, как и об «иллюзиях» Пушкина, многие исследователи предпочитают стыдливо опускать глаза, ограничиваясь несколькими словами осуждения или недоумения, как такое могло случиться. Однако уже одно совпадение и даже в значительной мере преемственная связь в этом отношении между величайшими представителями русской культуры того времени — родоначальником новой национальной русской литературы и родоначальником русской демократической критики — наглядно свидетельствуют, что это было обусловлено всем ходом русской исторической жизни, сложным и трудным процессом развития русского общественного сознания. В частности, особая историческая «беда» Пушкина заключалась в том, что начиная со второй половины 20-х годов его жизнь и творческая деятельность протекали в ту пору, когда дворянская революционность была подавлена, а новая волна освободительного движения — второй, революционно-демократический его этап еще не сложился. Не видя в стране общественных сил, способных действовать во имя освободительных идей, и к тому же понимая совершенную безнадежность в данных исторических условиях таких действий, поэт с надеждой отнесся к «необъятной силе» царя-самодержца, так могуче и исторически прогрессивно проявившей себя в Петре I и посулившей ему устами Николая I идти именно таким — петровским — путем. О бесполезности и даже ненужности в таких условиях оппозиционной фронды в шутливой форме, прикрывавшей, однако, вещи очень для него серьезные, скажет вскоре Пушкин в стихотворном послании к одному из второстепенных поэтов того времени, отдаленно связанному с декабристами и продолжавшему в какой-то мере оставаться на прежних позициях, «В. С. Филимонову при получении поэмы его «Дурацкий колпак» (конец марта — начало апреля 1828). Иронически и вместе с тем не без явной горечи Пушкин подчеркивает, что им «поневоле заброшен» его «старый» и «изношенный» оппозиционный колпак. Ему и самому хотелось бы «щегольнуть» «в том же уборе», но тут же следует многозначительное пояснение: «Не в моде нынче красный цвет».

Полная иллюзорность «надежд» Пушкина для нас слишком сейчас очевидна. Вместо «славы», подобной полтавской победе Петра, давшей возможность создать могучую русскую государственность, «необъятная сила» николаевского самодержавия в итоге своем принесла народу, несмотря на героизм защитников Севастополя, бесславное поражение в Крымской войне; вместо «добра» — насаждения просвещения — десятилетия жесточайшего реакционного гнета, грубого подавления всякой живой мысли, стремление всеми средствами задержать «народное воспитание» — истинное просвещение страны. Но не

- 170 -

нам, имеющим возможность, в отличие от современников Пушкина, смотреть на прошлое в широкой исторической перспективе, укорять его за это. Больше того, его иллюзии — «мечты поэта» — при всей их ошибочности сыграли свою положительную роль. То, что Пушкин не поник в бессилии и отчаянии перед мрачным настоящим, что в надежде славы и добра бодро глядел вперед, в будущее, помогало ему преодолевать упадочные настроения подавленности, безвыходности, бесплодной иссушающей тоски, которые охватили умы и сердца столь многих и лучших его современников и которые, как мы могли убедиться, возникали не раз и в нем самом. Именно вера в будущее расправляла крылья его «песням», сообщала им «звонкое и широкое» звучание. Эта вера дала ему силы осуществить то главное, к чему звала и обязывала поэта его гениальная одаренность, свершить его жизненный и творческий подвиг — заложить основы драгоценнейшего национального достояния родного народа, сокровищницы освободительных порывов и добрых чувств — русской классической литературы.

Но ни наличие определенных общественно-исторических условий, питавших иллюзии Пушкина, ни глубокая искренность веры в них поэта, ни только что указанное значение их для его творческого дела не могли снять их политическую ошибочность. Поэт-мыслитель, Пушкин по пути развития освободительной мысли ушел далеко вперед от своих современников, но вместе с тем в этом поступательном движении уклонился в сторону. И это дорого ему обошлось. Отвергнутые, по существу, царем, стансы «Друзьям» не были поняты и приняты и теми, к кому были обращены. Запрещенное к печати стихотворение Пушкина довольно широко, как в свое время его «вольные стихи» конца 10-х — начала 20-х годов, разошлось в списках. Но если «вольные стихи» с жадным сочувствием подхватывались вольнолюбиво настроенными читателями, «эхом», замечательным художественным выражением настроений и чувств которых они являлись, то даже заглавия, которые были приданы стансам 1828 года в некоторых из списков, показывают, какую не только резко отрицательную, но и прямо обидную, оскорбительную для поэта реакцию вызвали они у ряда читателей. В одном из списков стихотворение было озаглавлено переписчиком: «Оправдание», а в трех других и прямо: «Льстец».

Все это должно было крайне тяжело переживаться Пушкиным. Додекабрьским творчеством он вел за собой современников, теперь он почувствовал себя глубоко одиноким. Вместо брошенного и навсегда оставшегося незаконченным романа в прозе из истории петровского времени, через который проходит тема сотрудничества с верховной властью в лице Петра, Пушкин в апреле 1828 года, вскоре после стихотворного послания

- 171 -

к Филимонову, принимается было за создание поэмы из той же петровской эпохи — «Полтава». Однако работа не спорилась. Вместе с тем как раз в это время мы находим в лирике Пушкина новую и наиболее сильную вспышку настроений горькой безнадежности, сосредоточенного отчаяния, глубочайшей тоски. 19 мая 1828 года поэт создает одно из своих совершеннейших лирических произведений — стихотворение «Воспоминание». Знаменательно и весьма характерно для творческой манеры Пушкина, что в рукописи стихотворение имело еще двадцать почти совершенно отделанных строк, замечательных по искренности чувства, по силе художественной выразительности. Таких великолепно отточенных стихов, как: «Вновь сердцу [моему] наносит хладный свет || Неотразимые обиды», не так уж много даже у Пушкина. И тем не менее в своем стремлении к предельной сжатости, к устранению всего не до конца обязательного, сколько-нибудь излишнего Пушкин безжалостно отсекает эти строки. Стихотворение уменьшается больше чем вдвое и вместе с тем, с устранением биографической конкретности, к тому же не всегда ясной (концовка о двух ангелах с крыльями и с пламенным мечом), обретает тем бо́льшую силу величайшего художественного обобщения.

Мотив одинокого томительного бдения перекликается с концовкой «Зимней дороги». Стих, на котором Пушкин в окончательной редакции знаменательно останавливает все стихотворение: «Но строк печальных не смываю», как и само название стихотворения «Воспоминание», показывает, что из последнего ключа, ключа Забвенья, испить поэту еще не дано. Вместе с тем, припоминая, мысленно «перечитывая» все свое прошлое, поэт не находит в нем ничего радостного, светлого: одни печальные, вызывающие отвращение «строки»! Такого жгучего раскаяния и отсюда столь тяжкой тоски, такого страстного самоосуждения, такого сурового обвинительного приговора над всей прожитой жизнью полны эти скупые и строгие стихи, что уже за одно это Пушкину-человеку можно отпустить все его прегрешения. В то же время надо было обладать большой, воистину могучей душой и исключительно развитым нравственным чувством, чтобы уметь так чувствовать и сметь с такой беспощадной правдивостью поведать об этом. Недаром пушкинское «Воспоминание», которое, как мы знаем, сразу же после знакомства с ним перевел на польский язык Адам Мицкевич, столь глубоко воспринимал и так любил читать Лев Толстой в те годы, когда он отказался от всего своего прошлого, отверг весь строй жизни, которой жил сам и жили люди его круга, и перешел на позиции трудового народа. Однако для Пушкина, стоявшего только в самом начале этого пути, осуждение прошлого не открывало никакого просвета, не сулило никаких перспектив.

- 172 -

Прошло всего семь дней после того, как было написано «Воспоминание», и вот в день своего рождения (поэту исполнилось 29 лет) он пишет стихотворение «Дар напрасный, дар случайный», которое так и обозначил для себя: «На день рождения», а в печати вместо заглавия поставил соответствующую дату: 26 мая 1828. Новое стихотворение связано с «Воспоминанием» прямыми лексическими перекличками («томит меня тоскою», ср. «часы томительного бденья»; «в уме, подавленном тоской»), но еще больше близки эти два стихотворения по существу. В «Воспоминании» осуждается, начисто отрицается прошлое, в новом стихотворении, как бы продолжая и договаривая эту мысль, поэт так же начисто отрицает и свое настоящее и будущее. Примерно за год до этого, в «Трех ключах», Пушкин приходил к заключению, что самое лучшее все забыть — умереть. Теперь — в день рождения — он идет еще дальше: лучше всего не родиться. Это прямо перекликается с началом поэмы об Агасфере (смерть младенца) и мрачно утешающей формулой, вкладываемой в уста последнего: «Не смерть, жизнь ужасна». Еще более яркий свет бросает на душевное состояние Пушкина то, что и стихи на день рождения, и в какой-то мере сама эта формула находятся в несомненной внутренней связи с одним, на первый взгляд несколько неожиданным для него, литературным источником — библейской книгой Иова.

С Библией поэт, как и полагалось в то время, был знаком с детских лет. К Библии, как к «священному писанию», молодой вольнодумец — «афей» — Пушкин относился с неизменной и демонстративно подчеркиваемой насмешливостью. Вслед за Вольтером, автором «святой библии Харит», как Пушкин вызывающе величал «Орлеанскую девственницу» («Когда сожмешь ты снова руку», 1818), он остро пародировал «святыни обоих Заветов» (XI, 272): «Десятая заповедь» (1821), «Гавриилиада» (1821), многочисленные пародийные упоминания и цитаты в письмах. Но уже с 1823—1824 годов Библия начинает вызывать все больший интерес Пушкина не только как яркое проявление национального духа древнего еврейства, подобное в этом отношении, скажем, Корану арабов («Подражания Корану», 1824), но и как один из замечательных памятников не только религиозно-философской, но и художественной мысли и слова, один из «вечных источников» «поэзии у всех народов» (XI, 271), в известной мере аналогичный «греческой древности» (XI, 271) — древнегреческой мифологии. «Плохая физика; но зато какая смелая поэзия!» — восклицал он о Коране, в примечании к одному из своих «подражаний» ему. Немало «смелой поэзии» находил Пушкин и в Библии. Недаром в 1824 году в Одессе он читает ее наряду с творениями Шекспира и Гёте.

- 173 -

«Библию, Библию!» — подчеркнуто наказывает поэт брату в письме того же года уже из Михайловского, прося о присылке необходимых ему книг (XIII, 123) ; жалеет в одном из следующих писем, что тот до сих пор не выполняет этой просьбы, и вскоре снова повторяет ее, прося прислать уже две Библии, очевидно на церковнославянском и французском языках (XIII, 127, 131). Именно с этого времени Библия, церковнославянский язык перевода которой он, следом за Ломоносовым, считает одним из существенных стилистических слагаемых национально-русского литературного языка, неоднократно становится источником поэзии и для Пушкина. Причем в разные моменты жизни поэта и в явном внутреннем соответствии с ними его творчески заинтересовывают различные библейские книги.

Поначалу внимание его привлекает блестящий образец библейской любовной лирики — «Песня песней царя Соломона». В 1825 году написаны два стихотворных переложения из нее: «Вертоград моей сестры» и «В крови горит огонь желанья», первый незавершенный набросок которого относится еще к 1821 году — периоду «Гавриилиады» (позднее в списках своих стихотворений Пушкин объединял их общим названием: «Подражания восточным стихотворениям», «Подражания восточному», аналогичным заглавию «Подражания древним», часто придаваемому им своим элегическим стихотворениям в духе древнегреческой антологии). В период, когда Пушкин узнал о казни декабристов, он пишет своего «Пророка», опираясь в какой-то мере на высочайший образец библейской гражданской поэзии — используя некоторые образы и мотивы 6-й главы книги пророка Исайи, самого выдающегося из еврейских пророков, народного вождя, смело вещавшего истину царям и преданного за это мучительной казни. Наконец, после возвращения из ссылки Пушкин неоднократно и настойчиво обращается мыслью к уже упомянутой книге Иова. Причем, как дальше увидим, в трех своих стихотворениях, тем самым как бы образующих некое целостное единство, он последовательно использует все ее основные части.

Чтобы это было более ясно, вкратце напомню библейскую легенду. Жил человек, знаменитый на всем Востоке, по имени Иов, наделенный всеми земными благами — богатством, многочисленным потомством, общим уважением — и отличавшийся такой непорочностью, справедливостью и благочестием, что бог указал на него как на замечательный пример сатане. Разве даром богобоязнен Иов? — цинично возразил сатана и предложил сделать опыт — лишить Иова всего его достояния. Бог разрешил, оговорив, что сатана может отнять все, что имеется у Иова, не трогая лишь его самого. И вот к Иову являются один за другим вестники, сообщающие, что соседние племена

- 174 -

угнали его стада и завладели остальным его имуществом. Самое страшное известие приносит последний из вестников: дом, в котором собрались дети Иова, до основания разрушен налетевшим из пустыни вихрем, и все погибли под его развалинами. Услышав это, Иов разорвал свои одежды и посыпал главу пеплом, но благочестие его осталось непоколебленным. Он сказал: наг вышел я из чрева матери, нагим и сойду в землю. Бог дал, бог и взял. Да будет благословенно имя его. Благословит ли он тебя, если коснуться плоти его? — снова сказал сатана. Бог разрешил ему и это, с условием не трогать души Иова. И вот все его тело — от подошвы ног по самое темя — было поражено лютой проказой. Желая прекратить нестерпимые мучения мужа, жена убеждала его похулить бога, чтобы тот умертвил его. Но Иов и тут остался непреклонным. Он покинул селение и в стороне от всех сел на землю, захватив с собой лишь кусок черепицы, чтобы скоблить свое тело. Три друга Иова, узнав о страшных бедах, на него обрушившихся, пришли к нему, чтобы посочувствовать ему и утешить его, и, потрясенные тем, что увидели, просидели подле него семь дней и семь ночей, и никто не мог промолвить ни слова. Тогда заговорил сам Иов. Дальше следует одно из наиболее сильных мест книги — первый монолог Иова — вопль отчаяния, исторгающийся из души растерзанного невыносимыми пытками, безвинно страдающего человека. Иов и теперь не богохульствует, но в яростных проклятиях им дня своего рождения, в страстных призывах смерти, которая к нему не приходит («О, если бы благоволил бог сокрушить меня, простер руку свою и сразил меня!»), уже загорается мятежная искра. Это чувствуют его друзья, каждый из которых поочередно вступает в спор с ним, стараясь доказать, что страдания, им испытываемые, посланы ему богом не зря, а, конечно, за какие-то его грехи, что он должен смиренно признать это, прекратить свое «пустословие» и терпеливо, в надежде на последующую божью награду, переносить свою судьбу. Рассудительные речи друзей, общие места и формальные прописи, которыми они «утешают» Иова, только еще больше растравляют его физические муки и душевные терзания. Действительно, их ханжескими словами прикрыты бессердечие, черствость душевная. В их поучениях сквозит порой даже некая самоудовлетворенность, самодовольство: их друг, которого все почитали непогрешимым, образцом добродетели, на деле, как они теперь считают, ничем не выше их, грешных. И Иов остро ощущает и болезненно переживает это. «Слышал я много такого; жалкие утешители все вы», — негодующе восклицает он. «Как же вы хотите утешать меня пустым?.. Вы нападаете на сироту и роете яму другу своему». И спор с друзьями он превращает в своего рода философский диспут о важнейших

- 175 -

вопросах бытия. Речи Иова становятся все «неистовее», в своих ответах друзьям он уже имеет в виду не столько их: на «состязание» с собой он вызывает самого бога — «вседержителя». Искра разгорается в богоборческое пламя. Теперь он не только жалуется на то, что сам терпит муки без всякой вины. Он берет под сомнение, осуждает весь существующий миропорядок, при котором зло торжествует на свете, при котором добродетельные страдают, а порочные благоденствуют. И слова его обретают такую силу, что бог вынужден принять вызов и сам включается в спор. «Из бури» звучит его грозная речь. Смысл ее — утверждение своего величия как творца вселенной, могучие образы и великолепные картины которой им развертываются, и ничтожности по сравнению с ними человека. В результате Иов отрекается от своих обвинений и раскаивается в них, хотя большая этическая проблема, им поставленная, в сущности оставлена богом без ответа. В какой-то степени бог даже признает правоту исступленно страстных речей Иова: с избытком вернув ему все утраченное, он, наоборот, «загорается гневом» на его, казалось бы, столь благонамеренных и здравомыслящих «друзей», ибо они говорили «не так верно», как мятущийся и мятежный Иов.

Своим грандиозным — космическим — размахом, смелой постановкой острых религиозно-философских и, главное, этических проблем, напряженным внутренним драматизмом и предельно эмоциональной взволнованностью книга Иова привлекала к себе многих самых выдающихся деятелей мировой литературы. Гёте она подсказала завязку «Фауста» (пролог на небе), Байрон называл ее «самой первой в свете драмой и, может быть, самой древней поэмой»1. У нас Ломоносов переложил несколько ее глав стихами.

Очень сильное впечатление произвела книга Иова и на Пушкина. «Он учится по-еврейски, с намерением переводить Иова», — сообщает в октябре 1832 года П. В. Киреевский H. M. Языкову. Действительно, Пушкин приобрел французскую Библию с параллельным древнееврейским текстом (в библиотеке поэта имеется также стихотворный перевод книги Иова на французский язык, Париж, 1826, и специальная работа об элементах еврейского языка профессора Лондонского университета Hurwitz'a, Лондон, 1829). А в одну из своих записных книжек (как раз в том же 1832 году) поэт вписывает буквы древнееврейского алфавита, указывая их звучание, названия и соответствия буквам греческого алфавита2. Но еще задолго до этого, начиная именно с 1826 года, мы не раз встречаем в поэзии Пушкина переклички с мотивами книги Иова, а порой и прямые реминисценции из нее. С особенной силой сказалось это в стихотворении на день рождения. Ломоносов в своей

- 176 -

«Оде, выбранной из Иова» («О ты, что в горести напрасно на бога ропщешь, человек...») переложил в стихи речь бога. Пушкинское стихотворение является своеобразной аналогией первому, наиболее эмоционально окрашенному монологу Иова, в котором он проклинает «день свой» — свое рождение, всю свою жизнь: «Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева?» (мотив, здесь, как и в ряде других мест, явно перекликающийся с формулой Агасфера) — горестно вопрошает Иов. «На что дан страдальцу свет и жизнь огорченному душою?.. На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого бог окружил мраком?» (глава III, 3 и 11). «И зачем ты вывел меня из чрева?» — обращается он далее прямо к богу (X, 18). И сравним пушкинское:

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?

Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..

Строки эти не являются ни переложением (как у Ломоносова), ни «подражанием» (как в пушкинских стихотворениях на мотивы «Песни песней») Библии. В отличие от «Пророка», они (за исключением одного только совпадающего слова «воззвал») лишены специфической «библейской» окраски. Перед нами — непосредственное, глубоко лирическое излияние горьких мыслей и чувств поэта. Но не только по интонации (серия вопросов), а, главное, по всему своему содержанию они представляют собой прямую параллель сетованиям многострадального Иова — совпадение в высшей степени знаменательное, может быть ярче всего показывающее, как трудно и тяжко ощущал себя поэт в окружавшей его в это время действительности. Неслучайность же данного совпадения очевидна из того, что именно в эту пору, как мы дальше непосредственно убедимся, Пушкин, безусловно, вспоминал и даже скорее всего перечитывал историю библейского Иова.

Еще больше неслучайность этого подтверждается характерным эпизодом, связанным с данным пушкинским стихотворением. После появления его в печати (в «Северных цветах на 1830 год») одно из высших духовных лиц в стране, московский митрополит Филарет, славившийся своим красноречием (его проповедническое искусство высоко ценил и Пушкин), придумал своеобразное опровержение. Сохранив почти полностью внешнюю форму стихотворения (его построение, лексику, рифмовку), он, слегка изменив текст, придал словам автора прямо

- 177 -

противоположный, религиозно-христианский характер. Жизнь дана не случайно и не напрасно, не без тайной божьей воли осуждена она и на казнь. Виноват в этом сам поэт: «Сам я своенравной властью || Зло из темных бездн воззвал; || Сам наполнил душу страстью, || Ум сомненьем взволновал». Наконец, в последней строфе поэт призывает «забвенного» им бога, дабы он просветлил его ум и очистил сердце. Всего за год с небольшим до этого благополучно кончилось столь грозное для Пушкина дело о «Гавриилиаде». Выступление митрополита могло бы навлечь на него новые и весьма серьезные неприятности, тем более что с доносительским отзывом о тех же самых пушкинских стихах поспешил выступить Булгарин1. Но Филарет не стал делать из этого никакого шума, поручив лишь близкой знакомой Пушкина и своей горячей поклоннице Е. М. Хитрово показать ему свое переложение. «Стихи христианина, русского епископа в ответ на скептические куплеты! — это право большая удача», — узнав об этом, писал ей не без иронии Пушкин (XIV, 57, 398). Однако, когда он прочел их, они явно произвели на него очень сильное впечатление. Поэту, который в эти годы ощущал себя все более внутренне одиноким, все менее понимаемым окружающими, почуялось в них подлинное сочувствие.

Помимо того, мы знаем, хотя бы по тому же «Воспоминанию» (а это далеко не единственный пример), как мучительно сам Пушкин был не удовлетворен той жизнью, которую вел, с какой тоской об этом думал, как жгли и терзали его «змеи сердечной угрызенья». Причем чтение их как бы снова погрузило поэта в тот образно-художественный мир, которым он был проникнут, когда слагал свои стихи на день рождения. Все это и послужило толчком к написанию им ответных «Стансов» (под таким названием стихи были сперва опубликованы) Филарету — «В часы забав иль праздной скуки» (19 января 1830), которые Белинский относил к числу лучших пушкинских лирических стихотворений и даже склонен был считать (это является уже односторонним преувеличением), что именно в них выражается с особенной силой «призвание Пушкина, характер и направление его поэзии», которая якобы «выказывается более как чувство или как созерцание, нежели как мысль» (VII, 343—344). Но по предельной искренности поэтического выражения чувства, охватившего в данный момент поэта, по энергии самоосуждения, по высокому душевному порыву стансы «В часы забав иль праздной скуки», как и стихотворение «Дар напрасный, дар случайный», действительно принадлежат к замечательнейшим лирическим созданиям Пушкина2. К этому лишь остается добавить (для чего, заходя года на полтора вперед, и сделан этот экскурс), что пушкинские «Стансы» вместе

- 178 -

с вызвавшими их стихами Филарета, в порядке внутренних художественных ассоциаций, точно соответствуют финальному акту все той же драмы библейского Иова. Там, в ответ на проклятия им своей жизни и судьбы, звучит божий глас; здесь, в ответ на аналогичные этому пушкинские стихи на день рождения, поэту звучит «арфа серафима», «с высоты духовной» простерта умиряющая его «буйные мечты» рука. Там: «...я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле» (XLII, 6), здесь: «Твоим огнем душа палима || Отвергла мрак земных сует». Наличие же этих несомненных соответствий лишний раз, как уже сказано, подтверждает, что в кругу аналогичных ассоциаций складывались и пушкинские «скептические куплеты» — стихотворение «Дар напрасный, дар случайный». Причем поэт логически развивает в них то, что, по существу, следует из «проклятий» Иова («Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек»; III, 3), прямо, без всяких обиняков отвечая на его недоуменный вопрос: «Кто в вихре разит меня и умножает безвинно мои раны?» (IX, 17). Власть, воззвавшая поэта к жизни и осудившая ее на казнь, — власть враждебная. Примерно об этом же писал Пушкин еще в период следствия над декабристами Вяземскому, сравнивая «судьбу», тяготеющую над человеком, с «огромной обезьяной, которой дана полная воля» (XIII, 279). Вместе с тем в пушкинских стихах на день рождения нет ничего от благополучного библейского финала. Заканчивается оно горестнейшим признанием: «Цели нет передо мною: || Сердце пусто, празден ум || И томит меня тоскою || Однозвучный жизни шум», — признанием, в котором звучат уже не «вопли» испытуемого богом Иова («Нет мне мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастье», III, 26), а томления и безысходная тоска пушкинского современника, мыслящего русского человека второй половины 20-х годов XIX столетия. Недаром этот глубоко личный мотив будет вскоре объективирован Пушкиным, зазвучит с полной силой из уст пустившегося в «странствия без цели» Онегина.

Эпитет «однозвучный» (в творчестве Пушкина он встречается всего три раза и все три в одинаковом психологическом звучании) прямо ведет нас к «Зимней дороге» («Однозвучный жизни шум», — вспомним: «Колокольчик однозвучен»). Только здесь то, что связывалось с утомительной дорожной ездой (хотя уже и там под этим чувствовался более глубокий подтекст), прямо, в порядке широкого художественно-философского обобщения, распространяется поэтом на весь его жизненный путь. И уже не печаль, грусть, скука, как это было в «Зимней дороге», владеют душой поэта, а тяжелая, томительная, опустошающая тоска. Так круг тем и мотивов, начатый «Зимней дорогой», продолженный замыслом поэмы об Агасфере,

- 179 -

«Тремя ключами», «Воспоминанием», замыкается стихотворением «Дар напрасный, дар случайный». Путь пессимизма, отрицания жизни, ее цели, ее смысла оказался пройден Пушкиным до самого конца, доведен до своего логического завершения.

Во всех этих стихотворениях непосредственно отразились мучительные переживания и тяжелые раздумья поэта о своей судьбе; вместе с тем они явились исключительно ярким выражением уже многократно указывавшегося мной тягчайшего общественного кризиса, глубокой депрессии передовых кругов тогдашнего общества. Но Пушкин сумел не только сообщить этим настроениям последекабрьской эпохи исключительную поэтическую силу, но и поднять их на высоту громадных художественно-философских обобщений, гениально отразивших, говоря словами Белинского, «диссонансы жизни», «трагические законы судьбы» и потому получивших неизмеримо более широкое — общечеловеческое — значение. Именно к этим потрясающим лирическим стихам-исповедям больше всего можно отнести его же утверждение: «Миросозерцание Пушкина трепещет в каждом стихе, в каждом стихе слышно рыдание мирового страдания, а обилие нравственных идей у него бесконечно...» (XI, 482). Недаром пушкинские «Три ключа» были, по свидетельству Некрасова, любимым стихотворением Белинского. «Но каковы его „Три ключа“? — восклицал в одном из писем сам критик. — Они убили меня и я твержу беспрестанно — „Он слаще всех жар сердца утолит“» (XII, 18). А Некрасов в той же дневниковой записи, сделанной им совсем незадолго до смерти, 16 июня 1877 года, отметил: «Я... когда-то очень любил стихотворение Лермонтова „Белеет парус одинокий...“ и т. д. А теперь все повторяю: „Когда для смертного умолкнет шумный день...“»1

В стихотворении «Дар напрасный, дар случайный» духовный кризис поэта достиг высшей точки, дошел до последней черты. Но тут-то Пушкин снова, как в годы михайловской ссылки, выказал себя «богатырем духовным». Апогей кризиса явился и началом выздоровления. Выйти из «онегинских» настроений, одержать мужественную духовную победу и над самим собой и над окружающей мрачной действительностью, восторжествовать над настроениями тоски и отчаяния снова помог Пушкину его патриотизм, его вера в силу нации, в народ. Месяц спустя после стихов на день рождения Пушкин опять, вместо горестных воспоминаний о своей личной, не так, как надо, прожитой жизни («с отвращением читая жизнь мою»), обращается творческой мыслью к одной из самых героических страниц прошлого родной земли, возвращается к работе над «Полтавой» и на этот раз с необыкновенной стремительностью

- 180 -

ее завершает. Мажорный, торжествующий пафос великого народно-исторического подвига, пронизывающий собой ряд мест поэмы и составляющий основной тон ее третьей — финальной песни, наглядно свидетельствует, что работа над ней стала для поэта источником нового душевного подъема, снова вызвала прилив бодрости и сил.

3

«Полтава» была закончена в середине октября, в ноябре — начале декабря переписана набело; а 9 ноября того же 1828 года Пушкин создает стихотворение «Анчар», казалось бы не имеющее никакого отношения к только что написанной поэме, но на самом деле находящееся с ней в несомненной внутренней связи.    

«Анчар» принадлежит к числу настолько значительных во всех отношениях стихотворений Пушкина и его творческих созданий вообще, что заслуживает подробного и специального рассмотрения. В отличие от многих других пушкинских стихотворений, «Анчар» неоднократно подвергался специальному исследовательскому изучению. Однако оно велось, причем именно в сравнительно недавнее время, чаще всего так неправильно и с таких позиций, что, как это ни парадоксально, результатом своим имело не раскрытие исключительно большого идейно-художественного смысла произведения, а, наоборот, затемнение этого, в сущности видного простому, невооруженному глазу, смысла, имеющего важнейшее значение для определения общественно-политической позиции Пушкина в годы после разгрома декабрьского восстания. Это привело к попыткам перенести одно из самых сильных и художественно значительных гражданских, «вольных» стихотворений поэта в отрешенную сферу так называемого «чистого искусства». В связи с этим произошло нечто еще более парадоксальное. Советское пушкиноведение сделало по сравнению с пушкиноведением дореволюционным огромный шаг вперед в текстологическом отношении. Именно в советские годы творчество Пушкина впервые смогло быть дано читателям не только в максимально полном своем объеме, но и освобожденным от всякого рода цензурных пропусков, замен, искажений. Сказанное относится буквально ко всему пушкинскому творчеству, но как раз за исключением «Анчара»! Текст «Анчара», который начиная с 1870 года правильно печатался в дореволюционных изданиях Пушкина, в подавляющем большинстве советских изданий, наоборот, публиковался в вынужденно-цензурном, то есть явно ослабленном виде. Привожу стихотворение так, как оно впервые было опубликовано в альманахе «Северные цветы на 1832 год» (вышел в свет около 24 декабря 1831 года) :

- 181 -

АНЧАР, ДРЕВО ЯДА

В пустыне чахлой и скупой,
На почве, зноем раскаленной,
Анчар, как грозный часовой,
Стоит — один во всей вселенной.

Природа жаждущих степей
Его в день зноя* породила,
И зелень мертвую ветвей
И корни ядом напоила.

Яд каплет сквозь его кору,
К полудню растопясь от зною,
И застывает ввечеру
Густой, прозрачною смолою.

К нему и птица не летит
И тигр нейдет — лишь вихорь черный
На древо смерти набежит
И мчится прочь уже тлетворный.

И если туча оросит,
Блуждая, лист его дремучий,

С его ветвей уж ядовит
Стекает дождь в песок горючий.

Но человека человек
Послал к Анчару властным взглядом,
И тот послушно в путь потек
И к утру возвратился с ядом.

Принес он смертную смолу
Да ветвь с увядшими листами,
И пот по бледному челу
Струился хладными ручьями;

Принес — и ослабел и лег
Под сводом шалаша на лыки,
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.

А Царь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы,
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.

Однако в представленной в цензуру рукописи третьей части «Стихотворений А. Пушкина» (разрешена цензором к печати 20 января; вышла в свет в последних числах марта 1832 года) рукою П. А. Плетнева, который вел это издание, помимо несущественных мелких поправок были внесены два серьезных изменения: во-первых, из заглавия были убраны и отнесены в подстрочную сноску слова древо яда и, во-вторых, — и это особенно важное исправление! — слово Царь в первом стихе последней строфы было исправлено на Князь. Сделаны были оба эти изменения, можно с уверенностью сказать, не только с ведома Пушкина, но и прямо по его поручению. Совершенно очевидно это в отношении второй поправки, поскольку слово Князь вместо Царь имеется в черновых автографах «Анчара». Но столь же несомненно (дальше я подробно остановлюсь на этом), что оба эти изменения, в особенности второе (замена «Царь» на «Князь»), носили вынужденный характер. Это было ясно даже дореволюционным редакторам изданий Пушкина. В течение довольно долгого времени в собраниях его сочинений (первом посмертном, 1838—1841; в издании Анненкова, 1855; Геннади, 1859) явно по таким же цензурным соображениям

- 182 -

«Анчар» печатался в том политически ослабленном виде, какой Пушкин был вынужден придать ему при повторной публикации (в третьей части «Собрания стихотворений»). И только во втором издании Геннади 1870 года редактору удалось воспроизвести первоначальный текст «Северных цветов». С этого времени именно данный текст правильно давался в качестве основного во всех последующих дореволюционных изданиях. Однако редакторы первого советского однотомника сочинений Пушкина, выпущенного Госиздатом в 1924 году, многократно переиздававшегося и на ряд лет ставшего основным изданием пушкинских сочинений, Б. В. Томашевский и К. Халабаев снова вернулись к вынужденно ослабленному тексту «Анчара» издания 1832 года.

Вскоре после этого появилась в печати статья Н. В. Измайлова «Из истории пушкинского текста. „Анчар, древо яда“», в которой давалось обоснование опубликованному Томашевским и Халабаевым в качестве последней воли поэта, а на самом деле вынужденно измененному тексту стихотворения1. Указывая, что «мрачное и загадочное творение Пушкина, — „Анчар, древо яда“ — этот таинственный образ, порожденный в далеких пустынях Востока, прошедший на пути к творческой обработке его нашим поэтом через истолкование науки и поэзии Запада, — всегда рассматривался комментаторами и исследователями Пушкина как одно из звеньев в ряду его „идеологических“ стихотворений, как одно из сильнейших проявлений его свободомыслия в зрелые годы», — Н. В. Измайлов продолжает: «Художественное задание в стихотворении затушевывалось, на первый план выдвигалось задание общественно-политическое, в духе протеста против деспотизма» (3). Решительное оспаривание этой «давно возникшей традиции» и составляет пафос статьи Н. В. Измайлова.

Пытаясь доказать, что сделанная при повторной публикации стихотворения замена слов Царь на Князь была свободным волеизъявлением Пушкина, не вызванным никакими внешними причинами (я постараюсь показать дальше всю неосновательность этого), автор пишет, что имеющееся в черновике «понятие Князь явилось здесь в соответствии с общим построением стихотворения. Пушкин старался придать ему вполне конкретные, этнографически-локализованные черты, выдерживая в духе восточной легенды, а не отвлеченной аллегории» (7). Неясно, почему автор считает понятие Князь соответственнее восточной легенде: в применении к главам первобытных восточных племен оно не менее условно, чем понятие Царь. Но самое главное, что Измайлов совершенно не объясняет, почему же Пушкин, печатая в первый раз стихотворение, изменил имеющееся в черновиках и куда более политически

- 183 -

нейтральное слово Князь на Царь, то есть, с точки зрения исследователя, нарушил «дух восточной легенды» и пустился в область «отвлеченной аллегории». Ведь уж для такой-то замены (в противоположность последующей замене слова Царь на Князь) никаких внешних цензурно-политических побуждений, понятно, быть не могло!

При изучении произведений художественного слова очень полезно бывает обращение к их черновым рукописям, дающее возможность войти в творческую лабораторию писателя, проникнуть в самый процесс его творчества. Выясняя, от чего писатель отказывается, что отбрасывает в ходе работы над данным произведением, что прибавляет, что и как изменяет, начинаешь лучше понимать существо авторского замысла и связанную с этим телеологию — целенаправленность — творческого процесса. Но при этом, конечно, никак нельзя подменять окончательный текст, в котором авторский замысел и выразился с максимальной идейно-художественной силой, предварительными, черновыми его вариантами. В особенности недопустимо делать это в том случае, если мы не имеем никаких оснований подозревать внешнее принудительное давление на волю автора, наличие связанной с этим автоцензуры и т. п. А именно таким неправильным путем и идет далее Измайлов в своей попытке полностью отклонить общепринятое до этого истолкование «Анчара» как замечательного образца гражданской поэзии Пушкина и, взамен этого, вскрыть то, что он называет «художественным заданием» поэта. Строка о рабе: «И тот послушно в путь потек» — в черновиках имела варианты: «И смелый       », «И тот безумно в путь потек — », «И тот за ядом в путь потек — ». А вместо строки: «И к утру возвратился с ядом» — было: «И возвратился с     ядом», «И возвратился безопасно», «И возвратился с ним послушно». Исходя из этих черновых вариантов, Н. В. Измайлов пишет: «Выделим промежуточную редакцию, на которой Пушкин не остановился, но которая для нас именно интересна: „Но человека человек || Послал к Анчару самовластно, || И тот за ядом в путь потек — || И возвратился безопасно“. Итак, — заключает исследователь, — по первоначальному замыслу, посланный раб возвращается „безопасно“, доставив своему господину яду для стрел. Этим меняется вся концепция стихотворения: в нем нет помину ни об „идеях свободы, гуманности“... ни о „самодержавии и рабстве“; не стоит в центре стихотворения мысль о „роковой, губительной для человеческого счастья власти человека над человеком“. Не раб — случайный исполнитель — герой его. Два образа в нем противопоставлены: Анчар, древо смерти, воплощение неумолимой судьбы, и Князь — человек, повелевающий самой судьбою и смертью. Развивается же столкновение человека

- 184 -

с роком на образном фоне восточной легенды, поразившем художественное воображение Пушкина. Позднее поэт убедился, что безопасное возвращение раба ослабляет впечатление; он ввел мотив его смерти для усиления трагического эффекта, но это не изменяет дела по существу: раб остается все тем же пассивным и послушным орудием, погибающим между двух сил. И напрасно искать у Пушкина сочувствия погубленной человеческой жизни» (12—13).

Заменить окончательный текст «Анчара» черновыми вариантами, якобы только и вскрывающими подлинное «художественное задание» поэта, — на это, хотя это и было бы логически последовательно, Измайлов, понятно, не идет. Никак не объясняет он и того, зачем Пушкину понадобилось при отделке стихотворения затемнить этот будто бы первоначальный замысел. Но вообще так истолковывать смысл «Анчара» — это значит прямо поставить все с ног на голову. Что же касается утверждения автора, что в стихотворении Пушкина «напрасно искать... сочувствия погубленной человеческой жизни», — достаточно напомнить строки о «бедном рабе», умершем «у ног непобедимого владыки», чтобы стала ясна вся безнадежность отрицания одной из самых существенных основ пушкинского творчества — его пронизанности «добрыми чувствами» — и, наоборот, истолкования «Анчара» в совершенно чуждом Пушкину, по существу ницшеанском духе культа героя — «сверхчеловека» (дальше в рассуждениях автора появляется и само это слово).

Н. В. Измайлов один из видных и авторитетных современных исследователей-пушкинистов. И не стоило бы специально останавливаться на этой давней его статье, если бы она не явилась основанием для неверного печатания текста «Анчара» в подавляющем, как я уже сказал, большинстве советских изданий Пушкина, в том числе наиболее авторитетном академическом полном собрании его сочинений1 и соответствующих этому комментариев, и в особенности если бы в некоторых работах последнего времени не возникли, в порядке неожиданного рецидива, тенденции к «разобществлению» (слово Горького) как этого, так и некоторых других особенно значительных стихотворений Пушкина, проникнутых высоким гражданским духом и пафосом подлинной народности2.

Неверно, как правило, решался и вопрос о литературных источниках «Анчара». Строя национальную русскую литературу, Пушкин не только продолжал и развивал отечественные традиции, но и опирался на богатейший опыт предшествовавшего и современного ему мирового литературного развития. Сопоставление в сравнительно-историческом плане его произведений со схожими или параллельными явлениями других литератур

- 185 -

само по себе весьма плодотворно, ибо дает возможность нагляднее установить не только индивидуальное своеобразие, но и национальную самобытность его творчества. Однако, вместо такого сопоставления, большинство комментаторов того же «Анчара» шло по столь распространенному одно время в нашем старом литературоведении пути механического накапливания все новых и новых литературных параллелей, в результате чего замечательнейшие и оригинальнейшие в целостном существе своем создания русского национального гения представали в качестве своего рода мозаики всякого рода «влияний» и «заимствований». Так, в связи с «Анчаром» назывался ряд произведений западных поэтов — Эразма Дарвина, Байрона, Кольриджа и других, — в которых имеются упоминания об ядовитом дереве, растущем на острове Ява (местное название — «погон-упас», что значит «дерево яда»; это название также было известно Пушкину: в его рукописной тетради с черновиками «Анчара» за несколько страниц до них записано его рукой: «Upas, Анчар»). Измайлов оговаривает, что в своей статье он оставляет в стороне вопрос об источниках «Анчара», но тут же, в соответствии с общим ее духом, выражает уверенность, что они, «несомненно», находятся «в западной литературе», и сообщает, что «разысканию их посвящена в настоящее время совместная работа Н. В. Яковлева и пишущего эти строки» (3). Работа данных исследователей на эту тему не появилась, но в 1934 году в пушкинском томе «Литературного наследства» была опубликована «Заметка об „Анчаре“» Д. П. Якубовича, автор которой в качестве возможного литературного источника «Анчара» называет мелодраму английского драматурга XVIII века Джорджа Кольмана «Закон Явы». Сюжет мелодрамы не имеет решительно ничего общего с «Анчаром», за исключением того, что король Явы в качестве наказания, равносильного смертному приговору, посылает героя собрать и принести ему яд с «древа Явы». Но, указывает Якубович, в одном «стихотворном монологе» героя «легко усмотреть черты, близкие „Анчару“». Действительно, в этом монологе содержится описание «древа Явы», которое «на много верст грозит погибелью и... все растущее своим дыханьем губит. Из чьих пределов даже хищный зверь... уходит прочь, трепещет». Дальше упоминается об обычае на Яве, согласно которому приговоренному к смерти преступнику даруется жизнь, если он принесет яд, текущий из этого древа, чтобы король мог обмакнуть в него свои стрелы1. Сходство здесь, несомненно, есть. И тем не менее Пушкину, для того чтобы написать свое стихотворение, отнюдь не обязательно было вдохновиться мелодрамой второстепенного английского драматурга, о самом знакомстве поэта с которой никаких данных у нас не имеется. Наоборот, есть

- 186 -

полное основание предполагать, что подробные сведения о древе яда он получил из другого источника, притом не принадлежащего к художественной литературе.

Известия о ядовитом дереве, произрастающем в тропических странах, стали появляться в специальной европейской печати начиная с XVII—XVIII веков1. Однако безусловно самым ярким и впечатляющим явилось в этом отношении подробное сообщение о древе яда, растущем на острове Ява, врача голландской Ост-Индской компании Ф. П. Фурша (Foersch), опубликованное им в 1783 году в распространенном английском журнале «London Magazine» (в декабрьском номере). Именно это сообщение получило широкую популярность, было переведено на ряд языков, в том числе и на русский; появилось в журнале «Детское чтение для сердца и разума», издававшемся Н. И. Новиковым и составлявшемся молодым H. M. Карамзиным и его другом А. А. Петровым (заметка «О некотором ядовитом дереве, находящемся на острове Яве, в Ост-Индии», 1786, ч. VII; 2-е изд., 1819, ч. VII, стр. 43—53; сообщение Фурша было напечатано и в журнале «Муза», 1796, ч. III, стр. 183).

Более чем вероятно, что Пушкин, при его неизменном интересе к русской литературе и периодике XVIII века, мог прочесть эту заметку в «Детском чтении» или в журнале «Муза»2; но если он познакомился с сообщением Фурша и через западноевропейскую прессу (французские или английские журналы), это ничего не меняет по существу. Сходство между пушкинским «Анчаром» и сообщением Фурша (особенно в описании «древа яда») так несомненно и велико, что едва ли есть необходимость при изучении пушкинского стихотворения заниматься, как это предлагал Н. В. Измайлов, поисками еще каких-то «звеньев, предшествующих или промежуточных» в западноевропейской художественной литературе. Пушкин, при его колоссальной начитанности и осведомленности в явлениях как русской, так и мировой литературы, конечно, знал, если, может быть, и не все, то многие из тех западноевропейских литературных произведений, в которых упоминалось о смертоносном дереве. В частности, в черновых рукописях «Анчара» имеются выписанные Пушкиным на английском языке две строки из трагедии Кольриджа «Озорио» (позднее переименована им в «Раскаяние»), в которых говорится о «древе яда», пронизывающем «отравой все сокровенное» и плачущем «лишь ядовитыми слезами». С полной уверенностью можно сказать, что Пушкин читал строфу с упоминанием об упасе — всеуничтожающем дереве (all blasting tree) в «Странствованиях Чайльд-Гарольда» Байрона. Равным образом, скорее всего, знал он — и в подлиннике и в переводе на русский язык — стихотворение Мильвуа «Mancenil», в котором фигурирует другое

- 187 -

смертоносное дерево — «Mancenilico», растущее, как указывается в авторском примечании, на Антильских островах и повергающее в сладостный сон навеки всякого, кто вздумал бы отдохнуть в его тени1. Но сопоставление «Анчара» с разработкой темы смертоносного дерева западноевропейскими писателями свидетельствует как раз не о сходстве с ними пушкинского стихотворения, а, наоборот, о глубокой оригинальности, своеобразии последнего.

Ряд стихотворений Пушкина, которые считали связанными с литературными или фольклорными источниками, на самом деле — и это, несомненно, характерная и очень выразительная черта его творческого метода — построены с опорой на «документ» или на то, что Пушкин считал таковым. «Документ» — мемуарное свидетельство современника-очевидца — лежит в основе его песни о Стеньке Разине и персидской княжне; «документ» — рассказ путешественника — дал ему почти весь материал для позднейшей «Песни о Георгии Черном». Равным образом действительным источником «Анчара» явилась вовсе не какая-то неведомая «восточная легенда», притом еще непременно прошедшая через обработку западноевропейской поэзии, а своего рода геоботанический «документ» — сообщение доктора Фурша. Сходство же некоторых мест «Анчара» с произведениями западноевропейской литературы, в частности с мелодрамой Кольмана «Закон Явы», объясняется вовсе не тем, что Кольман «повлиял» на Пушкина, а тем, что ряд мотивов мелодрамы скорее всего подсказан ему общим с Пушкиным источником — все тем же сообщением Фурша.

Правда, в сообщении Фурша, по-видимому, много неточного и даже фантастического, и оно уже в пушкинское время стало оспариваться рядом ученых, отрицавших, в частности, возможность отравления ядом упаса на расстоянии. Заметка об этом была опубликована в 1825 году в «Петербургской газете, политической и литературной», выходившей на французском языке. Можно думать, Пушкин читал и эту заметку (как, очень вероятно, попадались ему и другие известия и сообщения о «древе яда»), поскольку именно в ней дерево, дающее яд, названо (ни у Фурша, ни у западных писателей, упоминающих о смертоносном древе, этого названия именно в такой форме нет) Анчаром — Antshar (тут же приводится и точное ботаническое название — Upas antiar или Antiaris toxicaria, установленное французским естествоиспытателем Лешено де ла Туром)2. Но знал или не знал об этом Пушкин, несомненно одно: в своем описании «древа смерти» — его удивительных и необычайных смертоносных свойств — поэт пошел за Фуршем, а не за его критиками. Однако Пушкин отнюдь не ограничился тем, что дал в своем произведении, в точном соответствии с рассказом

- 188 -

Фурша, в высшей степени поэтическое описание одного из удивительных «феноменов» природы (слово «феномен» есть в черновиках «Анчара»: «Анчар, феномен роковой»). В свое повествование о «древе смерти» поэт вложил и очень большое идейно-художественное обобщение.   

В. В. Виноградов указал на то, что явилось непосредственным творческим толчком к созданию «Анчара». В ряду многочисленных отрицательных отзывов современников о пушкинских «Стансах» («В надежде славы и добра») едва ли не наиболее несправедливым и обидным для поэта, чем все предыдущие, был полученный им вскоре после написания стихотворения «Друзьям» своеобразный литературный отклик П. А. Катенина, который находился в это время в опале и жил у себя в деревне. Катенин прислал Пушкину свое новое стихотворение — балладу «Старая быль», не случайно частично написанную размером пушкинской «Песни о вещем Олеге» и содержащую, как это доказал Ю. Н. Тынянов, ряд едких выпадов и намеков по адресу автора «Стансов»1. В «Старой были» рассказывается о состязании при дворе великого князя Владимира двух певцов — «коварного» льстеца грека, раболепно славившего «царя-самодержителя», и сурового русского воина, отказывающегося петь «о великих князьях и царях». Образом грека, как Катенин прямо разъяснял это в письмах от того же времени к одному из друзей, он метил в Пушкина; русский же воин — это не кто иной, как сам автор. К «Старой были» Катенин приложил стихотворное посвящение ее Пушкину, в котором, сопровождая это рядом комплиментов, призывал его вернуться к романтическому свободолюбию — снова «закипеть духом» и огласить застольную беседу «бейронским пеньем».

«Старая быль» сама по себе понравилась Пушкину. Позднее, в написанной в самых благожелательных тонах заметке «Сочинения и переводы в стихах Павла Катенина» (1833), среди наиболее удачных его стихотворений Пушкин отметил и «Старую быль», «где столько простодушия и истинной поэзии». Способствовал Пушкин и появлению «Старой были» в печати, послав ее (но без стихотворного посвящения!) в альманах Дельвига «Северные цветы на 1829 г.», где она и была опубликована. Но именно поэтому Пушкин не мог не отвергнуть самым решительным образом ту политическую концепцию, которая, как он прекрасно понял это, вкладывалась в его уста Катениным в «Старой были», — безудержные славословия певцом-греком царской власти. Своеобразным откликом в этом отношении на «Старую быль», как бы новым ответом «друзьям», упрекавшим его в лести и низкопоклонстве перед Николаем I, и является, как это тонко подметил В. В. Виноградов, пушкинский «Анчар», работать над которым поэт начал вскоре после

- 189 -

получения «Старой были»: черновой текст «Анчара» датируется концом августа — первой половиной сентября 1828 года; на перебеленном автографе — дата: 9 ноября 1828 года. Добавлю кстати, — это является еще одним подтверждением связи «Анчара» со стихами Катенина, — что следующим же за этим днем, 10 ноября того же года, датирован пушкинский «Ответ Катенину» (беловой автограф) на стихотворное посвящение «Старой были», посланный вместе с последней в те же «Северные цветы на 1829 г.» и также там опубликованный. Обращая внимание на то, что в песне грека «царское самодержавие, его могущество и его атрибуты... представлены в образе неувядающего древа, „древа жизни“, как символа „милосердия царева“», и подчеркивая, что «это символическое „древо жизни“, воспроизведенное Катениным с живописной точностью, является распространенным мотивом византийского и восточного искусства», В. В. Виноградов считает, что Пушкин «для полемической антитезы катенинскому символу ищет другого образа в пределах того же „восточного слога“... И вот Пушкин катенинскому древу жизни противопоставляет древо смерти, анчар, все атрибуты и свойства которого диаметрально противоположны катенинскому „неувядающему древу“»1. Это утверждение, очень убедительно обоснованное сопоставлением соответствующих мест «Анчара» и «Старой были», бросает свет на возникновение замысла пушкинских стихов о «древе яда».

В «Стансах» Пушкин мог пытаться направить, опираясь на исторический пример Петра, «необъятную силу правительства» по пути преобразований, но в них не было никакого прославления самодержавия как такового. И вообще никогда, на всем протяжении своего творчества — от оды «Вольность» и кишиневских «Заметок по русской истории XVIII века» до «Медного Всадника» и набросков «Истории Петра», — Пушкин не был апологетом института самодержавия, неизменно подчеркивая его антигуманистический, бесчеловечный характер, указывая, что самовластие одного лица влечет за собой рабство народа. В хорошо известной Пушкину оде Радищева «Вольность» — прообразе его собственной «Вольности» — настойчиво проводилась мысль о губительной, отравляющей силе самодержавия. «Крови нашей алчный гад», — называет Радищев царя, говоря о его жале («в меня дерзнул острить ты жало»), о его стрелах (!), «полных отравы» (!). «Стоглавой гидрой», челюсти которой «полны отрав», которая всюду «веет» «ползкий яд», изображает Радищев союзницу царской власти — церковь, помогающую ей «давить народ» (курсив в цитатах из Радищева мой. — Д. Б.). Стоглавой гидре уподобляет, как известно, Радищев в «Путешествии из Петербурга в Москву» и самодержавие и крепостничество. Подобная же концепция лежит

- 190 -

в основе пушкинского «Анчара». В то же время катенинский образ «древа жизни» вызвал в сознании и памяти Пушкина-художника образ совсем другого «древа», сообщение о котором голландского врача Фурша он прочел в свое время и был поражен им в столь же сильной степени, как и многие западноевропейские поэты-современники. Радищев изображал самодержавие в традиционном, восходящем к поэтике классицизма образе некоего мифологического страшилища. Сходным методом пользовался в аллегорическом изображении своего «древа жизни» Катенин. Совсем иным путем — путем художника-реалиста — пошел в разработке той же темы Пушкин.

Стихотворение «Анчар» явственно членится на две части: описание «древа яда» (первые пять строф) и повествование о гибели посланного к нему за ядом «бедного раба». Но было бы неправильно видеть в даваемом Пушкиным описании Анчара тоже аллегорию на манер катенинской, но с противоположным значением. Нужное ему впечатление у читателей Пушкин создает не традиционным способом прямолинейно аллегорических «применений», а куда более сложными и тонкими художественными приемами. Пушкин описывает не некое сказочно-аллегорическое «древо», непосредственно подразумевая под ним, как Катенин, русское самодержавие, а рисует реально существующее, как он был в этом убежден Фуршем, хотя и необыкновенное, в высшей степени удивительное явление растительного царства. Вместе с тем протокольно-сухому описанию Фурша поэт сообщает исключительную поэтическую силу, создавая единственный в своем роде художественный образ, потрясающий и ужасающий своим мрачным и грозным величием.

В ореоле мрачного и грозного величия предстает нам «древо яда» с первых же строк стихотворения. Самый зловещий и страшный из всех обитателей пустыни — этого мира безводных степей, раскаленных песков, черных вихрей — Анчар как бы царит над всем окружающим: «Стоит — один во всей вселенной». В описании Фурша: «Он окружен со всех сторон пустыми холмами и горами. Окрестная земля на 4 или 5 часов около сего дерева суха и не производит никаких плодов. Не видно там никакого дерева, никакого кустарника и даже никакой травки»1. «Древо яда» — словосочетание, первоначально данное в самом заглавии стихотворения, — оно же «древо смерти» — синонимическое словосочетание, повторяющееся в четвертой строфе, — насквозь, сверху донизу, пропитано ядом, которым напоены его листва, его ствол, его корни. Соответственно этому слова — яд, смерть и производные от них настойчиво нагнетаются поэтом, повторяются снова и снова, из строфы в строфу: «И зелень мертвую ветвей; || И корни ядом напоила» (2-я строфа); «Яд каплет сквозь его кору» (3-я строфа); «На древо смерти набежит»

- 191 -

(4-я строфа); «С его ветвей уж ядовит» (5-я строфа). Полный ядом и смертью сам, Анчар (вспомним мертвую зелень его ветвей — эпитет, в высшей степени выразительный по своей парадоксальности) отравляет и убивает все, что к нему ни приближается: «К нему и птица не летит. || И тигр нейдет». У Фурша: «...за 6 часов езды вокруг сего ядовитого дерева не только люди жить не могут, но и никакого животного там не видали... когда ж какая-нибудь птица подлетит к дереву так близко, что его испарения могут до нее дойти, то падает на землю и умирает». Отравлен вокруг древа яда и самый воздух: «...лишь вихорь черный || На древо смерти набежит, || И мчится прочь, уже тлетворный». Фурш рассказывает о преступниках, которые решаются отправиться за ядом упаса: «Советуют им наблюдать рачительно, с которой стороны ветер веет, и идти так, чтоб ветром всегда относило от них испарения дерева». Даже дождь — в знойной пустыне единственный источник жизни, животворной силы, — коснувшись Анчара, становится отравленным, ядовитым.

Горький любил напоминать, что писатель рисует словами. Но поэт, сверх того, рисует и звуками, как художник пишет красками. Это неоднократно отмечали уже наши поэты XVIII века — Ломоносов, Державин, Радищев. Ломоносов создал целую теорию соответствий различных звуков и выражаемых ими образов и эмоций1. Но если даже оставить в стороне возможность таких соответствий, несомненно, что в поэзии, как и в музыке, возникают особые сочетания звуков — звукообразы, которые, повторяясь, несут примерно ту же функцию, что и лейтмотивы в музыке. Пушкин, как мы уже могли убедиться в этом, был замечательным мастером звукописи. С полной силой проявляется это и в «Анчаре». В первоначальном заглавии стихотворения, как мы знаем, стояло: «Анчар, древо яда». Помимо смысловой стороны, эти слова — сочетанием составляющих их гласных (а, е, я) и согласных (нчр, дрв, д)создавали и некие звукообразы. При этом повторение данных звукосочетаний по ассоциации вызывало в сознании возникновение связанных с ними образов-мыслей. Если мы проанализируем звуковой состав строф, посвященных описанию Анчара, «древа яда», мы убедимся, что указанные звуки настойчиво в них повторяются. Особенно наглядно можно видеть это на слове Анчар. Самые звуки этого загадочного, непривычно звучащего для русского уха слова, едва ли не впервые именно Пушкиным употребленного на русском языке, вызывают представление о чем-то зловещем, устрашающем: по звуковой ассоциации (ча, нчр) со словами «чары», «черный», «мрачный». Это представление усиливается и закрепляется сопровождающими слово Анчар и раскрывающими его значение словами древо яда, не

- 192 -

дерево, а древо (как увидим из приводимого далее ответа Пушкина Бенкендорфу, поэт превосходно чувствовал различную семантическую окраску этих двух форм). И вот звукообраз, связанный со словом Анчар, настойчиво повторяется поэтом снова и снова. Звук ч принадлежит к числу звуков, относительно нечасто употребляющихся в русском языке (в особенности в сочетании ча и нчр). А между тем вся первая строфа «Анчара» «инструментована» в значительной степени именно на этом звуке и на этих сочетаниях: «В пустыне чахлой и скупой, || На почве, зноем раскаленной, || Анчар, как грозный часовой...» Неслучайность этого становится очевидной, если мы обратимся к черновикам. Так, эпитет чахлой появился не сразу. На первых порах соответственного эпитета Пушкин вообще еще не нашел. Строка поначалу сложилась: «В пустыне    и глухой». Затем последовательно шло: «В пустыне мертвой», «В пустыне знойной», «В пустыне тощей», и, наконец, было найдено нужное во всех отношениях, в том числе и в звуковом, слово: «В пустыне чахлой». Звуковые элементы, так сказать, звуковые приметы слова Анчар (ч, полноударное а, сочетание чр, нчр) по дальнейшему ходу стихотворения непрерывно повторяются: «ввечеру», «прозрачною смолою» (3-я строфа); «вихорь черный», «мчится прочь» (4-я строфа); «туча оросит», «лист дремучий», «песок горючий» (5-строфа). В результате возникает особая музыкальная атмосфера, связанная со словом и звукообразом Анчар, особый, так сказать, «анчарный» — мрачный, черный колорит, создаваемый сочетанием самих звуков, их сгущениями, повторениями, как сгущением определенных красок создается колорит в картине. Созданию необходимого колорита способствуют и остальные художественные средства стихотворения. Оно написано наиболее каноническим для Пушкина размером — четырехстопным ямбом, которому, однако, несколько архаизированная в русле «высокого стиля» лексика придает особую торжественность и эпическую величавость.

Однако, сколь художественно ни впечатляющ пушкинский образ «древа яда», «древа смерти», в нем нет никаких элементов аллегории, нет ничего, что выводило бы его за рамки в высшей степени поэтического, но вместе с тем естественнонаучного — по Фуршу — описания одного из необычных, поражающих и устрашающих явлений природы. Если бы стихотворение на этих начальных пяти строфах описания, представляющих собой некое самостоятельное, завершенное в себе художественное целое, и заканчивалось, то действительно только путем изучения его создания — связи со «Старой былью» Катенина и сопоставления с песнью грека в «Старой были» — можно было бы косвенно угадывать, какая мысль стоит за образом «древа смерти»,

- 193 -

что хотел внушить этим образом поэт даже не вообще читателям, а, в сущности, только одному из них, который и мог бы понять это, — самому автору «Старой были» Катенину. Но пространное, занимающее больше половины стихотворения (целых пять строф) описание «древа яда» является в идейно-художественном целом произведения всего лишь своего рода прологом, введением, необходимым для того, чтобы, создав наполняющий ужасом образ Анчара, наиболее остро развернуть главную, не описательную, а сюжетную часть — повествование о трагических, губительных взаимоотношениях между непобедимым владыкой и бедным рабом, — содержащую в предельно сжатой даже для прославленного пушкинского лаконизма форме — всего в шестнадцати стихотворных строках — громадное обобщение социального и политического характера.

Переход от описания к повествованию дается поэтом через противительный союз «но», противопоставляющий всему, что до этого было сказано, то, что за этим последует. Ни зверь, притом самый могучий и хищный — тигр, ни птица не отваживаются приблизиться к страшному «древу смерти», но к нему идет человек. Этот сюжетный ход тоже подсказан сообщением Фурша, рассказывающего, что «государь» этих мест посылает осужденных на смерть преступников за очень дорого стоящим и потому весьма выгодным для торговли ядом, а они соглашаются на это, поскольку терять им нечего, в случае же удачи им не только даруется жизнь, но и назначается пожизненное «содержание». Однако, воспользовавшись сообщаемым Фуршем фактом, что люди ходят за ядом анчара, Пушкин дает этому факту совсем другую мотивировку (не преступник, а просто раб), позволяющую с потрясающей силой поставить наиболее жгучую и трагическую социальную тему, подсказанную не только современной поэту царской Россией, но и всяким общественным строем, основанным на угнетении и эксплуатации, — радищевскую тему «зверообразного самовластия, когда человек повелевает человеком» (формула из хорошо, еще с лицейских лет, известного Пушкину философского трактата Радищева «О человеке, о его смертности и бессмертии»): «Но человека человек || Послал к Анчару властным взглядом, || И тот послушно в путь потек...»

Строка: «Но человека человек» — при предельной скупости словесного материала и элементарности его грамматического построения (союз и всего одно существительное, только повторенное два раза в разных падежах и тем самым в двух различных грамматических категориях — подлежащее и дополнение) насыщена огромным смыслом, является подлинным ключом ко всему идейному содержанию стихотворения, как бы своего рода вторым, внутренним его заглавием. В своей эпической

- 194 -

сжатости и исключительной простоте строка эта сильнее, чем самые громкие и патетические восклицания, раскрывает всю глубочайшую бесчеловечность, аморальность тех отношений — отношений безграничной власти и абсолютного порабощения, — которые существуют между рабом и владыкой. Ведь какое бы общественное расстояние ни отделяло раба от царя, от владыки, оба они по своему естеству, по природе своей — одно и то же, оба — люди; и в то же время в тех противоестественных социальных отношениях, в которых они находятся по отношению друг к другу, оба они перестают быть людьми. Характерно, что в дальнейшем обозначение человек ни к одному, ни к другому поэтом больше не прилагается — речь идет дальше только либо о рабе, либо о владыке. В самом деле, отношения господства и рабства стерли, вытравили в каждом из них все человеческое. Человек — царь — совершенно хладнокровно посылает другого человека — раба — во имя, как это ясно из концовки стихотворения, своих сугубо агрессивных целей на верную и мучительную гибель. С другой стороны, поведение раба наглядно показывает, как рабский гнет забивает человека, подавляет в нем всю его человеческую сущность.

Радищев в своей «Беседе о том, что есть сын Отечества» писал с негодованием о «притеснителях, злодеях человечества» — царях, помещиках, которые делают человека «ниже скота», и с горячим и горьким сочувствием — о закрепощенных крестьянах, «кои уподоблены лошади, осужденной на всю жизнь возить телегу», не имея «надежды освободиться от своего ига, получая равные с лошадьми воздаяния и претерпевая равные удары», «коим наималейшее желание заказано, и самые маловажные предприятия казнятся; им позволено только расти, потом умирать» (I, 215—216). Пушкин скорее всего не знал, что неподписанная «Беседа» принадлежит перу Радищева, а поскольку она была напечатана только в одном из старых журналов, очень возможно, и вовсе не читал ее; но тем важнее, что именно подобная же мысль лежит в основе «Анчара», в котором с исключительной силой показано обесчеловечение человека под угнетающим влиянием рабства, превращение его в рабочий скот и даже в нечто «ниже скота», в простую вещь в руках хозяина, господина. В самом деле, если хозяин погонит лошадь в пропасть, она инстинктивно постарается всеми возможными способами избежать гибели, отшатнется, встанет на дыбы, рванется в сторону. Ни о чем подобном не помышляет раб в пушкинском стихотворении. Страшная привычка к абсолютному повиновению сказывается в нем сильнее, чем свойственный каждому живому существу инстинкт самосохранения. Достаточно даже не слова, а одного «властного взгляда» господина, чтобы раб «послушно в путь потек» — потек, как течет

- 195 -

река по предназначенному ей руслу, — отправился к страшному отравленному древу. Думается, не случайна здесь перекличка определения послушно и эпитета «послушливые стрелы» в самом конце стихотворения. Не могу попутно не обратить внимания на исключительную художественную выразительность данной строки: «Послал к Анчару властным взглядом» — с тремя последовательно повторяющимися, как удары палкой или кнутом, ударными а и ударным я (кстати сказать, это единственная полноударная строка во всем стихотворении) и повторными сочетаниями ла, вла, взгля, аккомпанирующими и тем усиливающими выраженную в соответствующих словах непреодолимую власть владыки над рабом и отсюда почти магическую силу безмолвного его приказания. Не менее выразительна в звуковом отношении строка: «И тот послушно в путь потек» — с нагнетанием все одного и того же звука п... п... п..., создающим впечатление долгого и тяжелого пути по пустыне (вспомним начало стихотворения: «В пустыне чахлой и скупой...» — и слово «пот» в последующей строфе: «И пот по бледному челу»).

В черновой рукописи «Анчара» набросан рисунок Пушкина: фигура худого, изможденного человека с низко опущенной, покорно склоненной головой, который, ничего не видя перед собой, обреченно шагает вперед. Раб знает, что он послан на неминуемую гибель, и не осмеливается не только протестовать или вовсе отказаться исполнить страшное приказание, но и попытаться скрыться, бежать во время пути, который он делает совсем один, притом под покровом ночной темноты («И к утру возвратился с ядом»). Из всего мира чувств и поступков в нем живет лишь безропотное, рабское повиновение. Это повиновение не только заглушает естественный для каждого живого существа инстинкт самосохранения, но и заставляет напрягать последние силы, чтобы не умереть (хотя смерть в его положении сулила только облегчение), прежде чем приказание будет выполнено, и только после этого он словно бы позволяет себе умереть, умереть не в каком другом месте и положении, а именно «у ног» своего «владыки»; умереть так же приниженно и бессильно, как он жил.

Характерно, что поначалу, в черновиках, смерть раба изображалась несколько иначе: «Принес — и весь он изнемог || И лег он, испуская крики». Затем еще резче: «И лег                вопли». Но «крики», «вопли», хотя бы и от нестерпимой боли, от мучительных страданий, в присутствии «владыки» все же явились бы неким выходом, пусть лишь в минуты предсмертной агонии, из привычного полного, безропотного повиновения. И Пушкин устраняет даже этот, чисто физиологический «бунт» плоти. Но эти тихие строки в своей эпической

- 196 -

сдержанности и величавой простоте производят особенно сильное впечатление.  

Величавая эпичность здесь создается исключительной четкостью словесного и звукового рисунка, строгой взвешенностью и гармоничной соответственностью каждого слова: «И пот по бледному челу || Струился хладными ручьями...» Здесь слова бледному и хладными не только взаимно уравновешены, композиционно симметричны, но и точно соответствуют друг другу по своему образному содержанию («бледность» и «хлад») и даже по своему звуковому составу: «бледному» «хладными». Такое же звуковое соответствие в столь же симметрично расположенных эпитетах: «И умер бедный раб у ног || Непобедимого владыки». Отмечу, кстати, что здесь звукопись выполняет уже другую функцию: усугубляет, подчеркивает — по контрасту — антитетичность, в данном случае даже больше — антагонизм смыслов слов, по своему звучанию в какой-то мере близких друг другу (ср. сходный пример у Державина: «Чему коснулся, все сразил! || Поля и грады стали гробы...»). Простота, спокойный эпический тон свойственны и всему повествованию о судьбе и гибели раба. Только в одном-единственном месте, в эпитете «бедный раб», прорывается сочувственная эмоция поэта, как его же горькая ирония звучит в ключевом словосочетании: «Но человека человек». Вместе с тем именно эти эпические сдержанность, спокойствие и простота действуют сильнее всякой декламации и негодующих восклицаний, делают стихотворение Пушкина одним из самых художественно выразительных и глубоких произведений мировой литературы, направленных против угнетения человека человеком.

В то же время протест против деспотизма и рабства, с такой громадной силой заложенный в скупые и строгие строфы «Анчара», отнюдь не носил отвлеченного характера; он, несомненно, связывался в сознании Пушкина с конкретной русской общественно-политической обстановкой, с осуждением отечественного самовластия. Об этом наглядно свидетельствуют варианты черновиков, где встречаемся не только со словом самовластно («послал к Анчару самовластно»), но и прямо эпитетом самодержавный самодержавного владыки»). Возможность появления стихотворения в печати с таким эпитетом безусловно исключалась по цензурным условиям. Но то, что мысль Пушкина работала именно в этом направлении, показывает замена поэтом слова Князь черновых рукописей на новый вариант — Царь. Именно так — мы видели — напечатано стихотворение в «Северных цветах»; а поскольку издателем их после смерти Дельвига был сам Пушкин, ясно, что никто, кроме него, такой замены сделать не мог. Этот новый печатный вариант сразу озарял стихотворение ослепительно яркой вспышкой. Функция

- 197 -

Царя во второй части стихотворения совершенно аналогична функции смертоносного «древа яда», от которого — ценой жизни «бедного раба» — он непосредственно и заимствует свою смертоносную губительную силу: «А царь тем ядом напитал || Свои послушливые стрелы, || И с ними гибель разослал || К соседям в чуждые пределы». В этой строфе Царь как бы сам становится Анчаром, только последний отравляет в силу своих природных свойств, а Царь — сознательно, злой волей. Было бы вульгарно и антихудожественно в описании Пушкиным «древа яда» видеть аллегорическое изображение самодержавия; но в силу отождествления функции Анчара и функции Царя мрачный, зловещий образ древа смерти, как он дан Пушкиным, по естественной ассоциации, по закону художественной аналогии, полностью переносится и на «непобедимого владыку». Эту тождественность Анчара и Царя Пушкин подчеркивает и еще одним тонким художественным приемом: симметричным композиционным расположением слов Анчар и Царь, как в составе всего стихотворения, так и внутри соответствующих строк, и вместе с тем звуковой близостью, почти полным звуковым тождеством. В первой строфе стихотворения: «Анчар, как грозный часовой»; в последней: «А Царь тем ядом напитал». Кстати, оба эти слова напечатаны в альманахе с прописной буквы.

Пушкин, лишь два года назад возвращенный из ссылки, только что привлекавшийся к следствию по делу о «Гавриилиаде» (как раз к этому времени и относятся черновики «Анчара»), не мог не понимать опасности его опубликования. Именно этим, возможно, объясняется то, что поэт выписал два стиха о «древе яда» из трагедии Кольриджа «Озорио», по-видимому намереваясь предпослать их в качестве эпиграфа своему стихотворению и тем самым подчеркнуть чисто литературный характер последнего, — прием, к которому, варьируя его, Пушкин прибегал неоднократно. Но и в таком виде он не решился послать «Анчар» на цензуру своего «высочайшего цензора» — Николая I. Прошло еще три года, прежде чем поэт попытался опубликовать свои стихи о «древе яда»; причем он и теперь направил их не на просмотр царю, как это было ему положено, а в обыкновенную, общую цензуру. Цензор действительно, по-видимому, не заметил в стихотворении ничего предосудительного, и так оно и было опубликовано. Но власти сразу же после появления его в печати обратили на него самое серьезное внимание. 7 февраля 1832 года последовал необычный для писем Бенкендорфа к Пушкину, как правило писавшихся в традиционно любезных тонах, резкий и сугубо официальный запрос: «Генерал-адъютант Бенкендорф покорнейше просит Александра Сергеевича Пушкина доставить ему объяснение, по

- 198 -

какому случаю помещены в изданном на сей 1832 год альманахе под названием Северные Цветы некоторые стихотворения его, и между прочим Анчар, древо яда, без предварительного испрошения на напечатание оных высочайшего дозволения» (XV, 10). Сухая официальность письма, писанного писарской рукой, усугублялась тем, что оно было и без обращения и без подписи. Пушкин явно почувствовал опасность положения и немедленно, в тот же день, отправил Бенкендорфу ответное письмо. Из ответа Пушкина с несомненностью вытекает, что он сразу же понял, чем вызван этот запрос. Бенкендорф, как мы видели, спрашивал о всех стихах Пушкина, напечатанных в «Северных цветах» (всего их было напечатано десять), и называл «между прочим» «Анчар, древо яда». Пушкин же, минуя все околичности, отвечает прямо и только по поводу «Анчара»: «Милостивый государь Александр Христофорович, Ваше высокопревосходительство изволили требовать от меня объяснения, каким образом стихотворение мое, Древо яда, было напечатано в альманахе без предварительного рассмотрения государя императора: спешу ответствовать на запрос Вашего высокопревосходительства». И дальше тоном, полным большого достоинства и одновременно неприкрытого сарказма, Пушкин продолжает: «Я всегда твердо был уверен, что высочайшая милость, коей неожиданно был я удостоен, не лишает меня и права, данного государем всем его подданным: печатать с дозволения цензуры». Слова милость и право Пушкиным весьма выразительно подчеркнуты. Дальше Пушкин пишет, что ему «совестно» было поминутно беспокоить его величество, и просит принять его, чтобы «объяснить лично... некоторые затруднения». Аудиенция была дана (тут же на его письме рукой управляющего III отделением Н. А. Мордвинова надписано: «В среду в 11 часов к генералу», то есть к Бенкендорфу; XV, 10—11).

Третья часть «Стихотворений А. Пушкина», в которой поэт вторично опубликовал «Анчар», была разрешена цензором к печати 20 января, то есть за 18 дней до запроса Бенкендорфа. А раз так, считает Измайлов, исправления, внесенные Плетневым в текст стихотворения (из них главное — замена Царь на Князь), выражали собственную и ни от чего не зависевшую волю поэта. Однако это утверждение едва ли выдерживает критику. Не исключено, что Плетнев, перечитывая рукопись перед сдачей ее в цензуру, обратил внимание на криминальное слово «Царь» и указал это Пушкину. Еще вероятнее другое. Одновременно с запросом Бенкендорфа Пушкину в тот же самый день, 7 февраля, шеф жандармов известил министра народного просвещения князя Ливена, что царь обратил «особое внимание» на только что вышедший первый номер нового журнала «Европеец» и особенно на открывавшую его статью издателя,

- 199 -

И. В. Киреевского, «Девятнадцатый век»: «Его величество изволил найти, что вся статья сия есть не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. Но стоит обратить только некоторое внимание, чтоб видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное; что под словом просвещение он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция». Поэтому надлежит наложить «законное взыскание» на цензора (им был знаменитый впоследствии писатель С. Т. Аксаков, который вскоре был уволен со службы), а дальнейшее издание «Европейца» вовсе запретить.

Метод подобного произвольного вычитывания таил большую угрозу для писателей вообще, и потому известие о расправе над журналом Киреевского вызвало сильное волнение в литературных кругах, и в особенности среди писателей — друзей Пушкина, полагавших, как и сам Киреевский, что поводом к ней явился донос Булгарина. Тщетно пытался вступиться за издателя «Европейца» писавший об этом Бенкендорфу и даже обращавшийся непосредственно к самому царю Жуковский, говоря, что он лично ручается за Киреевского. «А за тебя кто поручится?» — сухо ответил Николай. «Все усилия благонамеренных и здравомыслящих людей, желавших доказать, что в книжке „Европейца“ нет ничего революционного, остались безуспешны, — негодуя писал Вяземский И. И. Дмитриеву, — но тут надобно читать то, что не напечатано, и вы тогда ясно увидите те злые умыслы и революцию как на ладони... Против такой логики спорить нечего». Баратынский в письме к Киреевскому с горестью восклицал: «Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным...» Едва ли не раньше всех узнал о беде с Киреевским Пушкин (скорее всего от Бенкендорфа во время данной ему последним аудиенции). А. В. Никитенко записывает в дневнике 10 февраля 1832 года: «Вечер провел у Плетнева. Там застал Пушкина. „Европейца“ запретили. Тьфу! Да что же мы, наконец, будем делать на Руси? Пить и буянить? И тяжко, и стыдно, и грустно!»1 Представляется вполне вероятным, судя по ходу записи, что известие о запрещении журнала Киреевского сообщил присутствующим именно Пушкин; очень возможно, что и следующие за этим слова если и не прямая передача реакции Пушкина, то в значительной мере отражают ее. Самому Киреевскому Пушкин через некоторое время писал: «Запрещение Вашего журнала сделало здесь большое впечатление; все были на Вашей стороне, то есть на стороне совершенной безвинности, — и тут же многозначительно добавлял: — донос,

- 200 -

сколько я мог узнать, ударил не из Булгаринской навозной кучи, но из тучи» (XV, 26). Намек, который содержится в последних двух словах, становится особенно ясен, поскольку они подсказаны не только распространенной поговоркой, но и явно восходят к ломоносовской «Оде, выбранной из Иова», в ответ на сетования которого бог «к Иову из тучи рек». О характерных ассоциациях именно этого рода свидетельствуют и предшествующие слова «о совершенной безвинности» Киреевского, как бы уподобляемого все тому же безвинному страдальцу Иову, каким в стихотворении на день рождения Пушкин ощущал самого себя (вспомним, кстати, что как раз в этом же 1832 году поэт задумал переводить книгу Иова). В данном случае он и Киреевский и в самом деле оказывались в одинаковом положении: «Я прекратил переписку мою с Вами, — читаем в самом начале пушкинского письма Киреевскому, — опасаясь навлечь на Вас лишнее неудовольствие или напрасное подозрение, несмотря на мое убеждение, что уголь сажею не может замараться». Слова эти, видимо, имеют в виду, что в глазах властей, даже скорее всего самого Николая, статья «Девятнадцатый век» и стихотворение «Анчар, древо яда» были явлениями одного порядка.

В связи со всем этим Пушкин, очевидно, и счел совершенно необходимым внести поправку в текст «Анчара», поправку безусловно вынужденную: слишком уж крепко и органично, как мы могли убедиться, слово «Царь» врастало и в идейный замысел и в художественную ткань «Анчара». Сделать это было вполне возможно. Третья часть стихотворения Пушкина фактически вышла в свет только в последних числах марта, значит, почти два с половиной месяца спустя после разрешения ее цензором к печати. Между запросом Бенкендорфа и выходом книги прошло также больше полутора месяцев, за это время, конечно, можно было успеть сделать соответствующие изменения в тексте или даже перепечатать последний лист («Анчар» помещен именно на нем, четвертым стихотворением с конца). Но для этого необходимо было внести такие же исправления и в цензурную рукопись, что Плетнев и сделал, конечно с согласия цензора, которому, появись стихотворение снова в прежнем виде, грозила бы опасность не менее, чем самому его автору. Крайняя необходимость и своевременность такой замены подтверждаются дальнейшим ходом событий. В ответ на выраженное в письме и, вероятно, повторенное при личной встрече «в среду» заявление Пушкина о нежелании беспокоить царя своими стихотворными «безделицами» Бенкендорф потребовал, чтобы поэт присылал все свои стихи уже непосредственно ему. А вскоре после обмена письмами и этой встречи, 17 февраля, Пушкину был преподнесен им от имени царя многозначительный

- 201 -

подарок — только что вышедшее в свет «Полное собрание законов Российской империи». Смысл этого подарка, многозначительность которого усугублялась тем, что в «Собрании законов» были, между прочим, полностью воспроизведены и приговор по делу Радищева и приговор по делу декабристов, не мог вызывать никаких сомнений. Поэт подчеркнуто призывался к строгому и неукоснительному соблюдению царских законов, причем как бы давалось и наглядное предостережение, напоминалось, куда это несоблюдение ведет. Намек был слишком очевиден и слишком грозен. И Пушкин не мог не понять этого. Сперва, по горячим следам, поэт набрасывает было письмо к Бенкендорфу, в котором резко возражает против нового и страшного стеснения, на него налагаемого, — обязанности присылать все свои произведения на просмотр уже не царю, что имело видимость «милости» и поначалу могло обманывать, а самому шефу жандармов, что являлось совершенно неприкрытым выражением недоверия и тем самым прямым и циничным насилием. Помимо того, литературным советником Бенкендорфа был не кто иной, как Булгарин, в руки которого, таким образом, Пушкин полностью попадал. В конце письма, начатого в официально-уважительном тоне, Пушкин не выдерживает и прямо, полным голосом говорит об этом:

«[Подвергаясь] один особой, от Вас единств<енно> зависящей ценсуре — я, вопреки права, данного госуд<арем>, изо всех писателей буду подвержен самой стеснительной ценсуре, ибо весьма простым образом — сия ценсура будет смотреть на меня с предубеж<дением> и находить везде тайные применения, allusions и затруднительности — а обвинения в применениях и подразумениях не имеют ни границ, ни оправданий, если под слов<ом> дерево будут разуметь конституцию, а под словом стрела самодержавие. Осмеливаюсь просить об одной милости, — с горькой иронией заканчивает Пушкин, — впредь иметь право с мелкими сочинениями своими относиться к обыкновенной ценсуре» (этот набросок письма датируется 18—24 февраля, XV, 14). Однако Пушкин смирил порыв своего негодования; он бросил начатый черновик и 24 февраля написал новое письмо, в котором благодарил за «знак царского благоволения» — присланное ему «Собрание законов», — как он дает понять, особенно ценное для него в связи с занятиями историей Петра I. Вслед за этим Пушкин сообщил, что «препровождает» вместе с письмом свое новое стихотворение, сданное в альманах и «пропущенное уже цензурою», добавляя, что «остановил печатание оного до разрешения» Бенкендорфа (XV, 14—15). Из неперебеленного и неотправленного черновика ответа ясно, что при личной встрече Пушкина с Бенкендорфом последний прямо обвинял его в «тайных применениях» и «подразумениях»

- 202 -

наподобие тех, которые Николай I узрел в статье Киреевского. В своем ответе Пушкин нарочито оглупляет попытки усмотреть в стихотворении о «древе яда» такие «тайные применения», заявляя, что нельзя «под словом дерево... разуметь конституцию, а под словом стрела самодержавие»; это звучит прямой пародией на интерпретацию Николаем I статьи Киреевского.

Поэт был прав здесь и по существу: мы видели, что «Анчар» отнюдь не написан приемом примитивной аллегории. Но внимание властей он обратил на себя не зря. В стихотворении «Арион» Пушкин смело подчеркивал: «Я гимны прежние пою...» Самым могучим из этих «прежних гимнов» — выражением непреклонного свободолюбия поэта, ненависти его к «зверообразному самовластию» — рабству, тирании, угнетению человека человеком — и является написанный через год с небольшим изумительный пушкинский «Анчар».

***

Одна из замечательнейших черт лирики Пушкина — ее «лелеющая душу гуманность» — при всей эпичности «Анчара» ощутимо веет и над этим стихотворением, сказываясь не только в эпитете «бедный раб», но и во всем тоне повествования о судьбе человека, властно и безжалостно посылаемого другим человеком на заведомую и жестокую гибель. Однако с особенно непосредственной, беспримесно лирической силой стихия лелеющей душу гуманности пронизывает собой другое стихотворение Пушкина  — «Цветок», написанное примерно в ту же пору, что и «Анчар» (датируется второй половиной сентября — ноябрем 1828 года) и как бы составляющее ему своего рода контрастную параллель: необычайному и грозному явлению природы, умерщвляющему все живое, «древу яда», противопоставлен здесь самый простой, обычный, радующий человека полевой цветок.

Стихотворение это исключительно непритязательно и по содержанию и по форме. Повод к нему — найденный между страницами книги засохший цветок, — случай слишком обыкновенный и в общем не останавливающий на себе особенного внимания. Но поэт потому и поэт, что любая мелочь способна вызвать в нем бездну мыслей и чувств, наполнить его душу «странной мечтой». Заурядность повода, вызвавшего к жизни это стихотворение, определяется и его формой. Его лексика отличается исключительной, говоря пушкинским словом, «нагой» простотой. В нем нет обычных поэтических фигур и тропов — метафор, украшающих эпитетов, все оно написано, может быть за одним-двумя исключениями, самыми обыкновенными словами, которые все могли бы быть употреблены в обычной

- 203 -

разговорной речи. В этом отношении «Цветок» начинает собой новую линию в лирике Пушкина — при предельном лиризме предельная же простота, — характерную для ряда его последующих и совершеннейших созданий, таких, как «На холмах Грузии лежит ночная мгла», «Я вас любил: любовь еще, быть может...».

Такой же простотой отличается и звуковой строй «Цветка». Нет в нем яркого узора аллитераций, эффектной словесной инструментовки. Его рифмы чаще всего также совсем просты; любители «богатых» рифм найдут их даже бедными (я — моя, весною — рукою, кем — зачем и т. д.). И в то же время, если вглядеться, точнее, прислушаться к звуковому строю стихотворения, — перед нами предстанет исключительно тонкая и точная живопись звуками. Начиная со второй строфы, все стихотворение как бы прошито наиболее музыкальным из звуков л в сочетаниях его с различными, но по преимуществу мягкими гласными: ёл, ол, ль, ел, ли, ло, ль, или, лу, ль, ля, ле, ле, ли, ли, ло, или, ли. Наоборот, антагонистичный плавному л резкий, отрывистый звук р встречается в тех же строфах совсем редко — в четырех строках из двенадцати и всего пять раз в каждой из строк, кроме самой последней, — всего 18 раз). В то же время появление р, как правило, остро выразительно, находится в строгой согласованности с содержанием соответствующих слов, вносящих в жизнь цветка, в нежность любящих начала смерти, разрыва: «сорван рукой» (до этого: «и долго ль цвел?»), «разлуки роковой» (до этого: «нежного ль свиданья»). Сухими свистящими звуками з, с сразу же, с первых же слов, начинающих стихотворение, создается ощущение мертвенности, как бы совершенной бесплотности засушенного цветка, лишенного даже тени, призрака былой жизни — своего запаха: «Цветок засохший, безуханный». То же с возникает и в конце стихотворения, начинающегося словом «цветок» («Цветок засохший, безуханный») и, в соответствии с излюбленным Пушкиным кольцевым построением, им же заканчивающегося («Как сей неведомый цветок»).

Эпитетов, снова дающих определение состояния цветка, в этой последней строке нет; их наличие, пожалуй, выглядело бы назойливым и ненужным повторением. Вместо них цветку придан новый эпитет — неведомый — другого, не предметного, а психологического ряда, говорящий уже не о цветке, а о поэте, полностью вытекающий из содержания двух предшествующих строф и обладающий, как дальше увидим, большой эмоциональной силой. Но зато при цветке дано слово «сей». Старокнижное слово «сей» уже во времена Пушкина начало становиться архаичным. В 30-е годы решительную войну словам «сей» и «оный» объявил О. И. Сенковский. Однако за них вступились

- 204 -

и Гоголь и Пушкин, который подчеркивал, что «разговорный язык никогда не может быть совершенно подобным письменному» (XII, 96). Сам Пушкин очень часто употреблял местоимение «сей», хотя оно уже и начинало вытесняться в его литературном языке местоимением «этот». Но в стихах он употреблял его чаще всего либо в торжественном, приподнято-патетическом («лоскутья сих знамен победных», «с меня довольно сего сознанья») или в ироническом контексте («Прими сей череп, Дельвиг...»). Поэтому на первый взгляд может показаться, что это слово «письменного языка» мало подходит к данному лирическому стихотворению с его выраженно «разговорной» лексикой. Но художественные требования всегда стояли для Пушкина выше формальных правил и запретов, смело, когда он находил это нужным, им нарушавшихся. А в данном случае необходимо было никакое другое, а именно это старинное слово с его с, словно бы являющимся далеким отголоском — эхом — с в эпитете «цветок засохший». Что это так, легко убедиться, если попробовать заменить местоимение сей более обычным этот: «Как этот... цветок». Всякое сколько-нибудь чуткое ухо сразу же ощутит, насколько, отягощенное согласными, словно бы наглухо запертое ими, слово «этот» не вяжется с образом засохшего, почти лишенного какой-либо материальности — бесплотного — цветка, и наоборот, как соответствует в звуковом отношении легчайшее, сквозное, прозрачное, почти лишенное плоти, настежь открытое в пространство, словно бы растворяющееся, тающее в нем слово — сей. Все это показывает, какое тончайшее и искуснейшее звуковое кружево являет собой столь скромное, простое на вид, как сам предмет его — полевой цветок, пушкинское стихотворение.

Столь же проста, естественна и вместе с тем глубоко эстетически впечатляюща его композиция. Не говорю уже о композиционной гармонии отдельных строк, таких, как: «В тиши полей, в тени лесной», «И жив ли тот и та жива ли?» Все стихотворение, состоящее из четырех симметричных строф, по своей композиционной структуре удивительно гармонично, внутренне уравновешено. Первая строфа, в которой говорится о лирическом раздумье — странной мечте поэта, возникшей в нем при виде забытого в книге засохшего цветка, является тем, что обычно называют экспозицией, введением. Во второй и третьей строфах развертывается содержание этой «странной мечты». Во второй поэт размышляет о немудреной жизни цветка, весь рассказ о которой полностью умещается в две короткие строки: «Где цвел? когда? какой весною? || И долго ль цвел? и сорван кем...» Отсюда мечта поэта естественно переходит на тех, кто сорвал цветок. Жизнь человеческая, даже самая простая, обыкновенная жизнь, куда многосложнее; соответственно этому

- 205 -

гораздо больше разнообразных вопросов возникает в раздумьях о ней в поэтическом сознании поэта. И каждый из этих лаконичных вопросов порождает свои особые образы, соответствующие различным возможным вариантам человеческой жизни, человеческого счастья, человеческой судьбы. Вопросы этого рода продолжаются и в двух первых стихах заключительной, четвертой строфы. Движение вопросов создает смену образов, тоже так последовательно-просто, так естественно возникающих один вслед за другим: за образом свидания — образ разлуки, затем одиночества и, наконец, образ неизбежного для всего и всех конца, в котором воедино сливаются и судьба сорванного цветка и судьба сорвавшего его человека: «Или уже они увяли, || Как сей неведомый цветок?» Если говорить о содержании данного стихотворения, то конкретного содержания в нем словно бы и нет. Ведь все оно, за исключением первой, вводной строфы, построено — случай крайне редкий, если не единственный — на сплошных вопросах (в трех строфах десять вопросительных знаков, то есть речь идет в нем не о сущем, а о различных вариантах возможного, предполагаемого). В «Цветке», можно сказать, есть сюжет, но нет твердой, определенной фабулы, точнее, имеется множественность фабульных потенций, сменяющих друг друга в охваченной «странной мечтой» душе поэта. И в этом отношении стихотворение о засохшем цветке также как бы дематериализовано, фабульно бесплотно, как сам этот цветок.

Я только что сказал, что «Цветок» представляет исключительно редкий случай сюжетного лирического стихотворения, состоящего почти из одних вопросов. На память тут же естественно приходит аналогично построенное лермонтовское стихотворение «Ветка Палестины». Однако не может быть ни малейшего сомнения, что, написанная в дни, когда Лермонтов находился под впечатлением потрясшей его до глубины души трагической гибели Пушкина, дней через двадцать после стихотворения «Смерть поэта», «Ветка Палестины» непосредственно навеяна пушкинским «Цветком», являясь гениальной лермонтовской вариацией на пушкинскую тему. Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать хотя бы первые пять строф лермонтовского стихотворения (всего в нем их девять). Если сопоставить эти строфы с пушкинским «Цветком», то помимо бесспорного сходства, доходящего в отдельных местах до прямых реминисценций, сразу бросаются в глаза и существенные различия произведений двух поэтов. В отличие от скромного и немудреного пушкинского стихотворения, лермонтовское гораздо эффектнее, экзотичнее (это естественно связано с тем, что речь идет в нем не об обычном полевом русском цветке — из контекста пушкинского стихотворения скорее всего можно

- 206 -

думать, о ландыше или о душистой фиалке, — а о ветке Палестины). В нем ряд ярких образов-слов, само необычное и полное музыкальности звучание которых — «магия» звуков — производит неотразимое эстетическое действие («Ночной ли ветр в горах Ливана || Тебя сердито колыхал», «Молитву ль тихую читали || Иль пели песни старины, || Когда листы твои сплетали || Солима бедные сыны»).

Многие стихотворения Пушкина также покоряют нас «магией» звуков, той чарующей музыкальностью, которая сразу же пленяет каждый, даже неискушенный слух. Возьмем, скажем, первую и третью строфы знаменитого «Талисмана», написанного примерно за год до «Цветка» (6 ноября 1827 года): «Там, где море вечно плещет || На пустынные скалы, || Где луна теплее блещет || В сладкий час вечерней мглы || ... И ласкаясь, говорила: || „Сохрани мой талисман: || В нем таинственная сила! || Он тебе любовью дан...“» Другой пример — не менее знаменитое начало стихотворения «Не пой, красавица...», написанного за несколько месяцев до «Цветка»: «Не пой, красавица, при мне || Ты песен Грузии печальной: || Напоминают мне оне || Другую жизнь и берег дальный...» В «Цветке» нет такой почти гипнотизирующей музыкальности. Но для внимательного слуха в нем звучит не менее пленительная, внутренняя музыка, музыка чувств, точнее, лирических переливов одного чувства — глубоко волнующего сочувствия ко всему живому со стороны поэта, который с одинаковым участием относится к судьбе то ли знакомого ему, то ли вовсе чужого человека и к участи вовсе неведомого ему (здесь и сказывается эмоционально-эстетическая выразительность именно этого эпитета) полевого цветка. Это воистину всеобъемлющее, всепроникающее участие и делает из пушкинского стихотворения о засохшем, безуханном цветке, написанного, в сущности, на традиционно-сентиментальную тему, но лишенного и тени какой-либо манерной «чувствительности», один из гениальнейших образцов подлинного и глубочайшего лиризма, один из вечно живых благоуханнейших цветов мировой поэзии.

Вместе с тем это стихотворение показывает, какой бесконечно чуткой, исполненной великой нежности и совсем особой внутренней грации, изящества была душа самого Пушкина, о котором многие современники, а следом за ними и некоторые новейшие исследователи создавали себе самое превратное представление. Тем самым оно особенно дает почувствовать, как больно и мучительно должны были ранить сердце поэта те действительно «неотразимые» обиды, которые так обильно и жестоко наносил ему «хладный свет» — общественные условия, среда, в которой ему приходилось жить и работать.

- 207 -

4

Чувство крайнего одиночества в «хладном свете», в том числе даже среди людей, еще недавно очень ему близких, таких, как, скажем, с одной стороны, Вяземский или Карамзины, с другой — те его «друзья» и «братья», к которым были обращены стансы «Друзьям», было одной из основных причин тяжелых и мрачных переживаний поэта, снова и снова охватывавших его в годы после возвращения из ссылки. В связи с этим в поэзии Пушкина все настойчивее возникает и разрабатывается, наряду с темами «поэт и царь», «поэт и декабристы», тема «поэт и общество». Введением в эту тему, которая займет одно из центральных мест в пушкинском последекабрьском творчестве, помимо стихотворных лирических жанров проникнет в жанры эпические и даже в повествовательную прозу, является получившее широкую известность стихотворение «Поэт» («Пока не требует поэта...»), написанное 15 августа 1827 года, почти ровно месяц спустя после «Ариона». В основе этого стихотворения — биографический факт. Побыв некоторое время, в конце мая — июле 1827 года, в Петербурге, куда он попал впервые после ссылки, Пушкин из светской столичной, петербургской среды, как в конце 1826 года из грибоедовской Москвы, вырвался к себе в деревню, в Михайловское, где стихотворение и было написано. Но этот конкретный биографический факт, явившийся толчком к написанию «Поэта», как это почти всегда бывает у Пушкина, поднят им на высоту больших и широких художественных обобщений.

В небольшом (всего в двадцать строк) стихотворении Пушкина — тугой узел тем и мотивов, перекликающихся с рядом других его стихотворений и вместе с тем стянутых здесь воедино для осуществления одной цели — явить высокопоэтический образ вдохновенного певца. Пушкин использует для этого самые разнообразные художественные средства, необыкновенно смело и свободно распоряжаясь весьма разнородным материалом, гениально сплавляя этот не только разный, но порой, казалось бы, и прямо несовместимый материал в одно нерасторжимое целое, полностью подчиненное основному художественному замыслу — создать представление о важнейшем значении поэзии и исключительности тех вдохновенных минут в жизни поэта, когда он создает свои стихи.

Лексика первых строк («Аполлон», «священная жертва», традиционнейшая «лира») словно бы отбрасывает нас назад, в XVIII век или, по меньшей мере, к пушкинской оде «Вольность». Но здесь это не условные, давно уже стершиеся словесные штампы классической оды. Пушкин вдыхает в них живую жизнь, возвращает им глубокий символический смысл, заключенный

- 208 -

в античных мифах. Образ Аполлона понадобился поэту потому, что в этом двуедином античном образе — бог солнца, света и вместе с тем носитель лиры, бог поэзии, искусства, гений-вдохновитель поэтов — заключено представление о солнечной светлости искусства, поэзии. Священная жертва Аполлону — это, по существу, перефразировка хорошо известной нам знаменитой пушкинской формулы: «Да здравствует солнце, да скроется тьма», в данном контексте лишенной какой-либо «вакхической» примеси и потому еще более возвышенной и просветленной. В то же время постольку, поскольку Пушкин заимствует здесь лишь философское существо античных мифов, полностью отвлекаясь от их религиозной оболочки, это позволяет ему сразу же свободно и непринужденно перейти из мира языческой древности в сферу совсем других представлений и ассоциаций. Переход этот осуществляется уже в парадоксальном словосочетании «святая лира». Употребленный Пушкиным за две строки до этого словосочетания эпитет «священная жертва» не только не нарушал античного колорита начальных строк стихотворения, но, наоборот, полностью этому способствовал (кстати, именно такой, необходимый Пушкину эпитет найден был им далеко не сразу; сперва было: «к парнасским жертвам», затем: «к великим жертвам», «к великой жертве», и только наконец: «к священной жертве»). Но близкий к эпитету «священная» и по своему звуковому составу и семантически эпитет «святая» связан, однако, с рядом совсем других, тоже культовых, но уже не языческих, а христианских, церковных ассоциаций. В то же время придание символическому орудию поэта — его лире — именно такого эпитета сразу подымает значение его дела на исключительно большую высоту. Примерно такой же характер носит и словосочетание «божественный глагол». Эпитет «божественный» перекликается с «Аполлоном» начала стихотворения, но определяемое — «глагол» — опять влечет в сферу церковных и даже прямо библейских ассоциаций. И действительно, в четверостишии, открывающемся этим словосочетанием, мы оказываемся уже в атмосфере не античности, а библейско-пушкинского «Пророка». В «Поэте»: «Но лишь божественный глагол», в «Пророке»: «И бога глас ко мне воззвал»; в «Поэте»: «Душа поэта встрепенется, || Как пробудившийся орел»; в «Пророке»: «Отверзлись вещие зеницы, || Как у испуганной орлицы» (вначале, кстати, в «Поэте» так прямо и было: «Как испугавшийся орел»). Всем этим облик поэта в стихотворении Пушкина приподнят как бы на двойную высоту, окружен солнечным ореолом жреца бога света, Аполлона, и одновременно — нимбом ветхозаветного пророка (с этим связаны и эпитеты «дикий и суровый», явно не идущие к жрецу Аполлона, и эпитет «пустынных волн»; ср.: «В пустыне мрачной

- 209 -

я влачился»). Такое, начатое у нас еще Державиным, возвышение значения поэта в общественной среде того времени, когда людей, как правило, ценили по служебным чинам или знатности и богатству, а писателя пренебрежительно именовали «сочинителем», несомненно имело очень большое и в высшей степени прогрессивное значение.

Резкое противопоставление поэта толпе было вообще излюблено романтиками. Широкое распространение получило это противопоставление и у поэтов, непосредственно связанных с кружком московских любомудров или идейно близких к последнему, естественно подсказываясь им, как и Пушкину, последекабрьской общественной атмосферой. В нашей науке даже сложилось, со слов одного из членов кружка, С. П. Шевырева, мнение, что любомудрами оно внушено и Пушкину, автору таких стихотворений, как «Поэт», как «Чернь» («Поэт и толпа») и др.1. Однако это явно неправильно. При сходных чертах, имеющихся в этих стихах, с трактовкой данной темы в поэзии любомудров, между последними и Пушкиным имеются весьма существенные, принципиальные отличия, определяемые различием мировоззрений «ненавидящего» «немецкую метафизику» автора «Евгения Онегина» и рьяных приверженцев этой метафизики — руководящего идейного ядра журнала «Московский вестник». Мало того, нетрудно заметить, что разрабатываемый любомудрами в сугубо романтических тонах образ поэта, противопоставленный обществу, «толпе», наоборот, весьма напоминает подобный же образ, с исключительной поэтической энергией развернутый Пушкиным задолго до общения с любомудрами, еще в «Разговоре книгопродавца с поэтом» (1824). Ярким образцом романтической трактовки темы «поэт и общество» является стихотворение самого значительного из поэтов кружка любомудров, Веневитинова, «Поэт», опубликованное (незадолго до написания Пушкиным его стихотворения «Пока не требует поэта...») в том же самом «Московском вестнике», в котором появилось несколько месяцев спустя и одноименное стихотворение Пушкина. Поэта — «сына богов, любимца муз и вдохновенья», окруженного таинственным ореолом («все тайна в нем»), всецело погруженного (с «печатью молчанья на устах») в свой внутренний мир — «неразгаданные чувства», «высокие думы» и «священные, тихие сны», — Веневитинов резко противопоставляет «земным сынам», то есть всем остальным людям — не поэтам. Все, что занимает и волнует «земных сынов», поэту абсолютно чуждо и непонятно: «Пусть вкруг него, в чаду утех, || Бушует ветреная младость; || Безумный крик, нескромный смех || И необузданная радость, || Все чуждо, дико для него». Подобный же образ поэта предстает перед нами и в стихах Тютчева конца 20-х — начала 30-х годов,

- 210 -

таких, как «Ты зрел его в кругу большого света», «Душа моя — Элизиум теней», как «Silentium!». Причем опять-таки стихи эти не только в ряде мест перекликаются с «Поэтом» Веневитинова, но и содержат несомненные реминисценции из стихов Пушкина. Так, мне уже случалось указывать, что знаменитые призывные строки из тютчевского «Silentium!»: «Молчи, скрывайся и таи || И чувства и мечты свои... Лишь жить в себе самом умей...» — очень близки страстным речам поэта в пушкинском «Разговоре книгопродавца с поэтом»: «Блажен, кто про себя таил || Души высокие созданья || И от людей, как от могил, || Не ждал за чувство воздаянья! || Блажен, кто молча был поэт». Едва ли не поэтом пушкинского «Разговора» навеян и образ безмолвствующего поэта в ранее написанном стихотворении Веневитинова. Как видим, скорее можно говорить о влиянии Пушкина на поэтов-любомудров, чем о влиянии на него последних. Вместе с тем пушкинский «Разговор книгопродавца с поэтом» — не только «пламенные» (эпитет, настойчиво употребляемый здесь Пушкиным и повторенный в «Поэте» Веневитинова) излияния, восторженное кредо поэта-романтика, но и выход его из замкнутой субъективной сферы в мир объективной действительности — становление на путь реалистического искусства. В 1827 году Пушкин уже твердо шел по этому пути. И потому его стихотворение «Поэт», при некоторых перекличках с одноименным веневитиновским стихотворением, в самом главном полемически ему противопоставлено (причем имеющиеся текстуальные переклички едва ли не призваны эту полемичность подчеркнуть). Как и поэт Веневитинова, пушкинский поэт «тоскует... в забавах мира, || Людской чуждается молвы...» (у Веневитинова: «Все чуждо, дико для него»). Пушкинский поэт бежит, «дикий и суровый», «На берега пустынных волн || В широкошумные дубровы» (у Веневитинова поэт — «с раздумьем на челе суровом»). Бегство от людей, от «света» в природу — также излюбленный романтический мотив. Но у Пушкина поэт противостоит среде, «свету» лишь тогда, когда он «и звуков и смятенья полн», — в минуты своего вдохновенного творческого труда, именно труда, ибо вдохновение, в пушкинском понимании, нужно было во всяком творческом деле («в поэзии, как и в геометрии», XI, 41), причем оно не только не исключало, а предполагало необходимость упорного, напряженного труда и лишь создавало наиболее благоприятные для этого условия. Вообще же, то есть во все остальное время, никакой принципиальной разницы между поэтом и остальными людьми нет. Больше того: «...меж детей ничтожных мира, || Быть может, всех ничтожней он» — утверждение отнюдь не романтическое, по существу продолжающее споры реалиста Пушкина с «метафизиками» из «Московского

- 211 -

вестника» и вместе с тем тесно связанное с теми суровыми самообвинениями, которые с такой силой прозвучат некоторое время спустя в его «Воспоминании». Причем в данном случае оно непосредственно подтверждается биографическими реалиями. Как раз к этому времени относится запись в дневнике Никитенко: «Поэт Пушкин уехал отсюда в деревню. Он проигрался в карты. Говорят, что он в течение двух месяцев ухлопал 17 000 рублей. Поведение его не соответствует человеку, говорящему языком богов и стремящемуся воплощать в живые образы высшую идеальную красоту» (I, 58).

Но поэт — тогда, когда он действительно поэт — в минуты творческого вдохновения, — не только чужд людской повседневности, тоскует в ней, он независим в своем творчестве и от того, что толпа считает непререкаемой ценностью, чему она рабски поклоняется. Принося свою священную жертву, поэт «К ногам народного кумира || Не клонит гордой головы». При опубликовании стихотворения в журнале «Московский вестник» этот стих, видимо, показался слишком энергическим самому редактору журнала Погодину, а возможно, вызвал какие-то замечания со стороны цензуры; во всяком случае, в печати он появился в явно смягченном виде, вместо: «К ногам народного кумира» — «К подножью светского кумира». Однако, включая стихотворение в собрание своих стихов, Пушкин восстановил первоначальное чтение, которым, есть все основания думать, он особенно дорожил: мотив гордой независимости поэта подчеркнуто проходит через всю серию пушкинских стихов о поэте и современном ему обществе.

В стихотворении «Поэт» Пушкин показал, каким он представляет себе образ истинного поэта. Но для чего берется поэт за свою «святую лиру», в чем назначение его «священной жертвы»? Косвенно в данном стихотворении уже дается ответ на этот вопрос. Заключенный в нем двойной, синтетический образ поэта-пророка художественно концентрирует в себе важнейшие мысли Пушкина о природе и назначении поэзии как словесного искусства. Тот, кто пишет стихи, конечно, обязан быть поэтом — должен с максимальным совершенством владеть языком искусства (вспомним резко полемическое высказывание Пушкина в связи с заявлением Рылеева: «Я не поэт, а гражданин», XIII, 152). В то же время поэзия — что и утверждается синтетическим образом поэта-пророка — дело общественное, гражданское. Однако этот и ранее затрагивавшийся вопрос о назначении поэзии продолжает возникать снова и снова в сознании Пушкина в «ужасающие» последекабрьские годы. По крайней мере в следующем же стихотворении, «Близ мест, где царствует Венеция златая», написанном непосредственно после «Поэта», месяц спустя (в черновом автографе датировано 17 сентября

- 212 -

1827 года), дается — и уже в прямой форме — ответ именно на этот вопрос. Стихотворение представляет собой, по указанию Пушкина, довольно близкий «перевод неизданных стихов» (были опубликованы во Франции только в конце того же года) одного из его литературных любимцев, французского поэта Андре Шенье, которому незадолго до восстания он посвятил свою историческую элегию «Андрей Шенье», окрашенную в явно личные, автобиографические тона. Это новое, ранее неизвестное стихотворение Шенье, несомненно, оказалось близким по духу и тону и последекабрьскому Пушкину. Поэт стихотворения, подобно венецианскому гондольеру, поет «без отзыва». Первоначально было: «Как он, над бездною без эха я пою». Добавив отсутствовавшие здесь у Шенье слова «над бездною», Пушкин снял в окончательном тексте слово «эхо» («Как он, без отзыва утешно я пою»); но это слово-образ снова возникнет четыре года спустя в стихотворении, которое и будет названо «Эхо». Сгущает Пушкин и зловещий колорит подчеркнуто аллегорического пейзажа конца стихотворения Шенье: «На море жизненном, где бури так жестоко || Преследуют во мгле мой парус одинокой...» (в подлиннике: «Где столько Аквилонов преследуют мой парус»). Этот видоизмененный русским поэтом пейзаж знаменателен и тем, что он сходен с «Арионом» и вместе с тем лишен его благополучной концовки. Для того чтобы «усладить» «свой путь над бездной волн», утешиться в своем одиночестве, поет и Пушкин. Однако, конечно, это был только частичный ответ на поставленный вопрос и ответ все же с чужого голоса. Развернутый и полный свой ответ Пушкин дал в стихотворении «Чернь» (позднее он предполагал назвать его «Поэт и толпа»)1. Предварительный набросок его Пушкин сделал примерно тогда же, когда были написаны «Поэт» и «Близ мест, где царствует Венеция златая» (предположительно в августе — начале октября 1827 года); но все оно было создано лишь год спустя (во второй половине сентября — начале декабря 1828 года). Синтетический образ жреца Аполлона, служителя искусства — поэта — и одновременно библейского пророка, сурового обличителя сильных мира, неправых общественных отношений, содержащийся в скрытом виде в стихотворении «Поэт», снова предстает в «Черни», причем на этот раз уже с полной наглядностью, так сказать в действии.

«Чернь» является одним из самых воинствующих поэтических выступлений последекабрьского Пушкина. С этим связана и особая судьба этого стихотворения в последующие десятилетия, и различные, подчас диаметрально противоположные, оценки, дававшиеся ему представителями разных литературных школ, за борьбой которых стояла борьба антагонистичных

- 213 -

общественно-политических лагерей русского общества, особенно обострившаяся во втором — разночинском — периоде развития русского освободительного движения. Представители так называемой школы «чистого искусства», стремившиеся оторвать поэзию от общественной жизни, от жгучих общественно-политических вопросов современности, считали это стихотворение литературным манифестом, знаменем особого «пушкинского направления», которое они противопоставляли наиболее в тот период общественно активному сатирико-обличительному «гоголевскому направлению», выдвигавшемуся на первый план критиками — революционными демократами. Исходя в значительной степени именно из такого истолкования этого стихотворения, Писарев резко отвергал его, сделав одной из основных мишеней в ожесточенной борьбе против «эстетики» и Пушкина, которую он настойчиво вел. «Чернь» он рассматривал как наиболее яркое и наглядное выражение барско-эстетского антидемократизма поэта, аристократического пренебрежения к «неимущим соотечественникам», к трудящемуся простому народу, который Пушкин якобы и имел в виду под обычно именно так и употреблявшимся словом «чернь»1. Менее прямолинейно, но примерно в таком же смысле склонны были истолковывать это стихотворение и критики — революционные демократы, начиная с позднего Белинского.

Неисторичность и вульгарность концепции Писарева, оказавшей в свое время громадное влияние на несколько поколений передовой молодежи, полностью вскрыл Г. В. Плеханов, который убедительно показал, что под словами «чернь», «народ» автор имел в виду совсем не простой народ, а отшатнувшееся от декабристов и переметнувшееся в лагерь реакции высшее общество — ту «светскую чернь», которая хорошо известна нам и по многим бичующим строфам «Евгения Онегина» (именно там мы и находим это выражение), и по гневным характеристикам Герцена2. Действительно, у Пушкина мы неоднократно встречаем слово «чернь» и в обычном употреблении (в смысле простого народа), но, как правило, без барско-пренебрежительного акцента. В то же время это слово — и уже в явно осудительном смысле — неоднократно употребляется им для обозначения реакционных кругов высшего дворянского общества, сопровождаясь уточняющими эпитетами: помимо уже указанного «светская чернь», «благородная чернь» (в так называемом «Романе в письмах»), «знатная чернь» (в «Борисе Годунове»). Кстати, именно в таком смысле слово «чернь» не раз употреблялось еще в XVIII веке Сумароковым и следом за ним Державиным. В данном стихотворении подобных социально уточняющих эпитетов при словах «чернь» и «народ» нет. Но эпитеты, приданные «народу», к которому поэт стихотворения

- 214 -

обращается со словами, исполненными гнева и презрения, безусловно не имеют никакого отношения к народным массам, к тем, кого, опять-таки без осудительного акцента, Пушкин называет в «Истории Пугачева» «черным народом», «черными людьми» («Весь черный народ был за Пугачева»). Стоит хотя бы взять такой эпитет, как «надменный»: «Он пел, а хладный и надменный || Кругом народ, непосвященный || Ему бессмысленно внимал». Да и эпитеты «хладный», «тупой» («И толковала чернь тупая») неоднократно применяются Пушкиным в других его произведениях именно к представителям высшего аристократического общества — светского «омута».

В этом отношении чрезвычайно выразителен один эпизод, рассказанный современником-очевидцем, видимо оставшийся неизвестным Плеханову, но полностью подтверждающий его точку зрения. Это произошло в том самом светско-литературном салоне княгини Зинаиды Волконской, в котором Пушкин, как и Мицкевич, как и многие другие видные писатели, в особенности любомудры, не раз бывал по возвращении из ссылки в Москву. Поначалу поэт, видимо, был очарован его богато одаренной и прекрасной хозяйкой — «царицей муз и красоты», как он назвал ее в стихотворном обращении при посылке ей только что вышедших в свет «Цыган» («Княгине З. H. Волконской», 1827). Горячую симпатию к ней должен был вызвать в сердце Пушкина и памятный прощальный вечер, устроенный З. H. Волконской в честь уезжавшей в Сибирь M. H. Волконской-Раевской. Но, видимо, уже и тогда поэту стал претить дилетантски-светский характер ее модного салона, столь прославляемого дворянскими мемуаристами. В одном из писем к Вяземскому Зинаида Волконская просит его привести к ней на очередной литературный обед и Пушкина, успокаивая, что на нем будет не так много народу, как обычно. А позднее сам Пушкин в письме к тому же Вяземскому, говоря о вошедших в моду в петербургском большом свете раутах на английский манер, саркастически замечал: «Давно бы нам догадаться: мы сотворены для раутов, ибо в них не нужно ни ума, ни веселости, ни общего разговора, ни политики, ни литературы. Ходишь по ногам как по ковру, извиняешься — вот уже и замена разговору. С моей стороны я от роутов в восхищении и отдыхаю на них от проклятых обедов Зинаиды (дай бог ей ни дна, ни покрышки...)» (XIV, 38).

И вот, когда однажды «Зинаида» и толпа ее светских гостей стали настойчиво упрашивать Пушкина прочесть что-нибудь новенькое, — «В досаде он прочел „Чернь“ и, кончив, с сердцем сказал: „В другой раз не станут просить“»1. Демонстративное даже не выступление, а прямо вызов поэта, брошенный им в лицо «самому блестящему обществу первопрестольной столицы»,

- 215 -

как аттестовал посетителей салона Волконской один из современников, должен был прозвучать с тем большей резкостью и силой, что в театральном зале ее дома находилась гипсовая копия в натуральную величину со статуи того самого Аполлона Бельведерского, который уничтожил олицетворение сил мрака и зла — дракона Пифона — и в прочитанных Пушкиным стихах о черни выступает как воплощение высшей красоты, олицетворение подлинного большого искусства: «Мрамор сей ведь бог». Но понимали ли это по-настоящему многие и многие посетители салона и даже сама его хозяйка? «Ты любишь игры Аполлона», — обращался к ней Пушкин в упомянутом послании 1827 года. Уже в этом сугубо мадригальном обращении Пушкин, как видим, тонко оттеняет салонный дилетантизм ее занятий поэзией и вообще искусством: «игры Аполлона», а не «священная жертва», как в «Поэте», не «жертвоприношенье» и «служенье», как в «Черни». Остросаркастический характер носит другое, несколько ранее написанное стихотворение Пушкина, направленное против одного из завсегдатаев салона Волконской, поэта-дилетанта, близкого к кружку любомудров (позднее он стал довольно известным в то время писателем по религиозным вопросам), А. Н. Муравьева. На одном из литературных вечеров у «русской Коринны», как восторженно именовали Волконскую ее поклонники, Муравьев, «желая померяться» ростом с «колоссальной» статуей Аполлона, «по неловкости» сломал у нее руку и тут же «в свое оправдание» набросал на пьедестале довольно невразумительные стишки, неуклюжесть которых выступала особенно резким контрастом перед лицом «бога» поэзии: «О, Аполлон! Поклонник твой || Хотел померяться с тобой, || Но оступился и упал. || Ты горделивца наказал: || Хотя пожертвовал рукой, || Зато остался он с ногой». На эти вирши Пушкин отозвался едкой эпиграммой:

Лук звенит, стрела трепещет,
И клубясь издох Пифон;
И твой лик победой блещет,
Бельведерский Аполлон!

Кто ж вступился за Пифона,
Кто разбил твой истукан?
Ты, соперник Аполлона,
Бельведерский Митрофан.

В своей «Эпиграмме» поэт не только набрасывает блистательный словесный портрет «бельведерского кумира», как бы давая незадачливому пииту наглядный урок, как, какими стихами подобает обращаться к Аполлону, но и уничтожающе приравнивает одного из представителей «самого блестящего общества первопрестольной столицы» к тупому и злому герою фонвизинского «Недоросля». В «Черни» Пушкин резко развивает этот мотив, восходя к широкому и весьма смелому обобщению. Вызывающе прочитав гостям Зинаиды Волконской свою

- 216 -

«Чернь», поэт ярким светом освещает все это стихотворение, подчеркивает, что не один из них подобен недорослю Митрофану, а что вся знатная «тупая чернь» — бесстыдные, злые, корыстные, неблагодарные «глупцы» — является как бы коллективным героем знаменитой комедии Фонвизина, которую Пушкин, неоднократно отмечая глубоко национально-русский, «народный» ее характер, всегда так исключительно высоко ценил. Любопытны в этом отношении некоторые варианты обращения поэта к черни: «Молчать —              чернь, скоты», «Молчи, тупая чернь, скоты», не только отражающие меру его гнева и презрения, но и ведущие к Скотининым той же фонвизинской комедии, прямо, как мы вспомним, фигурирующим среди гостей, съехавшихся на именины Татьяны в «Евгении Онегине». Но там Скотинины, как и у Фонвизина, представители грубой и невежественной провинциально-поместной среды, здесь — великосветской черни. Все это придает стихотворению Пушкина очень характерную и конкретную социальную окраску: перенесение уничижительного слова «чернь» на знать, на светскую верхушку предваряет позднейшее демонстративное название Львом Толстым «истинным большим светом» («vrai grand monde») трудового народа — крестьянства — и сообщает на самом деле пушкинскому стихотворению, в полную противоположность истолкованию его Писаревым, не «аристократический», а по существу демократический характер.

Вместе с тем перед мысленным взором Пушкина, швырявшего свое гордое и гневное презрение в лицо «тупой» и «холодной», «надменной» и «равнодушной» «светской черни», с враждебным недоумением внимающей вольно льющейся песне поэта, вырисовывался в неясной дали смутный абрис другого, подлинного адресата его творчества. В пушкинских рабочих тетрадях сохранился следующий и во всех отношениях весьма значительный черновой стихотворный набросок:

Блажен в златом кругу вельмож
Пиит, внимаемый царями.
Владея смехом и слезами,
Приправя горькой правдой ложь,
Он вкус притупленный щекотит
И к славе спесь бояр охотит,

Он украшает их пиры
И внемлет умные хвалы.
Меж тем, за тяжкими <?> дверями,
Теснясь у черного <?> крыльца,
Народ, [гоняемый] слугами,
Поодаль слушает певца.

Набросок остался недоработанным, а возможно, и незаконченным, но смысл его ясен. Хотя стихотворение и начинается словом «блажен», но из контекста очевидно, что слово это носит не только весьма относительный, но и горько иронический характер. Едва ли может быть истинным блаженством для подлинного поэта задача щекотать притупленный вкус вельмож и царей, живить «их скучные пиры» (один из вариантов), хотя

- 217 -

он и «внемлет» хвалы слушателей (в варианте еще прямее: «Приемлет царские дары»). Конечно, гораздо ценнее ему внимание широкой народной аудитории, которая «с почтеньем», «прилежно»‹?› (варианты) его слушает, для которой он — «певец», а не «пиит» (весьма выразительные семантические оттенки). Знаменателен и еще вариант наброска, характерно перекликающийся с одной из народных сцен «Бориса Годунова»: «Народ толкается волнами». Радищев в «Путешествии из Петербурга в Москву» (в главе «Клин») описывает, с каким жадным вниманием и горячим сочувствием толпа крестьян слушает слепого старика, поющего «народную песнь» об «Алексее, божием человеке»: «Неискусный хотя его напев, но нежностию изречения сопровождаемый, проницал в сердца его слушателей, лучше природе внемлющих, нежели взрощенные в благогласии уши жителей Москвы и Петербурга внемлют кудрявому напеву Габриелли, Маркези или Тоди». Развивая традицию Радищева, Пушкин также противопоставляет в своем наброске великое море народное «златому кругу» (вариант: «золотым чертогам») «царей» и «бояр» — спесивой, пресыщенной и скучающей придворно-аристократической верхушке.

Но, как и трагедия писателя-революционера Радищева, трагедия великого национального поэта Пушкина заключалась в том, что, говоря словами радищевской оды «Вольность», «не приспе еще година» — не настали необходимые исторические сроки. Адресованное народу — всей нации — пушкинское творчество широким народным массам при жизни поэта, да и много спустя, оставалось еще недоступным. Ведь и в позднейшем, по существу итоговом, финальном стихотворении Пушкина о «памятнике нерукотворном» говорится о признании поэта народом лишь в будущем времени («слух обо мне пройдет», «буду... любезен я народу»). Поэтому для постановки темы «поэт и народ» в собственном — большом — смысле этого слова у Пушкина еще не было реальной исторической почвы. Вот почему он, видимо, и оставил незавершенным свой набросок, датируемый августом  — 10 октября 1827 года, то есть сделанный тогда же, а может быть, и ранее, что и первоначальный набросок стихотворения «Чернь». Наоборот, этот последний он развернул в гневный бичующий диалог поэта с его публикой настоящего времени, народом в кавычках, — окружающей его «холодной», бессмысленно и бесчувственно внемлющей ему «толпой», «тупой» светской чернью, которой его свободные песни — бряцание на лире — представляется всего лишь звучным и бесплодным бренчанием («О чем бренчит?»). Как видим, набросок «Блажен в златом кругу вельмож...» также помогает — от противного — установить истинного адресата «Черни».

- 218 -

Не менее важно, чем установление подлинного адресата стихотворения, правильно разобраться в действительном понимании Пушкиным смысла и задач искусства, поэзии, что и составляет основную тему этого и на самом деле в значительной степени программного произведения. Идеологи теории «чистого искусства» особенно выделяют в этом стихотворении отказ поэта давать черни «смелые уроки», исправлять нравы, и конечно же заключительные слова, являющиеся концовкой всего стихотворения: «Не для житейского волненья, || Не для корысти, не для битв, || Мы рождены для вдохновенья, || Для звуков сладких и молитв». Было бы совершенно неправильно отрицать, что на этих строках, как и на более ранних стихах о сеятеле (1823), как на одном из последних стихотворений Пушкина «Из Пиндемонти» (5 июля 1836), лежит печать некоторого общественного пессимизма, разочарования в возможности активного непосредственного воздействия на окружающую действительность, острого ощущения социального и литературного одиночества, непонимания окружающими. Однако никак нельзя делать их программным лозунгом Пушкина, вырывая из контекста всего стихотворения и тем более отрывая не только от пушкинского творчества в целом, но даже от других его произведений, написанных примерно в ту же пору.

Упоминание в «Черни» о «Бельведерском кумире» прямо связывает это стихотворение со стихотворением «Поэт», где, как мы видели, вдохновенный певец явлен в двойном и вместе с тем слитом воедино облике жреца Аполлона — бога света, солнца, искусства — и библейского пророка. «Чернь» стихотворения — с ее крайне бедным, «тупым» пониманием задач поэзии в духе уже отжившего свой век классицизма — полезное в приятном — и с еще более мелочным, ограниченным, корыстно-мещанским пониманием «пользы» («на вес кумир ты ценишь Бельведерской»; в вариантах: «Презренной пользы в нем не зришь», «лишь низких выгод алчешь ты») — требует от поэта именно такой «полезности» его песен.

Державин писал о себе как представителе человеческой сущности, человеческого естества: «Я царь, — я раб, — я червь, — я бог!». Эта же столь психологически богатая, по сравнению с прямолинейно рассудочными схемами классицизма, если угодно, диалектичная концепция человека лежит и в основе пушкинского стихотворения «Поэт». В обычное время поэт — такой же, как и все люди, — один из «ничтожных детей» мира; в свои творческие минуты он высоко подымается над ними. Неспособные к этому — «сердцем хладные скопцы» (вариант: «сердцем подлые скопцы») — представители «черни» заключают в себе только плохое, «ничтожное», зачастую свойственное человеческой природе, и ничего не имеют от также

- 219 -

свойственного ей высокого: «Ты червь земли, не сын небес», — обращается к своему «бессмысленному», получеловеческому окружению, к «тупой черни» поэт.

В свою очередь тупая чернь не только готова признать это, но, впадая в ханжеский пафос самобичевания («гнездятся клубом в нас пороки»; мы — «клеветники, рабы, глупцы», в вариантах еще энергичнее: «Мы скупы, жадны, мы глупцы, || Рабы, тираны, подлецы», «Мы подлы и неблагодарны || Свирепы, робки и коварны»), требует от поэта, раз он «небес избранник», «божественный посланник», не того добра, которое несет собой его творчество («чувства добрые я лирой пробуждал»), а «блага» для себя, нравоучительных, «сладкоречивых», «уроков» (в одном из вариантов: «Так расточай же, нас любя, || Сладкоречивые уроки»), исправления своих «сердец» (в вариантах: «Старайся же исправить нас», «Пороки наши исправляй»). Пушкин всегда категорически восставал против давно устаревших, восходящих к поэтикам XVII и XVIII веков взглядам на поэзию как на нечто прикладное, служебное, как на дидактику, нравоучение. Возражая тем, кто считал, «будто бы польза есть условие и цель изящной словесности», Пушкин подчеркивал, что «цель художества есть идеал, a не нравоучение» (XII, 70). Не «сладкоречиво» морализировать по поводу «пороков» и тем самым якобы «исправлять» «сердца собратьев», а «жечь» их своим «глаголом», начисто выжигая из них все низменное и ничтожное, — таково призвание поэта. А «чернь», «купающаяся» в светском омуте, наглухо замкнутая в своем убогом «златом» мирке, ханжески готовая «послушать» (но не более!) преподаваемые ей нравоучительные уроки, этого-то пуще всего не хочет и страшится. Недаром она упрекает поэта, что своей свободной, как ветер (в вариантах «игре» поэта на лире придан еще один выразительный эпитет: «Игра его звучна, свободна»), и потому, с ее точки зрения, бесплодной песней он не только волнует, но и «мучит» сердца.

Действительно, мотив свободы поэта, его гордой независимости от мнений, притязаний и требований «толпы», «черни» неизменно проходит через весь цикл пушкинских произведений на тему о поэте и его общественном окружении. Отмечу, что стихотворение «Поэт» (1827) также начиналось сперва словами: «Пока свободного поэта ...» Пафосом свободы, независимости своего творческого дела от посягательств как со стороны реакционной правительственной клики, стремившейся соответственным образом направить его перо, так и вообще со стороны выкормышей «века торгаша» — новой буржуазной действительности, представителей всякого рода духовного мещанства, ревнителей «печного горшка», беспринципных и продажных литераторов и журналистов, — пронизано и все данное стихотворение.

- 220 -

И вот на притязания светской черни поэт отвечает примерно так, как в свое время в том же фонвизинском «Недоросле» Стародум отвечал Правдину: «Тщетно звать врача к больным неисцельно». «Душе противны вы, как гробы», — обращается к «черни» поэт. В то же время отказ поэта сметать «сор с улиц» — заниматься мелочным исправлением нравов в манере начавших вскоре появляться и стяжавших у той же светской «черни» шумный успех пресловутых «нравоучительных» романов Фаддея Булгарина — не имеет ничего общего с общественным индифферентизмом и, в особенности, с презрением к народу, к его коренным нуждам и интересам. Здесь напрашивается невольная аналогия с позднейшими выступлениями революционных демократов против мелкого «обличительства», как известно не понятыми в свое время в их истинном смысле даже Герценом.

Никакого прямого политического протеста в рассматриваемом стихотворении Пушкина нет. Однако следует обратить внимание на не отмечавшуюся до сих пор несомненную перекличку между «Чернью» и второй частью написанных незадолго до этого, в том же 1828 году, стансов «Друзьям». В их концовке «рабу и льстецу» (слова, как мы видели, имевшие непосредственный общественно-политический адрес) противопоставляется «богом избранный певец». Прямым ответом на это являются слова черни, — значит, в данном случае именно тех, кого поэт обозначил собирательными словами «раб», «льстец», — обращенные к поэту: «Нет, если ты небес избранник». Но и независимо от этого, выступая за подлинную красоту, за мир прекрасного, поэт тем самым страстно отрицает ту социальную среду, те безобразные и порочные общественные отношения, при которых господствующую роль играет «чернь» пушкинского стихотворения.

В его концовке поэт выступает в аспекте жреца Аполлона. Но все его ответы черни даются отнюдь не спокойным голосом ушедшего в мир чистой красоты ревнителя «искусства для искусства», а грозным, гневным, жгущим сердца глаголом библейского пророка. Знаменательно в этом отношении, что, вместо позднейшего эпиграфа из «Энеиды» Вергилия: «Procul este, profani» («Прочь, непосвященные», — восклицание жреца), Пушкин сперва хотел взять к своим стихам эпиграф из Библии: «Послушайте глагол моих» — гневные слова, обращенные Иовом к его лжедрузьям. Это еще одно, уже прямое и несомненное, подтверждение, что в 1828 году, когда поэтом были созданы «Чернь» и (всего за несколько месяцев до этого) стихи на день рождения, книга Иова присутствовала в его памяти. Форма стихов на день рождения, как мы видели, восходила к монологу Иова, диалогическая форма «Черни» соответствует

- 221 -

спорам Иова с друзьями; отсюда проникли в пушкинское стихотворение даже некоторые выражения («Как ветер песнь его свободна», — укоряет чернь поэта; «Слова уст твоих буйный ветер», — укоризненно обращается к Иову один из его «жалких утешителей». «Молчи, бессмысленный народ», — отвечает поэт черни; «О если бы вы только молчали! Это было бы вменено вам в мудрость», — обращается Иов к друзьям). Таким образом, если к стихам на день рождения и «Черни» присоединить написанные позднее, в 1830 году, но связанные с ними единой внутренней темой стансы Филарету, окажется, что в этих трех стихотворениях, вместе взятых, нашла отражение вся драматическая история Иова не только в основных ее моментах, но даже в той последовательности, с какой они развернуты в библейском рассказе о нем. А то, что в стихотворении «Чернь» античные мифы сплетались с ветхозаветной библейской легендой, дает нам возможность наглядно — в «вечных» художественных образах, как они возникали в творческом лирическом самосознании поэта, — представить себе трагедию, переживавшуюся Пушкиным после его возвращения из ссылки. Жрецу Аполлона, «таинственному певцу» Ариону, выброшенному на берег грозой, была уготована «судьбою тайной», «враждебной властью» участь «казнимого» без всякой вины многострадального Иова.

Вместе с тем суровый библейский колорит реплик поэта по адресу «черни», напоминающий тон и книг пророков и книги Иова, полностью соответствует пафосу этого пушкинского стихотворения. Действительно, из уст поэта, как бы изгоняющего торгующих из храма, исходят не «сладкие звуки» и «молитвы», а грозные обличения и бичевания:

Подите прочь — какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело,
Не оживит вас лиры глас!
Душе противны вы как гробы.

Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры; —
Довольно с вас, рабов безумных!

Подобные строки, начисто отрицающие весь строй жизни черни, делают это стихотворение, вопреки его концовке и имея в виду основной его адресат — реакционное великосветское общество, одним из крайне резких и ярких гражданских выступлений последекабрьского Пушкина. Характерно, что сперва Пушкин назвал было свое стихотворение «Ямб» — особый вид обличительного сатирического стихотворного произведения, создателем которого был прославленный древнегреческий поэт Архилох.

Еще в меньшей мере можно считать концовку «Черни» программным лозунгом Пушкина, если подойти к ней под

- 222 -

знаком его творчества в целом. В самом деле на позициях общественного безразличия и равнодушия Пушкин, как правило, никогда не стоял. Наоборот, и в ранних «вольных стихах», и в последекабрьских политических стихотворениях, и во все усиливавшемся, начиная с участия в «Московском вестнике», стремлении иметь свой периодический орган — журнал и даже политическую газету — поэт настойчиво порывался к активному участию в общественной жизни, к содействию средствами литературы «просвещению» народа (то есть, в понимании декабристами и Пушкиным этого слова, его свободе), к преобразованию страны — осуществлению необходимых «великих перемен».

Примерно как раз к тому же времени, когда были созданы Пушкиным стихотворения «Поэт» и «Чернь» («Поэт и толпа»), относится замечательное свидетельство Адама Мицкевича, поражавшегося крайним развитием в Пушкине общественных и политических интересов: «Слушая его рассуждения об иностранной или о внутренней политике его страны, можно было принять его за человека, поседевшего в трудах на общественном поприще и ежедневно читающего отчеты всех парламентов» (IV, 96). В свою очередь, Пушкин высоко ценил в Мицкевиче не только гениального поэта, но и гражданско-патриотический настрой его творчества. К тому же 1828 году относится незавершенный черновой набросок Пушкина «В прохладе сладостной фонтанов», в котором на ином — восточном — материале также ставится тема о месте и роли поэта в обществе. Давая блистательно выдержанный в ориентальном стиле собирательный образ-характеристику придворного певца Востока, который «бывало тешил ханов стихов гремучим жемчугом» («На нити праздного веселья || Низал он хитрою рукой || Прозрачной лести ожерелья || И четки мудрости златой»), Пушкин сочувственно противопоставляет ему оппозиционного, пострадавшего за свои политические взгляды «прозорливого и крылатого» певца Запада — ссыльного Мицкевича1.

Однако наиболее ясный и яркий свет на подлинную позицию Пушкина в вопросе об отношении искусства к общественной жизни проливает то, что оба его новых больших эпических произведения второй половины 20-х годов — «Арап Петра Великого» и «Полтава» — проникнуты высоким гражданско-патриотическим пафосом, непосредственно связанным все с той же волновавшей Пушкина-лирика и в существе своем остропублицистической, политически злободневной темой царя-преобразователя — Петра I.

- 223 -

3

К СУРОВОЙ

ПРОЗЕ

(«Арап

Петра

Великого»)

Быть может, волею небес,
Я перестану быть поэтом,
В меня вселится новый бес,
И, Фебовы презрев угрозы,
Унижусь до смиренной прозы...

          «Евгений Онегин» (3, XIII)

   Мысль быть сподвижником великого человека и совокупно с ним действовать на судьбу великого народа возбудила в нем первый раз благородное чувство честолюбия.

«Арап Петра Великого»

1827 год в известной мере является таким же переломным моментом в творческом развитии Пушкина, как и год 1823-й. 9 мая 1823 года в Кишиневе Пушкин начал писать роман в стихах «Евгений Онегин»; четыре с небольшим года спустя, в конце июля 1827 года, в Михайловском сделал первый шаг по пути прозаика — принялся за работу над романом в прозе, названным позднейшими редакторами «Арап Петра Великого» (в рукописи названия нет; при опубликовании отдельных глав Пушкин просто обозначил его «исторический роман»).

- 224 -

Движение Пушкина, величайшего поэта-стихотворца, к художественной прозе подготовлялось издавна и было предопределено как эволюцией самого пушкинского творчества, так и развитием всей русской литературы, утверждением в ней реализма как основного типа русского национального искусства слова. Реалистические произведения, конечно, могут быть облечены и в стихотворную форму. Таковы все первые замечательные создания русского реализма — басни Крылова, «Горе от ума» Грибоедова, «Евгений Онегин» и в основном «Борис Годунов» самого Пушкина. Но все же именно прозаическая речь является наиболее соответствующей, адекватной формой художественного выражения для писателя-реалиста. И глубоко прав был Белинский, когда в своей статье «О русской повести и повестях Гоголя» (1835) связывал внезапно обозначившееся и небывалое дотоле развитие в 30-е годы прозаических повествовательных жанров, пришедших на смену стихотворным жанрам от оды и элегии до романтической поэмы включительно, с переходом русской литературы на новую и в высшей степени плодотворную ступень своего развития: «...вся наша литература превратилась в роман и повесть... Какие книги больше всего читаются и раскупаются? Романы и повести... Какие книги пишут все наши литераторы, призванные и не призванные?... Романы и повести... в каких книгах излагается и жизнь человеческая, и правила нравственности, и философические системы и, словом, все науки? В романах и повестях». Причина этого явления, считает критик, заключается «в духе времени, во всеобщем и, можно сказать, всемирном направлении». Суть этого «нового направления» — в переходе от «идеальной поэзии», приподымающей, приукрашивающей жизнь, к «поэзии реальной, поэзии жизни», «отличительный характер» которой состоит в «верности действительности», воспроизведении «жизни, как она есть» (I, 261, 267).

В самом деле, вся наша художественная литература XVIII века — литература дореалистическая — носила по преимуществу стихотворный характер. Произведения же, в которых с наибольшей силой сказывались реалистические элементы и тенденции и которые можно объединить термином «предреализм», — журнальная сатира Новико́ва и Крылова, комедии Фонвизина («Бригадир» и «Недоросль»), «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, наконец, повести Карамзина, представлявшие, несмотря на свою сентиментальную манеру, еще один несомненный шаг вперед к сближению с действительностью, — все это было написано прозой. Реалистическая литература XIX века, наоборот, в основном развивается в формах прозы. Наиболее полного развития русский реализм XIX века, как известно, достигает в творчестве Достоевского, Льва Толстого,

- 225 -

Чехова, которые выступали только как писатели-прозаики.

Пушкин с особенной силой не только выражал своим творчеством общие закономерности русского литературного развития, но являлся их могучим двигателем, осуществлял их. И все усиливавшееся в нем стремление, наряду с «пламенным языком чувств» — стихами, овладеть «языком мысли», «метафизическим языком», как называет он прозу, было одним из наиболее прямых проявлений нараставшего в нем творческого движения через романтизм к реализму. А стремление это начало возникать в Пушкине, в сущности, с первых же его литературных шагов. Уже в лицее, восхищаясь «единственной» в своем роде литературной разносторонностью главы просветительной философии XVIII века, не только поэта и драматурга, но и прозаика, «отца Кандида» (знаменитого сатирико-философского романа «Кандид, или Оптимизм») Вольтера, Пушкин, по его следам, стал было писать в подобном же жанре роман «Фатам, или Разум человеческий» (написал несколько глав, до нас не дошедших)1. Другой небольшой прозаический набросок «Надинька», из жизни петербургской золотой молодежи, был сделан им вскоре после окончания лицея, в 1819 году, еще во время работы над предпоследней песнью «Руслана и Людмилы». Причем сам Пушкин уже тогда ощущает свои первые опыты в прозе как соответствие «духу времени». Вспомним его слова Вяземскому: «...что ни говори, век наш не век поэтов...» (XIII, 14). Все это показывает, насколько он уже в то время ощущал исторически назревшую необходимость создания полноценной русской художественной прозы.

В течение всего XVIII столетия преобладающей формой русской художественной литературы была, как уже сказано, стихотворная речь. Правда, во второй половине века у нас стали появляться в очень большом количестве переводные и оригинальные прозаические повести и романы. Но в то время как культура русского стиха под пером Ломоносова, Державина и, в особенности, непосредственных предшественников Пушкина — Батюшкова и Жуковского — достигла высокого художественного уровня, допушкинская повествовательная проза продолжала оставаться еще весьма слабой в художественном отношении. Крайне неразвит был не только прозаический язык художественной литературы, но и прозаический литературный язык вообще. В одном из своих черновых критических набросков 1824 года Пушкин, снова ссылаясь на «дух времени», с горечью указывал на это: «...просвещение века требует важных предметов размышления для пищи умов, которые уже не могут довольствоваться блестящими играми воображения и гармонии, но ученость, политика и философия

- 226 -

еще по-русски не изъяснялись — метафизического языка у нас вовсе не существует; проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных...» (XI, 21). Все это — почти буквально — Пушкин переносит и в свою первую появившуюся в печати критическую статью «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен Крылова» (1825). Слова Пушкина наглядно свидетельствуют, насколько создание русской художественной прозы и вообще литературной прозаической речи (термином «метафизический» он характерно объединяет то и другое1) было необходимо с точки зрения развития русского литературного языка, больше того (поскольку проза ближе, чем стихи, к живой разговорной речи) — национального русского языка вообще. Именно поэтому Пушкин с такой настойчивостью убеждает в 1822 году того же Вяземского побольше писать в прозе: «...образуй наш метафизической язык, зарожденный в твоих письмах» (XIII, 44). А то, что имелось к этому времени в области русской прозы, решительно его не удовлетворяло. Вспомним его резко отрицательный отзыв о «полу-славенской, полу-латинской» «величавости» ораторской прозы Ломоносова. Эта «схоластическая величавость, — добавлял он, — сделалась было необходимостию: к счастию Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова» (XI, 249). Чрезвычайно ценя освободительный пафос «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева, Пушкин вместе с тем отмечал, что оно написано «варварским слогом» (XII, 35). Еще много раньше, ставя перед собой вопрос: «Чья проза лучшая в нашей литературе?», он отвечал на него: «Карамзина», однако тут же весьма выразительно добавлял: «Это еще похвала не большая» (XI, 19). Действительно, Карамзин сделал несомненный и весьма значительный шаг вперед в развитии русской прозы. Но проза Карамзина, в особенности в его повестях, по всему своему складу и характеру была еще очень близка к стихотворной речи. «Пой, Карамзин! и в прозе глас слышен соловьин», — приветствовал первые повествовательные опыты Карамзина восхищенный ими Державин. И в своей «цветной» «гармонической» прозе (определения самого Карамзина) он и в самом деле скорее еще «поет», чем говорит, рассказывает. Недаром, скажем, его повесть «Остров Борнгольм» современники заучивали полностью наизусть, как стихи. Манеру карамзинской прозы, приподнятой и расцвеченной, изобилующей восклицаниями, обращениями, искусственной расстановкой слов — инверсиями, повторениями, пышными метафорами и т. п., восприняли и продолжали развивать многочисленные ученики и последователи Карамзина, в большинстве своем

- 227 -

старшие современники или сверстники Пушкина1. Наоборот, сам он был решительным противником подобной прозы. В противовес «напыщенности», «манерности», «надутости», «жеманству», столь свойственным прозаическим писателям его времени, Пушкин неизменно, опять-таки почти с первых же шагов своей литературной деятельности, выдвигает требование писать «точно, кратко и просто». Уже в одной из своих самых ранних критических заметок, иронически отзываясь «об наших писателях, которые, почитая за низость изъяснить просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу дополнениями и вялыми метафорами», Пушкин, в противовес им, подчеркивал: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат» (1822, XI, 19). И эти теоретические положения Пушкин стремится осуществлять на практике.

Для наглядности приведу начало того же «Острова Борнгольма», кстати сказать частично отразившееся в стихотворении «19 октября» (1825): «Друзья! прошло красное лето, златая осень побледнела, зелень увяла, дерева стоят без плодов и без листьев, туманное небо волнуется, как мрачное море, зимний пух сыплется на холодную землю — простимся с природою до радостного весеннего свидания, укроемся от вьюг и метелей — укроемся в тихом кабинете своем!.. Друзья! Дуб и береза пылают в камине нашем — пусть свирепствует ветер и засыпает окна белым снегом! Сядем вокруг алого огня, и будем рассказывать друг другу сказки, и повести, и всякие были». Или напомню хотя бы вот это место из знаменитой карамзинской «Бедной Лизы»: «Страшно воют ветры в стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокою травою, и в темных переходах келий. Там, опершись на развалины гробных камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных, — стону, от которого сердце мое содрогается и трепещет». Здесь Карамзин действительно «поет». И понятно, что именно Державин почуял в его прозе голос стихотворца — «глас соловьин». Только что приведенное место по самому строю речи — и лексическому и интонационному — мало чем отличается от не менее знаменитого начала державинской оды «На смерть князя Мещерского» («Глагол времен! металла звон! || Твой страшный глас меня смущает; || Зовет меня, зовет твой стон, || Зовет и к гробу приближает»), которым оно в какой-то мере и навеяно.

И сравним с этим напевным ладом карамзинской прозы начало пушкинской «Надиньки»: «Несколько молодых людей, по большей части военных, проигрывали свое именье поляку Ясунскому, который держал маленький банк для препровождения

- 228 -

времени и важно передергивал, подрезая карты. Тузы, тройки, разорванные короли, загнутые валеты сыпались веером — и облако стираемого мела мешалось с дымом турецкого табаку. — Неужто два часа ночи? боже мой, как мы засиделись, — сказал Виктор молодым своим товарищам. — Не пора ли оставить игру? Все бросили карты, встали изо стола, всякой, докуривая трубку, [стал] считать свой или чужой выигрыш; поспорили, согласились и разъехались. — Не хочешь ли вместе отужинать, — спросил Виктора ветреный Вельверов, — [я познакомлю тебя] с очень милой девочкой, ты будешь меня благодарить. Оба сели на дрожки и полетели по мертвым улицам Петербурга». В противоположность Карамзину, слог этого отрывка уже весьма близок простой и естественной разговорной речи. Пушкин с самого начала, с первых же литературных шагов не «поет» в своей прозе, а говорит, рассказывает и тем самым становится на принципиально новый путь, по которому в дальнейшем твердо и уверенно пойдет сам и поведет за собой последующую литературу. В самом деле, если сравнить с этим совсем еще ранним наброском зачин одного из шедевров художественной прозы Пушкина — повести «Пиковая дама», написанной четырнадцать лет спустя, в период его полной зрелости как писателя-прозаика, — легко убедиться, что этот зачин, не только по содержанию, а и по своему словесному складу, очень напоминает ранний пушкинский набросок.

Первая половина 20-х годов — расцвет пушкинского стихотворного творчества. Писал в это время Пушкин иногда и в прозе, но лишь в прозе мемуарной (его «Записки»), историко-публицистической («Заметки по русской истории XVIII века»), критической (две статьи, опубликованные в «Московском телеграфе», 1825; многочисленные наброски, заметки). Все это способствовало выработке его собственного — краткого, точного и простого — прозаического слога. Больше того, упорно преодолевая многочисленные трудности, создавая (в том числе даже в своих частных письмах, над языком которых он упорно работал) необходимые «обороты для изъяснения понятий» всякого рода, Пушкин, больше чем кто-либо другой из его современников, способствовал этим образованию русского литературного языка — орудия национальной культуры, необходимого для «учености, политики, философии». Чтобы убедиться, как многого уже сумел он здесь достигнуть, стоит, например, сравнить со слогом публицистики Радищева, «надутым и тяжелым», как определял его Пушкин, «Заметки по русской истории XVIII века», своей афористической отточенностью и блеском прямо предваряющие публицистику Герцена. Однако в области художественно-повествовательной прозы, несмотря на все усиливающееся влечение к ней Пушкина, за семь лет, от наброска

- 229 -

«Надинька» до начала работы над «Арапом Петра Великого», он (если не считать сделанных им в Кишиневе и до нас не дошедших переложений двух молдавских легенд1) ничего не написал. Объясняется это тем, что в понятия «поэзия» и «проза» Пушкин вкладывал не только стилистический (стихотворная и не стихотворная речь), а и гораздо более широкий, философский смысл. Поэзия и проза были для него двумя типами миросозерцания, отношения к реальной жизни, восприятия объективного мира. «Лета клонят к прозе», — писал он Вяземскому в 1822 году (XIII, 44). И «лета» здесь, конечно, не столько возраст (Пушкину в это время было всего двадцать три года), сколько бо́льшая умудренность житейским опытом, более трезвое, чуждое романтических мечтаний и иллюзий восприятие и понимание действительности. Отсюда и характерное противопоставление во вскоре начатом Пушкиным романе в стихах трезвого и холодного скептика Онегина и пылкого романтика Ленского. «Волна и камень || Стихи и проза, лед и пламень || Не столь различны меж собой...»

В «Евгении Онегине» присутствуют оба эти начала — и поэтический «пламень», и прозаический «лед» (отсюда и его своеобразная, единственная в своем роде жанровая форма). Однако по ходу романа, как известно, одерживает верх именно прозаическое — «онегинское» — мировосприятие, что сказалось даже в сюжетном его развитии — убийство Онегиным Ленского на дуэли, символически воспринятое Герценом как суровый, но неизбежный приговор над столь пленительной, но оторванной от жизни романтической мечтательностью, совершенно не отвечавшей реальной действительности.

Образный мир пушкинского «романа в стихах» явился исходным моментом и для понимания Белинским «стихов» и «прозы» как двух философских категорий, двух противоположных мировосприятий. «...Мы под „прозою“, — подчеркивал он, — разумеем богатство внутреннего поэтического содержания, мужественную зрелость и крепость мысли, сосредоточенную в самой себе силу чувства, верный такт действительности; а под стихами разумеем... прекрасные, но чуждые мысли чувства, глубокие, но лишенные чувства и богатые словами мысли и т. п.». Именно «проза» в таком широком смысле, проза, которая может быть заключена в стихах, «убила» романтизм первой половины 20-х годов. Что касается «стихов в прозе» (опять-таки в широком понимании этих слов), «то они по крайней мере теперь, — заявляет критик, — решительно никуда не годятся: они походят то на... старца с нарумяненными щеками, то на юношу, доброго, чувствительного, живого, пламенного, мечтательного, но тем не менее пустого» (VI, 523—524). Эти

- 230 -

суждения Белинского очень точно определяли процесс внутреннего развития, происходивший тогда в нашей литературе.

Года два спустя после письма к Вяземскому, в котором Пушкин указывает, что его клонит к прозе, он создает одну из наиболее значительных своих стихотворных вещей — «Разговор книгопродавца с поэтом», предпосланный в качестве своего рода пролога, программно-демонстративного вступления первой главе того же «Онегина». «Разговор» написан словно бы на частную, хотя очень существенную для Пушкина и вообще имевшую для того времени весьма злободневное значение тему. Книгопродавец убеждает Поэта продать ему свою новую поэму, Поэт сопротивляется этому: в пушкинское время «торговать» своими стихами — жить на литературный заработок — считалось чем-то в высшей степени предосудительным, унижающим поэтическое творчество, грубо прозаическим. Сам Пушкин должен был — и не без горечи, в известной мере даже мучительно, — преодолевать в себе это чувство. Однако эта частная тема является для него поводом к тому, чтобы поставить во всей широте общий вопрос о двух типах отношения к действительности. Поэт стихотворения романтизирует жизнь, создает себе мир «чудных грез», «ярких видений». Книгопродавец, наоборот, относится ко всему трезво-практически, противопоставляет поэтическому «пиру воображенья» суровую прозу жизни — «полезную истину» о действительности. Как уже сказано, примерно в таком же плане в самом пушкинском романе в стихах противопоставлены Ленский и Онегин. Все свое поэтическое воодушевление Пушкин вкладывает в восторженные речи Поэта, но в конечном итоге одерживает верх в споре не Поэт, а Книгопродавец. Причем это демонстрируется не только словами Поэта, убежденного трезвой, отвечающей реальной общественной ситуации — «веку — торгашу» — логикой Книгопродавца, но и особенно наглядно, эстетически впечатляюще той совершенно неожиданной, выпадающей из всяких правил и канонов формой, в которую они облечены. Исключительно смелым и остро выразительным приемом Пушкин резко ломает стихотворный строй произведения. Поэт, не переставая быть им, чего и не хочет умный и расчетливый Книгопродавец, не только признает правоту своего собеседника, но и начинает говорить как бы на его языке. Лирические стихотворные монологи завершаются лаконичной прозаической концовкой, являющейся самым первым по времени внедрением прозаической речи в пушкинские стихи: «Вы совершенно правы. Вот Вам моя рукопись. Условимся». Для нового, трезвого, «прозаического» отношения к действительности Пушкин применяет, говоря словами Белинского, и «наиболее удобную форму». Отметим, что предыдущие пламенные монологи Поэта выдержаны

- 231 -

в значительной степени на восклицательной интонации. В только что приведенной заключительной фразе нет ни одного восклицательного знака: она звучит в спокойном эпическом тоне. И, повторяю, дело тут не только в том, что Поэт соглашается, принимая формулу Книгопродавца: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», вручить ему свою новую поэму. Суть в том, что романтическим иллюзиям о жизни Пушкин начинает противопоставлять более трезвое к ней отношение, «играм воображения» противополагает изображение действительности такой, какая она есть на самом деле: «простой», «без романтических затей» ее «пересказ». Это новое отношение вызывает потребность и в новых художественных формах и средствах. И вот уже в третьей главе «Евгения Онегина», написанной как раз в том же году, что и «Разговор книгопродавца с поэтом», Пушкин прямо помышляет о том, чтобы взамен стихотворных произведений романтического типа начать писать прозаические — «унизиться до смиренной прозы», взяться за создание нового романа, уже не в стихах, а в прозе:

Не муки тайные злодейства
Я грозно в нем изображу,
Но просто вам перескажу

Преданья русского семейства,
Любви пленительные сны,
Да нравы нашей старины.

На путях частичной реализации этого замысла будет задуман позднее «Арап Петра Великого». Но еще до этого, и именно со времени прозаической концовки «Разговора», не только «проза» в смысле и нового отношения к действительности и все большего расширения самой сферы ее — обильного включения в ткань лиро-эпического повествования сугубо «прозаических» бытовых деталей — все явственнее дает себя знать в «романе в стихах», но проза уже в самом прямом смысле этого слова то и дело начинает проникать в мир пушкинских стихов. Прозой, как известно, написано несколько сцен «Бориса Годунова», в том числе знаменитая сцена в корчме, так потрясшая своей наглядной, пластически ощутимой «реальностью» Белинского; некоторые сцены той же пушкинской трагедии попеременно ведутся то в стихах, то в прозе. Декларацией решительного намерения поэта обратиться к прозе является лирическая концовка той самой, написанной вскоре после трагедии 14 декабря, шестой главы «Евгения Онегина», в которой гибнет романтик Ленский. Если в третьей главе романа Пушкин ставил вопрос о возможности в дальнейшем перестать «быть поэтом», «унизиться» «до смиренной прозы», в данной концовке, прямо начинающейся цитатой из письма к Вяземскому, об этом говорится как уже о совершающемся, внутренне обусловленном, закономерном факте:

- 232 -

Лета к суровой прозе клонят,
Лета шалунью рифму гонят,
И я — со вздохом признаюсь —
За ней ленивей волочусь.
Перу старинной нет охоты
Марать летучие листы;
Другие, хладные мечты,
Другие, строгие заботы
И в шуме света и в тиши
Тревожат сон моей души.

Познал я глас иных желаний,
Познал я новую печаль;

Для первых нет мне упований,
А старой мне печали жаль.
Мечты, мечты! Где ваша сладость!
Где, вечная к ней рифма, младость?
Ужель и вправду наконец
Увял, увял ее венец?
Ужель и впрям, и в самом деле,
Без элегических затей,
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?

Строки эти написаны тоже в шутливом и вместе с тем задушевно-лирическом ключе, который так характерен для всего пушкинского романа в стихах, но говорят они о вещах очень серьезных. «Хладные мечты», «строгие заботы», «иные желания», «новая печаль» — все это не только связано с потрясенностью тем, что недавно произошло, но и свидетельствует о новом восприятии действительности и отношении к ней, которые вкладывались Пушкиным в понятие «прозы», сопровождаемое здесь к тому же столь выразительным эпитетом «суровая». Тем органичнее становится вскоре последовавшее и уже прямое — вплотную — обращение Пушкина к наиболее подходящей, соответствующей всему этому художественно-прозаической форме.

Тяготение Пушкина к этой форме оказывается настолько сильным, что она вторгается даже в стихотворное послание к Дельвигу под выразительным и многообещающим заглавием «Череп»1. Тема черепа, подсказанная знаменитым обращением шекспировского принца Гамлета к черепу Йорика, получила широкое распространение в современной Пушкину романтической поэзии. Байрон написал стихотворную «Надпись на кубке из черепа», Баратынский — стихотворение «Череп». Пушкин, подхватывая байроновское решение темы («Изделье гроба преврати || В увеселительную чашу»), вместе с тем кладет в основу своего стихотворного послания вполне реальный эпизод. Приятель Пушкина, дерптский студент А. Н. Вульф, привез ему в Михайловское череп от скелета, похищенного из склепа с помощью кладбищенского служителя другим дерптским студентом, поэтом Языковым. Скелет оказался останками одного из предков Дельвига. Все это превращает пушкинские стихи о «предмете, философам любезном», в своего рода ирои-комическую новеллу, шуточный рассказ из студенческого быта, почти пародийно окрашенный по отношению к упоминаемым в нем и «певцу Корсара» — Байрону, и в особенности «Гамлету-Баратынскому». Об этом своем произведении Пушкин упоминает в письме к Дельвигу 31 июля 1827 года: «Если кончу

- 233 -

послание к тебе о черепе твоего деда, то мы и его тиснем. Я в деревне и надеюсь много писать... вдохновенья еще нет, покаместь принялся я за прозу...» (XIII, 334). Для пушкинского понимания разницы между стихами и прозой и, в связи с этим, разницы в самом процессе работы над тем и другим в высшей степени характерны только что приведенные слова: «вдохновенья еще нет, покаместь принялся я за прозу...» Не менее характерно, что, приостановив работу над «Черепом» в ожидании «вдохновенья» и через некоторое время дождавшись его и закончив стихотворение, Пушкин все же делает внутри его большую прозаическую вставку. Причем отнюдь не потому, что ему не хватило «вдохновенья» на то, чтобы все «послание» написать стихами, а в прямой связи с сугубо и демонстративно прозаическим поворотом его сюжета. Повествование о похищении скелета поначалу ведется в нарочито приподнятом, «романтическом», хотя и пронизанном явной иронией тоне:

                                    День угас;
Настала ночь. Плащом покрытый,
Стоит герой наш знаменитый
У галлереи гробовой,
И с ним преступный кистер мой,

Держа в руке фонарь разбитый,
Готов на подвиг роковой...
Пред ними длинный ряд гробов;
Везде щиты, гербы, короны;
В тщеславном тлении кругом
Почиют непробудным сном
Высокородные бароны...

И внезапно — прием, до этого ни у Пушкина, ни вообще в русской поэзии не встречавшийся, — мерное течение стиха прерывается. Повествование начинает вестись в прозе; стихотворное «послание» превращается в обычное дружеское письмо: «Я бы никак не осмелился оставить рифмы в эту поэтическую минуту, если бы твой прадед, коего гроб попался под руку студента, вздумал за себя вступиться, ухватя его за ворот, или погрозив ему костяным кулаком, или как-нибудь иначе оказав свое неудовольствие; к несчастию похищенье совершилось благополучно. Студент по частям разобрал всего барона и набил карманы костями его... Мой приятель Вульф получил в подарок череп и держал в нем табак. Он рассказал мне его историю, и, зная, сколько я тебя люблю, уступил мне череп одного из тех, которым обязан я твоим существованием».

И тут Пушкин снова возвращается к «рифмам»:

Прими ж сей череп, Дельвиг, он
Принадлежит тебе по праву.
Обделай ты его, барон,
В благопристойную оправу.

Изделье гроба преврати
В увеселительную чашу,
Вином кипящим освяти,
Да запивай уху да кашу.

«Уха да каша» — это та «проза в стихах», которая противостоит и романтической, воскрешающей «скандинавов рай воинской», надписи на «кубке» из черепа, сделанной певцом

- 234 -

«Корсара» Байроном, и задумчивым мечтаньям над черепом «Гамлета-Баратынского».

Особенный интерес представляет сейчас для нас это стихотворение потому, что оно написано как раз тогда, когда Пушкин начал работать над «Арапом Петра Великого», первое упоминание о чем и содержится в цитированных строках письма к Дельвигу: «покаместь принялся я за прозу».

***

«Арап Петра Великого» — первый крупный замысел Пушкина, задуманный как произведение полностью прозаическое, как образец русской повествовательной художественной прозы. В то же время «Арап» ни в какой мере не является только назревшим и необходимым литературным экспериментом. Наоборот, его содержание и проблематика теснейшим образом связаны с пушкинской современностью последекабрьского периода, с наиболее жгучими вопросами, поставленными в очередь дня общественно-политической обстановкой, сложившейся в ту пору в стране, с раздумьями и идейными исканиями самого Пушкина. Для этих назревших «идей времени» Пушкин ищет и наиболее подходящие, наиболее им соответствующие «формы времени». Идейное неотделимо в пушкинском произведении от собственно литературно-художественного. Решение актуальных общественных проблем и решение актуальнейших же литературных задач, не менее значительных для дальнейшего плодотворного развития русской художественной литературы, осуществляется, как это всегда у Пушкина, одновременно — в нерасторжимом единстве формы и содержания.

Повествовательная проза имела еще одно и весьма важное преимущество. Она была гораздо доходчивее до самых широких читательских кругов. «...Поэзия не всегда ли есть наслаждение малого числа избранных, между тем как повести и романы читаются всеми и везде?» — замечал Пушкин позднее, в 1836 году (XII, 98). Но особенный интерес читателей к повествовательным жанрам подчеркивал он и ранее. «Кстати о повестях: они должны быть непременно существенной частию журнала», — писал он Погодину из Михайловского как раз в период работы над «Арапом Петра Великого» (XIII, 341). Правда, и поэзия Пушкина уже тогда далеко выходила за пределы «малого числа избранных». Но, придавая огромное общественное значение литературе, ощущая себя художественным выразителем не одного какого-либо узкого круга — сословия, класса, — а всей нации, «эхом русского народа», Пушкин, естественно, хотел, чтобы его голос доходил до наиболее широкой

- 235 -

читательской аудитории, чтобы он читался «всеми и везде».

Резко и решительно отражая притязания «толпы», «черни», он вместе с тем чутко откликался на читательские потребности и запросы, которые отражали «дух времени» — интересы и стремления современности. «Искренно признаюсь, что я воспитан в страхе почтеннейшей публики и что не вижу никакого стыда угождать ей и следовать духу времени», — заявлял он, внешне с оттенком иронии, а по существу вполне серьезно, как раз в эту пору (XI, 66). И действительно, обращение Пушкина к прозе вообще, и в частности к роману, было отнюдь не только индивидуальным его стремлением, а полностью отвечало «духу времени». Это наглядно подтверждается тем, что перейти от стихов к художественной прозе порывались многие поэты пушкинского окружения и старшего и младшего поколений — и П. А. Вяземский и Дмитрий Веневитинов.

«Вы мне очень лестно советуете приняться за прозу, — писал примерно в эту же пору Вяземскому другой крупнейший поэт-современник — Баратынский, — и, признаюсь, ваше ободрение для меня очень искусительно. Ваши разговоры произвели уже на меня свое действие, и я уже планировал роман, который напишу, ежели станет у меня терпения, а, в особенности, дарования»1. Однако романа Баратынский не написал, а единственный дошедший до нас его прозаический опыт — повесть «Кольцо» — не представляет, в сущности, никакого значения. Дать первый, хотя и незавершенный, но замечательный во многих отношениях, подлинно художественный образец русского романа оказалось под силу только Пушкину.

Не случайно и то, что свое обращение к художественной прозе Пушкин начинает именно с исторического романа. Мы знаем, что важнейшей чертой его мировоззрения и одной из основ его метода как художника-реалиста был историзм, который сказывался и в присущем ему и все нараставшем интересе к русскому историческому прошлому. Интерес этот, зародившийся еще в ранние годы, когда восемнадцатилетний поэт зачитывался томами только что вышедшей «Истории Государства Российского» Карамзина, окрепший во время южной ссылки, впервые нашел свое полноценное художественное воплощение в исторической трагедии «Борис Годунов». И опять-таки историзм Пушкина ярко свидетельствует, насколько в своем общем и собственно художественном миросозерцании, в своих творческих исканиях и стремлениях он шел в ногу с «духом времени», был с «веком наравне».

Одной из слабых сторон просветительной философии XVIII столетия и тесно связанного с ней искусства классицизма была недостаточная историчность взглядов на развитие

- 236 -

общества. Наоборот, многие современники Пушкина подчеркивали, что характерной чертой нового времени — первых десятилетий XIX века — и в общественной мысли, и в философии, и в литературе является особое «историческое направление». «История в наше время есть центр всех познаний, наука наук», — писал один из ближайших друзей покойного Веневитинова, И. В. Киреевский, в «Обозрении русской словесности 1829 года», которое Пушкин назвал «замечательнейшей статьей» (XI, 103). А несколько позднее Киреевский, объявивший в ней Пушкина главою новейшего направления в литературе — поэзии действительности, указывал, что именно «требование исторической существенности и положительности» способствует сближению «с жизнью и действительностью» как «всего круга умозрительных наук», так и литературы1. «Новою» и вместе с тем «господствующею наукою времени, альфою и омегою века», давшею «новое направление искусству», «новый характер политике», объявлял историю и Белинский (VIII, 277). Все большее тяготение к этой «господствующей науке времени», стремление синтетически слить с ней «новое направление искусства» проявляется и в творчестве Пушкина.

Одним из необходимых условий для автора художественно-исторического произведения Пушкин считал наличие «государственных мыслей историка». И сам он шел в своих художественно-исторических созданиях, начиная с «Бориса Годунова», именно таким путем. В противоположность современной ему французской драматургии и многочисленным авторам исторических повестей и романов, в которых под видом прошлого изображалось переряженное в исторические костюмы настоящее, где все было полно намеков и «применений» к современности, Пушкин стремился совместить в себе художника с историком: дать правдивую картину прошлых эпох — «воскресить минувший век во всей его истине» — и вместе с тем раскрыть социально-исторические причины совершавшихся событий, поступков действующих лиц, формирования их характеров и тем самым познать сложные законы исторического развития. Именно так и создавался «Борис Годунов».

Но, не подменяя прошлого переодетым в него настоящим, Пушкин вместе с тем, в отличие от некоторых писателей-романтиков, никак не уходил от настоящего в историю, «спасаясь» этим от современности. Наоборот, выбор им для исторической трагедии того периода, который летопись называла эпохой «многих мятежей», был явно обусловлен современной и жгучей общественно-политической проблематикой периода непосредственной подготовки вооруженного выступления декабристов. Недаром о соответствующих страницах «Истории»

- 237 -

Карамзина, давших ему фактический материал для его трагедии, он замечал, что они злободневны, как свежая газета. («C'est palpitant comme la gazette d'hier», XIII, 211). Так же неслучайны, как мы уже хорошо знаем, особое внимание и настойчивый интерес Пушкина в период после разгрома декабрьского восстания, когда не удалось преобразование страны снизу, к эпохе преобразования ее сверху, к теме Петра I.

Значение личности и деятельности царя-преобразователя как наглядного и поучительного примера для «настоящего», для Николая I, представлялось поэту столь важным, что данной им в «Стансах» 1826 года на протяжении всего восьми стихотворных строк формулы-характеристики Петра было явно недостаточно. Возникала настоятельная потребность не только шире развернуть образ самого Петра, но и художественно — во всей истине — воссоздать его век — эпоху преобразований начала XVIII столетия.

Для нового монументального творческого замысла требовалась соответствующая ему монументальная художественная форма, которая давала возможность раскрыть перед читателями «историческую эпоху, развитую на вымышленном повествовании» (определение Пушкиным жанра романа, XI, 92). Именно такая форма и создана была в первые десятилетия XIX века Вальтером Скоттом. Свою литературную деятельность Скотт начал романтическими поэмами из эпохи средневековья. Влечение к средним векам, наличие элементов таинственного в построении сюжета, «идеальность» характеров положительных героев — черты, присущие и Скотту-романисту. Но наряду с этим в своих многочисленных исторических романах он впервые сумел создать широкие, художественно правдивые, полные жизни и движения картины прошлого, населить их представителями различных сословий (в том числе и народных масс), показываемыми в ожесточенных столкновениях между собой, в политических бурях и социальных конфликтах их времени. Романы Вальтера Скотта сохраняют и посейчас живую занимательность и эстетическое значение. Но в глазах современников писателя они были громадным и в высшей степени новаторским явлением, великим художественным открытием, оказали влияние даже на саму историческую науку, способствуя возникновению новой — «социологической» — школы французских историков — Гизо, Минье, Тьерри. Популярность исторических романов «шотландского чародея», как его называл Пушкин, почти равнялась недавней популярности поэзии Байрона. Белинский же прямо приравнивал его к Шекспиру. «В начале XIX века явился новый великий гений, проникнутый его духом, который докончил соединение искусства с жизнию, взяв в посредники историю. Вальтер Скотт в этом

- 238 -

отношении был вторым Шекспиром...» (I, 267). В этом отзыве, как видим, энергично подчеркнута важнейшая роль Вальтера Скотта, во многом еще остававшегося романтиком, в становлении той новой — «реальной поэзии», школы реалистического искусства, которая, по прозорливым словам критика, «становится всеобщею и всемирною». Именно поэтому, очевидно, так высоко ценил его романы Карл Маркс, который, по свидетельству его дочери Элеоноры, «постоянно перечитывал Вальтера Скотта... восхищался им и знал его так же хорошо, как Бальзака и Филдинга»1.

О громадном значении романов Вальтера Скотта для развития европейского реалистического романа, колыбелью которого они и в самом деле явились, свидетельствуют основоположники французского реализма Стендаль, прямо называвший их автора «нашим отцом», и Бальзак, который преемственно связывал с ними грандиозный замысел своей «Человеческой комедии». Исключительно высоко ставили романы Вальтера Скотта и наиболее значительные русские писатели того времени — от автора первых русских исторических повестей Карамзина до основоположников русского реализма Пушкина, Гоголя, Лермонтова. Наряду с этим громадная популярность вальтер-скоттовских романов приобрела характер очередной моды, захватившей светские и придворные круги русского общества. Вспомним, что вместе с набором модных «фраков и жилетов, шляп, вееров, плащей, корсетов, булавок, запонок, лорнетов, цветных платков, чулков à jour» возвращающийся из Парижа на Русь граф Нулин везет в своем чемодане и свежую литературную новинку — новый роман Вальтера Скотта. Недаром, ознакомившись с рукописью пушкинского «Бориса Годунова», «высочайший» цензор поэта, Николай I, посоветовал автору переделать его пьесу «в историческую повесть или роман на подобие Валтера Скотта». Пушкин, мы помним, категорически отказался от этого. Однако, взявшись примерно полгода спустя за «Арапа Петра Великого», облеченного как раз «на подобие» Вальтера Скотта в форму исторического романа, он шел как бы навстречу пожеланию царя. Причиной обращения Пушкина к совсем новому для него художественному жанру это, как видно из всего сказанного, конечно, никак не было, но одним из дополнительных толчков могло явиться; новый «урок» (развернутым в эпическую монументальную фигуру образом Петра), облеченный в наиболее доходчивую, способную особенно привлечь Николая форму, оказывался тем самым максимально действенным, художественно заражающим.

Фабульная схема исторического романа вальтер-скоттовского типа такова. В романном центре произведения находятся, как

- 239 -

правило, вымышленные персонажи, более или менее обычные люди, вовлекаемые в водоворот исторических событий и вступающие в соприкосновение с реальными историческими лицами, находящимися на периферии произведения. Тем самым роман складывается из художественного вымысла (основное в нем не только в количественном, но и в структурном отношении) и реально-исторических фактов — событий, лиц. Пушкин стремится придать своему новому произведению, как он сделал это в «Борисе Годунове», наибольшую историчность, выбрав и для «главного лица» «Арапа» — собственно романного героя — реально существовавшую личность, одного из своих предков, и положив в основу фабулы некое реальное, как он считал, происшествие.

***

Особый, повышенный интерес к истории своих предков, демонстративное подчеркивание своей принадлежности к «шестисотлетнему» роду бояр Пушкиных, мы знаем, были для автора «Бориса Годунова» не только средством самозащиты против наглой и чванной знати, вроде «вельможи» графа Воронцова, третировавшего подчиненного ему маленького чиновника и «сочинителя» Пушкина с высоты аристократизма власти и богатства, но и источником законной патриотической гордости. Предки Пушкина по отцу неоднократно упоминались на страницах «Истории Государства Российского» как принимавшие активное участие в исторической жизни и судьбах родины. Отсюда и особый характер чувства Пушкиным русского исторического прошлого. История России была для него в какой-то степени семейной хроникой.

Линия материнских предков — Ганнибалов — была куда моложе. Вместе с тем их родоначальник, прадед поэта Абрам Петрович Ганнибал, колоритные рассказы о котором он слышал еще в детстве, в особенности от своей бабки, невестки «арапа» М. А. Пушкиной-Ганнибал, являлся едва ли не самым своеобразным представителем тех новых государственных деятелей — «птенцов гнезда Петрова», которых создала эпоха преобразований начала XVIII века. Простой царский арапчонок (обычай держать негров — «арапов» — был почти так же распространен при владетельных дворах того времени, как и обычай иметь шутов) стал ближайшим сподвижником Петра и одним из выдающихся деятелей XVIII столетия. Его старший сын, Иван Абрамович, по словам поэта, принадлежал «бесспорно к числу отличнейших людей екатерининского века» (VI, 655): сыграл выдающуюся роль в блистательной военной истории России. В знаменитом морском бою под Чесмою,

- 240 -

когда был сожжен и частично взят в плен весь турецкий флот, он распоряжался брандерами — судами, назначенными для поджога неприятельских кораблей, — и спасся с судна, взлетевшего на воздух; в 1770-м взял турецкую крепость Наварин, в 1779-м построил город Херсон. С особенным уважением относился к нему Суворов. «Возрастая» в царскосельских садах, населенных «славой мраморной и медными хвалами екатерининских орлов», мальчик Пушкин встречал среди «столпов» — монументов героям-полководцам — и колонну с надписью: «Победам Ганнибала». «Глядите, — писал поэт позднее, вскоре после работы над своим историческим романом, в одном из незавершенных стихотворных набросков, — вот герой, стеснитель ратных строев, || Перун кагульских берегов. || Вот, вот могучий вождь полунощного флага, || Пред кем морей пожар и плавал, и летал. || Вот верный брат его, герой Архипелага, || Вот наваринский Ганнибал» (III, 190). У поэта, таким образом, были основания гордиться и материнскими предками, тем более что, несмотря на свои заслуги, они не попали в ряды «новой аристократии», которую Пушкин так презирал и ненавидел. Характерно, что в той же рабочей тетради, в которой находятся черновики «Арапа», и совсем неподалеку от них Пушкин написал: «Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие» (XI,55).

Но, помимо патриотической гордости своим прадедом, этот необычный предок-негр (таким считал его и сам поэт и вообще все современники) был для молодого Пушкина источником своеобразной романтики. Поэт ощущал и в самом себе пылкую африканскую кровь. Далекая, тогда еще особенно мало изученная, загадочная Африка была как бы его давней второй родиной. С нарочито дерзким вызовом заявлял он о своем «негритянском» огненном темпераменте — «бесстыдном бешенстве желаний» — в послании к члену вольнолюбивого кружка «Зеленая лампа» Ф. Ф. Юрьеву («Любимец ветреных Лаис»): «А я, повеса вечно-праздный, || Потомок негров безобразный...» (апрель — май 1820). Романтической мечтой о далекой и вместе с тем кровно близкой («моей») Африке проникнуто одно из лирических отступлений первой главы «Евгения Онегина», написанной в Одессе в период, когда Пушкин всерьез подумывая на каком-нибудь иностранном корабле начать «вольный бег» из своей постылой ссылки в чужие края «и средь полуденных зыбей, под небом Африки» «вздыхать по сумрачной России».

При отдельном издании первой главы поэт дал к этому месту специальное примечание: «Автор, со стороны матери, происхождения африканского» — и дальше вкратце, по слышанным

- 241 -

в семье рассказам, сообщал биографические данные о своем прадеде-«арапе». Заканчивается примечание выразительными строками, завершающимися знаменательным обещанием: «В России, где память замечательных людей скоро исчезает, по причине недостатка исторических записок, странная жизнь Аннибала известна только по семейственным преданиям. Мы современем надеемся издать полную его биографию» (VI, 654—655). «Поэтический побег» Пушкина не осуществился. Вместо этого он попал в новую ссылку — «в тень лесов тригорских, в далекий северный уезд». Но тут-то воспоминания о своем африканском предке охватили его с особой силой. «Михайловская губа», в состав которой входило и село Михайловское, была получена Абрамом Петровичем Ганнибалом в вотчинное владение от дочери Петра I, Елизаветы Петровны. Рядом с Михайловским находилось село Петровское, где доживал свои дни один из сыновей «арапа», двоюродный дед Пушкина, престарелый Петр Абрамович Ганнибал. Пушкин уже побывал в его родовом имении во время своего приезда в Михайловское в 1817 году, сразу же по окончании лицея, и, можно почти с уверенностью сказать, не упустил удобного случая, который, учитывая преклонный возраст деда, мог и не повториться: расспрашивал «старого арапа» и о нем самом, и об его отце. В 1825 году, узнав, что Петр Абрамович находится при смерти, и услышав, что у него имеются памятные записки об его отце, по поводу отсутствия которых он недавно так сетовал, Пушкин писал Осиповой, что непременно должен повидать «старого негра», чтобы получить эти мемуары (XIII, 205). «Мемуары» оказались биографией А. П. Ганнибала, составленной кем-то на немецком языке. Она, как и собственноручно написанный поэтом, а возможно, им же и сделанный перевод ее на русский язык, сохранилась в бумагах Пушкина. Вообще, бродя в годы ссылки под сенью вековых михайловских лип, Пушкин особенно живо вспоминал своего африканского прадеда.

В деревне, где Петра питомец,
Царей, цариц любимый раб
И их забытый однодомец,
Скрывался прадед мой Арап,
Где, позабыв Елисаветы

И двор и пышные обеты,
Под сенью липовых аллей
Он думал в охлажденны леты
О дальней Африке своей,
Я жду тебя... —  

обращается поэт в послании «К Языкову», написанном вскоре же по вынужденном приезде в Михайловское.

Другим, тоже живым и в высшей степени выразительным источником многочисленных преданий и рассказов о «ганнибаловщине» — колоритном быте предков поэта по матери — и о самом его прадеде являлась для Пушкина в эти годы няня,

- 242 -

бывшая крепостная Ганнибалов. Поэтому неудивительно, что, находясь в такой насыщенно ганнибаловской атмосфере, поэт, узнав, что Рылеев задумал историческую поэму из эпохи Петра I «Палей», и прочитав отрывки из нее, пишет брату в Петербург: «Присоветуй Рылееву в новой его поэме поместить в свите Петра I нашего дедушку. Его арапская рожа произведет странное действие на всю картину Полтавской битвы» (XIII, 143). Тогда же он составляет примечание к первой главе «Евгения Онегина» о своем африканском предке; наконец, в эту же пору (не позднее 31 октября 1824 года) начинает набрасывать в форме народной песни, скорее всего навеянной, как и содержание наброска, сказовой манерой няниных повествований об «арапе», историю его женитьбы: «Как жениться задумал царский арап, || Меж боярынь арап похаживает, || На боярышен арап поглядывает. || Что выбрал арап себе сударушку, || Черный ворон белую лебедушку. || А как он, арап, чернешенек, || А она-то, душа, белешенька». На этом набросок оборвался, но именно женитьбу арапа Пушкин положил в основу романической фабулы своего исторического романа, который вместо предполагавшейся было им биографии прадеда начал писать в том же Михайловском летом 1827 года.

Сосед и приятель Пушкина А. Н. Вульф рассказывает о посещении им поэта как раз в разгар его работы над историческим романом. Он нашел его за рабочим столом, на котором наряду со «всеми принадлежностями уборного столика поклонника моды» (вспомним «модную келью» Онегина и пушкинское «быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей») «дружно лежали» сочинения Монтескье, Журнал Петра I и другие книги и две большие тетради в черном сафьяне, поразившие его своей «мрачной наружностью» и заставившие ожидать чего-нибудь «таинственного», особенно когда на большей из них он заметил полустертый масонский треугольник. Однако Пушкин, заметив это, внес «прозаическую» ясность, сказав что тетрадь с масонским знаком действительно была «счетною книгою» масонской ложи (вероятно, кишиневской ложи «Овидий», членом которой он состоял), а что теперь он пишет в ней стихи; в другой же тетради он показал Вульфу только что написанные первые две главы романа в прозе. В нем, как записал Вульф в своем дневнике, «главное лицо представляет его прадед Ганнибал, сын абиссинского эмира, похищенный турками, а из Константинополя русским посланником присланный в подарок Петру I, который его сам воспитывал и очень любил. Главная завязка этого романа будет — как Пушкин говорит — неверность жены сего арапа, которая родила ему белого ребенка и за то была посажена в монастырь. Вот историческая основа этого сочинения».

- 243 -

Пушкин был в это время весь в мыслях о русском историческом прошлом и одновременно — что весьма характерно — об исторических же событиях современности. Даже играя с Вульфом на бильярде, он не переставал говорить на эти темы: «Удивляюсь, как мог Карамзин написать так сухо первые части своей „Истории“, говоря об Игоре, Святославе. Это героический период нашей истории. Я непременно напишу историю Петра I, а Александрову — пером Курбского. Непременно должно описывать современные происшествия, чтобы могли на нас ссылатъся. Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14-м декабря»1. И это переплетение прошлого и настоящего, раздумий об истории и вместе о современности весьма характерно для той творческой атмосферы, в которой складывался пушкинский исторический роман.

Образ и жизнь прадеда привлекли теперь к себе творческое внимание автора уже не той романтической экзотикой, которой они были окутаны в «семейственных преданиях». Вместе с тем колоритный облик А. П. Ганнибала, его необычная судьба, драматическая история его женитьбы не только вносили в высшей степени своеобразную, ярко живописную краску в картину Петровской эпохи, но и давали возможность Пушкину развернуть ее во всю ширь — показать во всем ее своеобразии, сложности, противоречивости, диковинной пестроте.

Мало того, фигура прадеда-арапа имела для Пушкина и еще одно весьма существенное значение. Своих предков со стороны отца — бояр Пушкиных — он вывел на сцену в «Борисе Годунове», написанном в преддверии восстания декабристов. Там они, в соответствии с реальными историческими фактами, играют оппозиционную по отношению к тогдашнему правительственному режиму роль, а один из них — Гаврила, наиболее яркий представитель «рода Пушкиных мятежного», которого поэт и прямо сравнивал с деятелями революционного французского Конвента, активно борется против царя, выступая на стороне того, с кем «мнение народное», поддержка народа. Теперь Пушкин вводит в свой исторический роман совсем другого предка, который, в отличие от предков по отцу, бояр Пушкиных, выступивших в конце XVII века (на этот раз с реакционных позиций) против Петра и беспощадно раздавленных им, становится деятельным соратником царя-преобразователя, как позднее Ломоносов, пособником его делу — «помощником царям». Такая позиция вполне соответствовала политическим «надеждам» последекабрьского Пушкина, автора «Стансов» 1826 года. Помимо того, история отношений между этим предком поэта, который, стремясь быть «сподвижником великого человека» «и совокупно с ним действовать на судьбу

- 244 -

великого народа», был «царю наперсник, а не раб» (вспомним концовку стихотворения «Друзьям»), и предком Николая, Петром, в свою очередь искренне любившим и высоко ценившим своего «помощника», также могла явиться поучительным образцом надлежащих отношений между монархом и подданным. Пушкину очень важно было дать Николаю и этот «урок». А что в сознании Пушкина прошлое переплеталось здесь с настоящим, история с современностью, образ предка-«арапа» с ним самим — наглядно показывает рисунок, набросанный им на одной из рукописных страниц его исторического романа (воспроизведен в качестве заставки к настоящей главе). Судя по резко выраженным «негритянским» чертам, соответствующим наружности Ибрагима, как о ней говорится в романе, перед нами — профиль «арапа». Вместе с тем бросается в глаза сходство этого воображаемого портрета с автопортретами самого Пушкина, которыми он так любил заполнять свои рабочие тетради. И это семейное сходство так сильно выражено здесь, думается, не случайно.

***

С наибольшей отчетливостью новый — «прозаический» во всех смыслах этого слова — метод Пушкина-художника, автора исторического романа, проступает в образе царя Петра. Уже в «Стансах» 1826 года, мы видели, поэт снимал с этого традиционнейшего образа тот ореол божественности, которым он был неизменно окружаем в одах и эпопеях русского классицизма. Развивая прогрессивное ломоносовское представление о Петре как о царе-просветителе, властно двинувшем страну вперед, неустанно трудившемся на пользу родины, поэт вместе с тем решительно освобождал свое изображение от традиционной религиозной риторики, к которой Ломоносов все же продолжал прибегать. Пушкинский образ Петра в «Стансах» — та «проза в стихах», признак «мужественной зрелости и крепости мысли», «верного такта действительности», которую так высоко оценивал Белинский. Образ Петра окончательно сводится с одических «небес», ставится на «землю», на конкретную историческую почву, показывается в качестве незаурядного человека, крупнейшего государственного деятеля в главах пушкинского исторического романа — этой «прозы в прозе». Вот как предстает перед читателями при первом же своем появлении в романе Петр, выехавший навстречу возвращающемуся из Парижа «арапу»: «Оставалось 28 верст до Петербурга. Пока закладывали лошадей, Ибрагим вошел в ямскую избу. В углу человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту, облокотясь на стол, читал гамбургские газеты.

- 245 -

Услышав, что кто-то вошел, он поднял голову. „Ба! Ибрагим? — закричал он, вставая с лавки. — Здорово, крестник!“». Вместо канонического — иконописного, абстрактного — лика «земного божества», перед нами — живое человеческое лицо, необыкновенно яркий и художественно выразительный исторический портрет.

Повествовательные произведения на темы из русской истории появлялись у нас и до пушкинского «Арапа Петра Великого». Признанными образцами этого рода считались повести Карамзина, но их персонажи, в том числе и лица исторические, либо представали в патетическом облике античных героев («Марфа Посадница»), либо наделялись сентиментальной чувствительностью («Наталья боярская дочь»). Именно потому-то Пушкина особенно привлекало умение Вальтера Скотта воссоздавать в своих романах образы людей прошлого без ложно величавого «исторического» пафоса, ходульной напыщенности, свойственной трагедиям классицизма, «чопорности чувствительных романов», а непосредственно и просто — «домашним образом», как если бы они описывались их современниками — живыми свидетелями всего того, что происходило на их глазах (XII, 195). Подобным «домашним образом» Пушкин уже начал показывать историю в ряде сцен «Бориса Годунова». В «Арапе Петра Великого» эта «домашняя» манера является преобладающей. Петр показан не только и даже не столько в его героической деятельности, неутомимой преобразовательной работе (о ней, в сущности, только упоминается), сколько в подчеркнуто «домашней», чисто бытовой обстановке: в кругу семьи, за игрой в шашки с широкоплечим английским шкипером, в доме боярина Ржевского в качестве свата, заботливо устраивающего семейные дела своего Ибрагима. После встречи с крестником царь везет его к себе: «Государева коляска остановилась у дворца так называемого Царицына сада. На крыльце встретила Петра женщина лет 35, прекрасная собою, одетая по последней парижской моде. Петр поцеловал ее в губы и, взяв Ибрагима за руку, сказал: „Узнала ли ты, Катенька, моего крестника: прошу любить и жаловать его по-прежнему“. Екатерина устремила на него черные, проницательные глаза и благосклонно протянула ему ручку. Две юные красавицы, высокие, стройные, свежие как розы, стояли за нею и почтительно приближились к Петру. „Лиза, — сказал он одной из них, — помнишь ли ты маленького арапа, который для тебя крал у меня яблоки в Ораньенбауме? вот он: представляю тебе его“. Великая княжна засмеялась и покраснела. Пошли в столовую. В ожидании государя стол был накрыт. Петр со всем семейством сел обедать, пригласил и Ибрагима. Во время обеда государь с ним разговаривал о разных предметах, расспрашивал

- 246 -

его о Испанской войне, о внутренних делах Франции, о Регенте, которого он любил, хотя и осуждал в нем многое. Ибрагим отличался умом точным и наблюдательным. Петр был очень доволен его ответами; он вспомнил некоторые черты Ибрагимова младенчества и рассказывал их с таким добродушием и веселостью, что никто в ласковом и гостеприимном хозяине не мог бы подозревать героя полтавского, могучего и грозного преобразователя России». Подобная простота образа Петра, намечавшаяся уже в «Стансах», является одним из первых замечательных достижений Пушкина-прозаика. Причем эта «прозаическая» простота Петра-человека никак не умаляет величия Петра — исторического деятеля.

И сам образ Петра, и изображение его времени строятся в романе, как правило, на фактической основе. Порой для создания целостной обобщенной картины автор допускает некоторые отступления от строго исторической последовательности в ходе событий. Возвращение Ибрагима из Франции в Россию, а значит, и все русские эпизоды романа относятся к 1722—1723 годам. А между тем в нем упоминается, что Ибрагим видел Петра вместе с одним из образованнейших людей того времени и его ближайших сподвижников, поставленным им во главе церкви и круто подчинявшим власть духовную власти светской, главой «ученой дружины», писателем и проповедником, епископом Новгородским Феофаном Прокоповичем, с другим прогрессивным церковником, горячим сторонником петровских реформ, переводчиком многих иностранных книг, Гавриилом Бужинским, наконец, с еще одним пособником в просветительской деятельности, сочинителем «стихов поэтыцких» в честь Петра, переводчиком, редактором, типографщиком, обучавшим русских людей печатному делу, а порой, по примеру царя-плотника, и прямо становившимся за наборный станок, издавшим по его поручению ряд светских книг (учебники, перевод басен Эзопа и т. п.), Ильей Копиевским. То, что Пушкин называет всех этих лиц, имеющих прямое и непосредственное отношение к «словесности», ставя их всех в ближайшее окружение Петра, вполне понятно. Этим особенно выделена и подчеркнута та грань деятельности царя, которая Пушкину, как писателю и горячему стороннику просвещения, была в нем особенно дорога. Но Копиевский умер около 1708 года, — значит, задолго до возвращения Ибрагима в Россию, а Феофан Прокопович приехал в Петербург только в 1716 году, — значит, лет через восемь после смерти Копиевского. Не совпадает со временем действия романа и описание Петербурга, по ряду деталей соответствующее более раннему периоду созидания «новорожденной столицы, которая подымалась из болота по манию самодержавия». Но в основном и существенном Пушкин,

- 247 -

как и при создании «Бориса Годунова», оставался верен тем источникам, которыми пользовался и к которым порой прямо отсылает читателей, если бы они захотели проверить отдельные страницы и эпизоды романа с точки зрения соответствия их реальным историческим данным. Так, при первоначальном опубликовании части третьей главы «Ассамблея при Петре I-м» дана сноска: «См. Голикова и Русскую Старину», то есть многотомный труд И. И. Голикова «Деяния Петра Великого», не имеющий сколько-нибудь серьезного научно-исторического значения, но представляющий богатейшее собрание документальных материалов, в том числе многочисленных рассказов — «анекдотов» — о Петре, и опубликованные декабристом А. О. Корниловичем в его альманахе «Русская старина» довольно живо написанные, в значительной степени на материале того же Голикова, очерки о быте и нравах петровского времени. Из Корниловича и в особенности из Голикова Пушкин действительно прямо заимствовал и фактические данные, и бытовые — «жанровые» — сценки, и некоторые отдельные эпизоды. Так, чрезвычайно колоритно и выразительно изображено в романе «представление» только что вернувшегося из «чужих краев» с дипломатическими «депешами» модника и вертопраха Корсакова царю — плотнику и кораблестроителю, давшему ему аудиенцию в месте, совершенно для того неположенном, — «на мачте нового корабля». Между тем этот эпизод является почти дословным пересказом подобной же аудиенции, которую Петр дал одному из иностранных послов. Реальное историческое лицо и сам Корсаков. Равным образом упрек в «мотовстве», брошенный ему царем, увидевшим его в модных и дорогих «бархатных штанах», почти буквально воспроизводит подлинные слова, сказанные Петром. В то же время эти многочисленные, так сказать, раскавыченные цитаты из исторических источников, которые с тончайшим стилистическим мастерством и потому совершенно незаметно для читателя вплетены в повествовательную ткань романа и по которым лишь чуть-чуть прошлась художественная кисть автора, звучат, как живые «голоса» минувшей эпохи, сообщают изображению ее и реалистическую полнокровность и доподлинный как собственно исторический, так и художественно-исторический колорит, дают возможность ощущать «минувший век» воистину воскрешенным, воспринимать его не в прошедшем, а как бы в настоящем времени.

В высшей степени художественно выразительный портрет являет собой и тот, кто стоит в центре романической фабулы произведения, — «арап» Ибрагим. В отношении личности и жизни своего прадеда Пушкин располагал весьма ограниченными материалами. Единственным «документальным» источником,

- 248 -

на который Пушкин мог опираться, являлась немецкая биография. Однако по своему характеру, а в основном и по содержанию она мало чем отличается от «семейственных преданий», лишь дополняя и порой несколько уточняя их. В свою очередь, в последних также встречаются некоторые дополнительные детали. Несколько упоминаний о Ганнибале имеется в голиковских «Деяниях Петра Великого», но они почти не содержат ничего нового. Для того чтобы составить ясное представление, как Пушкин-художник распорядился этим материалом, изложу основное содержание немецкой биографии, точнее, написанного Пушкиным перевода ее на русский язык.

История жизни Абрама Петровича Аннибала рисуется так. Родом он был «африканский арап из Абиссинии» — младший сын влиятельного и богатого туземного феодала — «владельца», «столь гордого своим происхождением, что выводил оное прямо от Аннибала». Отец его, как и все местные «князья», был турецким вассалом. В конце XVII века, подобно всем им «утесненный налогами», он попытался свергнуть турецкое иго, но «после многих жарких битв» был побежден. В числе прочих условий турки потребовали в качестве заложников знатных «отроков». Будущему «царскому арапу», мать которого была «последней из тридцати жен африканского владельца», было в то время всего восемь лет. Однако, по проискам остальных жен, его обманом посадили на корабль, отправляющийся в Константинополь. Старшая его несколькими годами сестренка напрасно молила оставить брата, предлагая за него «все свои драгоценности». «Видя, что ее старания были тщетны, бросилась она в море и утонула». Аннибал запомнил это на всю жизнь: «В самой глубокой старости текли слезы его в воспоминании любви и дружбы — и всегда живо и ново представлялась ему сия картина». В примечании к первой главе «Евгения Онегина» детство «арапа» расцвечено по «семейственным преданиям» еще некоторыми красочными подробностями. Будучи уже стариком, он «помнил еще Африку, роскошную жизнь отца, 19 братьев, из коих он был меньшой; помнил, как их водили к отцу, с руками, связанными за спину, между тем, как он один был свободен и плавал под фонтанами отеческого дома». В Константинополе Ибрагим был «вместе с другими юношами» помещен в султанском «серале», где и пробыл более года. Петр I, рассказывает далее автор записки, огорченный тем, что его подданные упорно сопротивлялись попыткам насадить среди них европейское просвещение, решил показать им пример «над совершенно чуждою породой людей». С этой целью он наказал русскому посланнику в Константинополе прислать ему «арапчонка с хорошими способностями». Тот «с немалой опасностию», при помощи, очевидно, подкупленного

- 249 -

визиря, добыл ему трех: мальчика Аннибала, другого «арапа» и одного далматинца, уроженца Рагузы. Петр «с большим вниманием» следил за их воспитанием и, «по своей прозорливости» тотчас заметив «расположение детей», определил рагузинца (впоследствии он стал графом Рагузинским) в статскую службу, а «живого, смелого» африканца в службу военную. «Неразлучный с императором» Аннибал «спал то в его кабинете, то в его токарне» и вскоре сделался его «тайным секретарем». Над постелью Петра висела аспидная доска, на которой он записывал пришедшие ему ночью мысли, а Аннибал утром переписывал их «и рассылал по разным коллегиям». Видя «дарования сего юноши», царь приставил к нему «лучших учителей, а особенно математиков». Аннибал состоял при царе во всех его «трудах и походах». В 1707 году Петр «крестил его вместе с королевой польской», назвав также Петром, но разрешил ему подписываться своим старым именем — Ибрагим; отчество он получил по своему крестному отцу — Петрович. Узнав, где находится «арап», старший брат приехал было в Петербург, чтобы выкупить его, но Петр не захотел расстаться с ним. «Для усовершенствования в науках» царь послал «арапа» «с рекомендательными письмами и с хорошим пенсионом» в Париж к регенту, герцогу Орлеанскому. Тот поместил его в военную школу, откуда он был выпущен офицером артиллерии. Затем он принимал участие в войне за испанское наследство, «был употреблен в копании мин» и «ранен в голову в одном подземном сражении». Петр не терял из виду своего крестника и лет через шесть вызвал его обратно в Россию. «Но просвещение, роскошь и самый климат Франции» удерживали молодого арапа, и он «то под предлогом болезни, то неокончания наук» откладывал свое возвращение. Петр «угадал» истинную причину и написал регенту, что не намерен неволить Ганнибала, что тот «совершенно свободен и что предоставляет он все его совести». Герцог Орлеанский показал это письмо «арапу», и тот, поблагодарив регента «за его ласки и честь», немедленно выехал в Петербург. «Государь поехал ему навстречу» вместе со своей женой, будущей императрицей Екатериной I, и тотчас дал ему чин капитан-лейтенанта бомбардирской роты Преображенского полка, в котором сам имел чин капитана. «После был он употребляем в разных делах, более и более заслуживая доверенность Петра». Перед смертью царь послал его в Ригу для исправления тамошних укреплений, «пожаловал ему 2000 червонцев голландских» и, умирая, поручил жене, императрице Екатерине I, и дочери, будущей императрице Елизавете, дальнейшую заботу о нем и защиту его как иностранца. Екатерина назначила его учителем математики к наследнику престола Петру II, «коим он был очень

- 250 -

любим». Однако после смерти Екатерины Меншиков, опасаясь его влияния на нового царя, решил под благовидным предлогом удалить его из столицы и «сослал Африканца» на берега Амура «мерить китайскую стену». Положение «арапа» не изменилось, когда после падения Меншикова у власти стали его соперники, князья Долгорукие. Помог ему вернуться из Сибири граф Миних, который «спрятал» его «в Перновский гарнизон инженерным майором». Когда «на отцовский престол» взошла Елизавета Петровна, он написал ей только следующие слова: «Помяни мя, Господи, егда приидиши во царствие свое» (евангельская цитата). «Она тотчас подарила ему 600 душ в Псковской губернии и село Рагола около Ревеля, сделала его бригадиром, оберкомендантом Ревеля, генерал-майором, после генерал-инженером, генерал-аншефом и директором каналов в Кронштадте и Ладожского сообщения». При преемнике Елизаветы, Петре III, Ганнибал по болезни вышел в отставку «и кончил жизнь философом» в 1781 году, на девяносто третьем году жизни.

В конце биографии очень коротко говорится и о семейной жизни «арапа»: первая жена его «называлась Авдотья Алексеевна — греческого исповедания, родила ему дочь Авдотию, пострижена в Тихвине; дочь умерла невестою — вторая жена его — Христина Регина фон Шеберх умерла 13 мая 1781 года на 76 году, имел 11 детей от нее»1. Как видим, о первой женитьбе Ганнибала в биографии сказано весьма глухо. Позднее, очевидно по семейным преданиям и рассказам няни, Пушкин написал об этом подробнее: «Первая жена его красавица, родом гречанка, родила ему белую дочь. Он с нею развелся и принудил ее постричься в Тихвинском монастыре, а дочь ее Поликсену оставил при себе, дал ей тщательное воспитание, богатое приданое, но никогда не пускал ее себе на глаза... Вторая жена... родила ему множество черных детей обоего пола». «Шорн шорт... делат мне шорн репят и дает им шортовск имя» (родного деда поэта, Осипа Абрамовича, Ганнибал наименовал Януарием), — приводит далее Пушкин слова своей прабабки, оговаривая ее «немецкое произношение» (XII, 312, 313).

Последующие, начиная с 60-х годов XIX века, архивные разыскания, ознакомление с подлинными документами (письмами Ганнибала, его служебными и судебными делами и т. п.) не оставили почти камня на камне от воздвигнутого им самим своеобразного сооружения — немецкой биографии, которая, по убедительным заключениям исследователей, была либо прямо продиктована им, либо написана с его слов. Его же рассказы были источником и «семейственных преданий». В пору писания романа доступа к архивам Пушкин не имел.

- 251 -

Тем важнее отметить, что к одному из очень существенных разделов немецкой биографии «арапа» он не только сумел отнестись явно критически, но и оказался здесь более прав, чем позднейшие исследователи, оставившие как раз этот раздел в полной неприкосновенности. Речь идет о происхождении «арапа» и об его детских годах в доме отца. Пушкина времени южной ссылки, в основном поэта-романтика, эта экзотическая страница жизни прадеда, несомненно, весьма привлекала. Теперь Пушкин-«прозаик» не без добродушия посмеялся над всем этим в своем историческом романе устами носительницы здравого смысла, старушки сестры боярина Ржевского. В ответ на слова брата об «арапе»: «Он роду не простого... он сын царского салтана. Басурмане взяли его в плен и продали в Цареграде, а наш посланник выручил и подарил его царю. Старший брат арапа приезжал в Россию с знатным выкупом и...» — сестра решительно перебивает его: «Батюшка, Гаврила Афанасьевич... слыхали мы сказку про Бову Королевича да Еруслана Лазаревича». И в данном случае мы вправе считать, что реплика персонажа в значительной степени соответствует точке зрения автора. По крайней мере, в набросанной самим Пушкиным позднее, в 30-е годы, биографии прадеда экзотика сведена к минимуму. О его происхождении и детских годах сказано только: он «был негр, сын владетельного князька». Пушкин не располагал материалами, которые дали бы ему возможность твердо обосновать свой скептицизм. Однако материал, имеющийся в нашем распоряжении теперь, показывает, что он стоял здесь на исторически правильном пути.

В документе, ставшем известном гораздо позднее, — прошении «арапа», направленном много лет спустя после смерти Петра в департамент герольдии о выдаче ему диплома на дворянство и герб (диплом на герб, кстати, так и не был выдан), он, впервые ссылаясь на свое знатное происхождение, рассказывает об истории приезда в Россию: «В 1706 году я выехал в Россию из Царяграда, при графе Савве Владиславиче, волею своею, в малых летах, и привезен в Москву в дом блаженныя и вечно достойныя памяти государя императора Петра Великого»1. Дата эта, хотя с оговоркой, что она не совпадает с указаниями Ганнибала о числе лет, проведенных им при Петре, была принята всеми биографами. Между тем уже с 1698 года в дворцовых книгах начинаются записи товаров, полученных из казенного приказа в мастерскую палату и предназначенных на пошивку платья «арапам» Томосу, Секе и Абраму. Через некоторое время упоминание имен Томоса и Секе прекращается. Имя же Абрама не перестает встречаться вплоть до 1717 года. А то, что этот «арап Абрам» и был предком Пушкина (при дворе Петра имелись и другие «арапы» с таким

- 252 -

же именем), доказывается записью в той же дворцовой книге еще от 1699 года, где он прямо назван — «Аврам Петров». Записи эти не только отменяют традиционную дату ввоза «арапа» в Россию, но и вынуждают отказаться от версии вывоза его с помощью русского посланника из Константинополя, о чем рассказывается как в «семейственных преданиях», так и в немецкой биографии и что повторяется Пушкиным. В 1698 году русского посланника в Константинополе быть не могло, ибо у турок с русскими шла война; равным образом ни в каких сношениях с русским двором Савва Рагузинский, появившийся впервые под Азовом в 1702 году, еще не находился. А если так — рушится и вся предыстория «арапа» до приезда его в Россию. Раз он не был похищен из константинопольского сераля, значит, он не был взят турками в качестве заложника, а тем самым вся фантастика его «роскошной жизни» в доме потомка «Аннибала», знатного и богатого абиссинского князя, действительно оказывается «сказкой про Бову королевича да Еруслана Лазаревича»1. Между тем эта «сказка» до сих пор принята, в сущности, всеми биографами Ганнибала и Пушкина2. Опираясь в основном на нее, выдающийся ученый-антрополог, профессор Д. Н. Анучин выступил в дни столетнего юбилея со дня рождения поэта, в 1899 году, с сенсационным опровержением принадлежности арапа к «черной» расе — неграм, доказывая, что он является «хамитом», — точка зрения, которая опять-таки стала общепринятой3. На приведенные же мной записи дворцовых книг никто до сих пор не обратил должного внимания.

К сожалению, взамен экзотической «сказки» об «арапе» никакими данными о его жизни до появления его в 1698 году в России мы не располагаем. Исключение составляет лишь сообщение, имеющееся в первом же печатном биографическом известии о Ганнибале в анонимной книге «Русские любимцы», вышедшей в Германии в 1809 году. Автор ее, Георг фон Гельбиг, секретарь саксонского посольства в России в эпоху Екатерины II, пишет: «Абрам Петрович Ганнибал был негр, привезенный в качестве юнги Петром I из Голландии»4. Утверждение Гельбига, конечно, отражает толки, слышанные им об «арапе». Есть ли в нем какая-либо доля истины, сказать трудно. Но несомненно, «арапу» было очень важно, чтобы упрочить свое положение в России не в качестве неведомо откуда взявшегося выскочки, без роду без племени, а человека, имеющего, в особенности по понятиям того времени, на это права, создать легенду о своем знатном происхождении, не более не менее как от самого Ганнибала (присвоения ему именно этой фамилий он не при Петре, а значительно позднее все же добился), орнаментировав ее фантастикой роскошной жизни в доме отца.

- 253 -

И так (Пушкин отлично знал это) поступал не один «арап». Например, в грамоте на княжеское достоинство, выданной другому «безродному» «баловню счастья» Петровской эпохи, знаменитому Меншикову — сыну придворного конюха, торговавшему на улице пирожками (в «Арапе» боярин Ржевский презрительно именует его «блинником»), значится, что отец его происходил из фамилии благородной литовской и что ради его заслуг в гвардии сын его был принят ко двору. А что «арап» был весьма склонен к такого рода приукрашиваниям, видно из дальнейшего повествования немецкой биографии о годах его жизни и при Петре, и, в особенности, в Париже. Эти приукрашивания, а порой и явные вымыслы без труда смогли быть опровергнуты существующими архивными документами, что в дальнейшем и было сделано исследователями. Гораздо легче было фантазировать «арапу» о годах своего детства в Африке, поскольку никаких документальных материалов о них не было, да, очевидно, и не могло быть.

Все это я указал для того, чтобы наглядно продемонстрировать, как трезво, куда более трезво, чем позднейшие исследователи, умел подходить Пушкин, вполне овладевший к этому времени «прозаическим» мышлением — «суровой прозой», к материалу, которым он располагал и на основе которого созидал здание своего исторического романа. Да и помимо всего, африканская экзотика была, в сущности, мало нужна автору для цели, им себе поставленной, — художественного воссоздания Петровской эпохи, даже больше того, могла увести от нее в сторону. Наоборот, Пушкин, как увидим, воспользовался из имевшегося в его распоряжении материала всем тем, в чем не имел особого основания сомневаться и что могло этому художественному заданию способствовать. К некоторым подробностям и здесь он отнесся критически. Так, в немецкой биографии рассказывается, что навстречу возвращающемуся из Парижа в Россию «арапу» выехал не только сам Петр, но даже и его жена Екатерина. Это выглядело уже слишком неправдоподобно, и в романе Ибрагима встречает один Петр (из архивных материалов стало позднее ясно, что весь эпизод встречи придуман). Но Пушкин писал не историю, а роман. И в отношении того, что было связано с собственно романической интригой, хотя и основанной не на «вымышленном», а на действительном (как он считал) происшествии, он допускал, если это было необходимо по соображениям художественного порядка, и домысел, и даже прямые отступления от известных ему фактов.

Так, к области художественного вымысла полностью относится парижская любовная связь Ибрагима. Однако и данная часть пушкинского романа не являлась плодом, если можно

- 254 -

так выразиться, «чистого» воображения, а была подсказана в порядке закономерной литературной преемственности, источником, относящимся уже не к реальной, а к другой, особой «действительности» — к миру искусства, художества, который значит так много для духовной жизни людей вообще и особенно тех, кто наиболее сильно и непосредственно сопричастен этому миру, — для самих писателей.

***

Одним из особенно «жгучих», по позднейшему признанию самого Пушкина, литературных впечатлений его «юности» — поры южной ссылки — был роман видного либерального французского деятеля и писателя Бенжамена Констана «Адольф», оказавшийся, так же как и романы Вальтера Скотта, но на иной, свой лад у истоков реалистического романа XIX столетия. В «Адольфе» (и это было выдающимся художественным достижением автора) перед читателями впервые предстал правдивый психологический портрет героя-современника, типичного представителя пореволюционного поколения европейской молодежи начала XIX века. «Бенж. Констан первый вывел на сцену сей характер, впоследствии обнародованный гением Байрона», — писал Пушкин в заметке 1830 года, посвященной переводу П. А. Вяземским «Адольфа» на русский язык (XI, 87). В самом деле «Адольф» был написан еще в 1807 году, но вышел в свет только в 1815-м, уже после появления первых песен «Странствований Чайльд-Гарольда» и восточных поэм Байрона. Тем не менее этот необыкновенный роман, как назвал его Стендаль, не потонул в лучах уже гремевшей славы английского поэта, а привлек к себе широкое внимание и на Западе и у нас. Особенно он должен был захватить Пушкина, который еще в своем «Кавказском пленнике» пытался решить аналогичную задачу, но осуществлял ее романтическим методом и приемами Байрона и вскоре сам стал считать свою попытку «неудачной». Наоборот, роман Констана, в котором, по известным словам автора «Евгения Онегина», «отразился век и современный человек изображен довольно верно», потряс Пушкина, как и многих близких ему писателей, той психологической правдой и глубиной, с какой автор, рассказывая историю драматической любви героя (рассказ ведется от первого лица), вводил читателей в его сложный и противоречивый душевный мир. Называя «Адольфа» в предисловии к своему переводу его на русский язык «любовной биографией сердца», а его автора мастером «сердцеведения», Вяземский писал: «Трудно... более выказать сердце человеческое, переворотить его на все стороны, выворотить до дна и обнажить наголо

- 255 -

во всей жалости и во всем ужасе холодной истины» (как установила Анна Ахматова, в редактуре этого предисловия принимал участие Пушкин)1. Особенно важно было и то, что, в соответствии с поставленным Констаном художественно-психологическим заданием, его роман был написан тем ясным, точным и простым «языком мысли», который Пушкин определял уже известным нам словом «метафизический», возможно именно «Адольфом» ему и подсказанным. По крайней мере, он опять повторяет это слово в уже упомянутой заметке о переводе «Адольфа»: «С нетерпением ожидаем появления сей книги. Любопытно видеть, каким образом опытное и живое перо кн. Вяземского победило трудность метафизического языка, всегда стройного, светского, часто вдохновенного. В сем отношении перевод будет истинным созданием и важным событием в истории нашей литературы». Возможно, что Пушкиным была внушена и сама мысль перевести «Адольфа». Вспомним его призыв к Вяземскому образовать «наш метафизический язык», сделанный еще в период южной ссылки, когда поэт зачитывался романом Констана. Недаром Вяземский посвятил свой перевод именно Пушкину («Прими мой перевод любимого нашего романа», — писал он ему в посвящении).

Исследователями уже неоднократно отмечалась перекличка в ряде случаев пушкинского творчества с «Адольфом» Констана. Этому специально посвящена уже упомянутая и весьма содержательная статья Анны Ахматовой. Но до сих пор не обращалось внимания на несомненную близость к «Адольфу» двух первых, «парижских» глав «Арапа Петра Великого». Герой романа Констана после долгих усилий добивается взаимности любовницы (фактически жены) графа П., однако через некоторое время начинает тяготиться этой связью и всячески стремится разорвать ее. Та же фабульная схема в основе романа Ибрагима с женой графа Д. Конечно, одно это сходство еще мало бы что значило, могло носить совершенно случайный характер. Однако оно усиливается совпадением имен героинь: Элленора в «Адольфе» (имя так запомнившееся Пушкину, что многие годы спустя он называл им женщину, которой был страстно увлечен, — XIV, 64), Леонора — в «Арапе»2. Наконец, в «Арапе» и в «Адольфе» мы находим ряд не только совпадающих мест, психологических ситуаций, но порой и дословных реминисценций. Элленора «славилась своей красотой», «хотя была она уже не первой молодости». Леонора, «уже не в первом цвете лет, славилась еще своею красотою». Поначалу Адольф Элленоре и Ибрагим Леоноре нравятся своей резкой непохожестью на всех окружающих (Элленоре «было приятно общество человека, непохожего на всех тех, кого она видела до того времени» — «Адольф»; для Леоноры,

- 256 -

пусть и в меньшей степени, чем для других парижских красавиц, Ибрагим был «род какого-то редкого зверя... разговор его был прост и важен; он понравился графине, которой надоели вечные шутки и тонкие намеки французского остроумия» — «Арап»). Герои особенно привлекают обеих героинь бескорыстием их чувства. «...Я ни на что не надеюсь, ни о чем не прошу, я хочу только одного — видеть вас», — уверяет Адольф предмет своей страсти; «Элленора была растрогана». «Что ни говори, — замечает Пушкин в «Арапе», — а любовь без надежд и требований трогает сердце женское вернее всех расчетов обольщения». Но это — только завязка возникающей близости между обеими парами. Одно и то же приводит их к неотвратимой развязке: «Неистовость» нарастающей страсти Адольфа «внушала ужас» Элленоре, но она уже не в силах противостоять этому: «Наконец, она отдалась мне»1. Адольф упоен победой. «Напрасно графиня, испуганная исступлением страсти, хотела противуставить ей увещания дружбы и советы благоразумия... И наконец, увлеченная силою страсти, ею же внушенной, изнемогая под ее влиянием, она отдалась восхищенному Ибрагиму». Каждое из этих совпадений в отдельности также могло быть случайным. Однако, как видим, их слишком много, причем число это можно еще увеличить.

Но при наличии несомненной связи между «парижскими» главами «Арапа» и «Адольфом» было бы совершенно неверно определять ее привычными, зачастую очень неточно, прямолинейно употребляемыми терминами «влияние», тем более «подражание». При работе над своим историческим романом Пушкин ставил перед собой важнейшую литературно-художественную задачу — создать язык русской прозы, язык мысли и в то же время язык «светский» (эпитет, которым, как мы видели, он определяет, в ряду других, и язык «Адольфа»; этот же эпитет повторяет, говоря об «Адольфе», Баратынский2), то есть такой, на котором могли бы говорить не представители «светской черни», а наиболее образованные круги русского общества, до этого в основном читавшие и говорившие по-французски. Это, естественно, вводило в поле творческого сознания Пушкина произведение, которое и без того он так любил и помнил и в котором эта задача в отношении французской прозы была удачно осуществлена. Столь же естественно, что Пушкин попытался решать эту задачу на аналогичном материале — психологической разработке «биографии сердца» — истории возникновения и развития «светского» парижского романа Ибрагима. Вместе с тем Пушкин, говоря его же словами, «по старой канве» вышивал «новые узоры» (VIII, 50) — наполнил готовую фабульную схему совсем иным жизненным содержанием, связанным с другим временем, с другой исторической

- 257 -

обстановкой. И здесь он не только не следовал автору «Адольфа», а существенно от него отличался, больше того, во многом прямо ему противостоял. Характер Адольфа, как мы видели, представлялся Пушкину (и как художественное открытие Констана он это особенно в его романе ценил) «довольно верным» изображением современного — эпохи пореволюционного европейского романтизма, наполеоновских войн, байронических настроений — человека «с его безнравственной душой, себялюбивой и сухой, мечтаньям преданной безмерно, с его озлобленным умом, кипящим в действии пустом» (XI, 87) — строки из тогда еще не опубликованной седьмой главы «Евгения Онегина». Ничего похожего на этого раздвоенного, колеблющегося, неспособного к решительным действиям и поступкам, мучающего и свою возлюбленную и самого себя героя нет в «арапе» пушкинского романа. Натура цельная, непосредственная, волевая, Ибрагим наделен, в соответствии со своей африканской природой, пылкими страстями, но, полюбив предавшуюся ему женщину, любит ее глубоко, искренне, по-настоящему и вместе с тем способен — в духе русского XVIII века, в духе «Разговора с Анакреоном» Ломоносова, трагедий Сумарокова — пожертвовать своим чувством во имя того, что считает «долгом», велением совести. В то же время в Ибрагиме нет ничего от образца всяческих совершенств — «добродетельного» героя «классических, старинных» романов того же XVIII века, наделявшегося их авторами «душой чувствительной, умом и привлекательным лицом», «всегда восторженного», «готового жертвовать собой», — образа схематического и безжизненного, от которого Пушкин иронически отстранялся в третьей главе «Онегина». В лице «арапа» перед нами в высшей степени привлекательный и вместе с тем художественно убедительный, реалистически полнокровный образ, хотя во многом и многом весьма далекий от своего реального прототипа — Абрама Петровича Ганнибала, каким он предстает из остававшихся неизвестными Пушкину документальных архивных материалов1. Столь же непохожа на гордую, наделенную величием души, энергичную и самоотверженную, беззаветно полюбившую Адольфа и всем ему пожертвовавшую героиню Констана, Элленору, своенравная и легкомысленная графиня Леонора пушкинского романа — типичная представительница до предела распущенного французского великосветского общества времен регентства герцога Орлеанского. Элленора умирает, узнав о намерении Адольфа оставить ее; Леонора, сначала было огорченная тем, что Ибрагим покинул ее, пошла куда более «прозаическим» путем: «взяла себе нового любовника».

Не подражает Пушкин Констану и в языке своего романа. Автор «лучшей» русской допушкинской прозы Карамзин

- 258 -

действительно строил свой язык во многом по французским образцам, в чем не без основания упрекали его некоторые современники. Пушкин учел блестящий для того времени опыт Констана, его стилевые принципы, но строил он в «Арапе» свою художественную прозу на основе и по законам русского языка. Даже в парижских главах «Арапа» нет или почти совсем нет галлицизмов, которые не раз попадаются у Пушкина и которые, по его собственному признанию, даже бывают ему «милы», но как «грехи» прошлой юности» (VI, 64). С перенесением же действия романа в отечественную среду язык его приобретает все более народный, в широком смысле этого слова, национально-русский отпечаток.

В основной упрек историческим повестям А. А. Бестужева 20-х годов, идущим в русле традиции Карамзина, хотя и представляющим собой значительный шаг вперед по сравнению с его опытами в области этого жанра, Пушкин ставил отсутствие народности. О повести «Ревельский турнир» он писал ему: «Твой Турнир напоминает Турниры W. Scotta. Брось этих немцев и обратись к нам православным»; «твой Владимир, — замечал он в том же письме о герое повести «Изменник», — говорит языком немецкой драмы...» (XIII, 180). Персонажи русских глав «Арапа Петра Великого» говорят, как «мы православные», — разговорным русским языком. Но в то же время их язык ярко индивидуализирован, отражая сознание различных кругов русского общества Петровской эпохи с присущей ей острой социально-исторической дифференциацией. Характерно, что больше всего живых, народно-разговорных интонаций в речи самого Петра. По-иному звучат «голоса» представителей старой боярской Руси, на языке которых ощутим налет старинной книжности и делового «штиля» московских приказов. Наиболее «иностранен» язык Корсакова — тот модный, русско-французский жаргон, на котором говорили щеголи и щеголихи XVIII столетия и который жестоко пародировался в сатирической литературе. В речь Корсакова вкраплены французские слова и выражения (их совершенно нет в речи Ибрагима), но и она лишена какой-либо подчеркнутой карикатурности. Отсутствует в языке «Арапа» и тенденция к внешнему якобы историзму — к нарочитой архаизации, натуралистической подделке под язык изображаемой эпохи. Весь роман (не только авторская речь, но и «голоса» персонажей) выдержан в нормах того русского прозаического литературного языка — «языка мысли», который Пушкин в процессе работы над ним как раз и «образовывал» в соответствии с культурным уровнем и речевым сознанием не петровского времени, а своей современности.

- 259 -

Вместе с тем автор строгим отбором лексического материала, филигранной стилистической его обработкой незаметно для читателей уводит их за сто лет назад, вводит в культурную атмосферу, духовный мир и бытовую обстановку эпохи преобразований начала XVIII века. Тем самым, заложив в «Арапе» основы языка русской прозы вообще, Пушкин, решая попутно важнейшую жанрово-стилистическую проблему, дает образец языка реалистического исторического романа1.

Ha первый взгляд может показаться, что парижский эпизод «Арапа», настолько он художественно целен, замкнут в себе, представляет собой нечто самостоятельное, как бы роман в романе. Действительно, если угодно, перед нами своего рода этюд в области и психологии — «метафизики» — любви и выработки соответствующего — «метафизического» — языка. Но вместе с тем этот этюд накрепко связан и с основной фабулой и с композиционной структурой романа, входит в него как его неотторжимая, органическая часть.

Одним из неоднократно применявшихся Пушкиным и очень выразительных художественных приемов является контрастное сопоставление разных общественных укладов, различных национальных культур. С этим приемом мы в какой-то мере сталкиваемся уже в романтических поэмах, особенно в «Бахчисарайском фонтане» (не только даны в контрастно-национальном сопоставлении образы Гирея, Заремы и Марии, но включена и польская предыстория захваченной в плен крымскими татарами Марии). Подлинно реалистической силы и глубины этот прием достигает в «Борисе Годунове», в котором, по контрасту с так называемыми польскими сценами, поставленными в композиционном центре трагедии, особенно рельефно проступает национальное своеобразие жизни и быта Московской Руси. Парижский эпизод жизни «арапа» дал Пушкину возможность набросать «картину самую занимательную» быта и нравов тогдашнего французского общества. Тем ярче, нагляднее, по контрасту с начинавшимся распадом древней французской монархии («государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей»), выступает перед читателями картина становящейся, созидающейся новой русской государственности. Там — праздная и суетная, рассеянная жизнь, полная нравственная распущенность, погоня за деньгами, роскошью и наслаждениями, «соблазнительный пример» чему подавал стоявший во главе государства регент, герцог Орлеанский. Здесь — настойчивый, самоотверженный труд, образцом которого является неутомимая и разностороннейшая деятельность «могучего и грозного преобразователя России» — Петра. Непосредственно связан с этим противопоставлением крутой поворот фабулы. Ибрагим вырывается из тесного круга

- 260 -

светских парижских «увеселений», из объятий любимой женщины во имя того, что «почитает своим долгом», — ради больших дел, связанных с судьбами страны, ставшей его родиной, с будущностью «великого народа». Кстати, здесь перед нами тот же процесс преодоления узко личного начала пафосом общественного, гражданско-патриотического деланья, с которым мы неоднократно сталкивались при рассмотрении пушкинской лирики 1826—1828 годов. Борьба долга и любовной страсти с обязательным торжеством первого — одна из наиболее типичных коллизий в литературе русского классицизма XVIII века. Однако в романе Пушкина она решается отнюдь не в плане традиционной рационалистической схемы, а насыщена психологической правдой и реалистической глубиной. Поначалу среди причин, побуждающих Ибрагима ставить перед собой вопрос о необходимости «разорвать несчастную связь, оставить Париж и отправиться в Россию», на первом месте стоят соображения личного порядка — сознание неизбежности драматического финала его романа, а «темное» (выразителен уже сам этот эпитет) «чувство собственного долга» — на последнем. Заставляет его принять окончательное решение великодушное письмо Петра.

В Петербурге «Ибрагим проводил дни однообразные, но деятельные — следственно, не знал скуки. Он день ото дня более привязывался к государю, лучше постигал его высокую душу». Франция, которую он только что покинул, выглядела шумным и пестрым светским карнавалом, обуреваемым «общим вихрем» «веселых забав». «Россия представлялась Ибрагиму огромной мастеровою, где движутся одни машины, где каждый работник, подчиненный заведенному порядку, занят своим делом. Он почитал и себя обязанным трудиться у собственного станка и старался как можно менее сожалеть об увеселениях парижской жизни». «Оргии Пале-рояля» — и «огромная мастеровая» (мануфактура, завод); носитель «пороков всякого рода», самый «блестящий» представитель «жажды наслаждений и рассеянности» герцог Орлеанский — и «вечный работник на троне», как он был декларирован в «Стансах» и каким показан здесь в действии, бережливый и рачительный хозяин и руководитель великой государственной стройки Петр.

Этот резкий исторический контраст «развивается» и в романической фабуле «Арапа» — составляющем главную ее часть русском любовном эпизоде Ибрагима. Образ Наташи Ржевской, как национальный тип, национальный характер, резко контрастен образу «своенравной и легкомысленной» графини Д. (вспомним схожее противопоставление Ксении Годуновой и Марины Мнишек в исторической трагедии Пушкина). Намереваясь женить «арапа» на русской боярышне, Пушкин, как

- 261 -

видим, допускает прямое отступление от своего же собственного указания, что прадед первый раз женился на «красавице гречанке». Но это дает ему возможность не только завершить контрастное сопоставление России и Франции, но и широко развернуть основное противоречие, существовавшее в эпоху Петра внутри самой русской действительности, — наличие как бы двух Россий, точнее, двух борющихся начал: старой боярской Московской Руси и новой, европеизирующейся молодой России. Правда, роман Пушкина, несмотря на имеющиеся в нем некоторые хронологические смещения, относится к тому последнему периоду жизни Петра, когда новые начала одержали, казалось, решительную победу, когда поборники «старины» вынуждены были смириться, склониться перед новизной. Таким, во всем покорным воле Петра, подчиняющимся всем новым требованиям, показан потомок «древнего боярского рода» Гаврила Афанасьевич Ржевский, происходивший от князей Смоленских, значит, Рюрикович (любопытно, кстати, отметить, что в имени и отчестве боярина Ржевского соединены имена предков Пушкина, фигурирующих в «Борисе Годунове», дяди и племянника — Гаврилы и Афанасия Пушкиных). Вот как описывается неожиданный приезд Петра в дом к Ржевскому. Услышав, что царь приехал, Ржевский «встал поспешно из-за стола; все бросились к окнам». Увидев царя, всходившего на крыльцо, он «бросился на встречу Петра, слуги разбегались, как одурелые, гости перетрусились, иные даже думали, как бы убраться поскорее домой»; когда царь попросил анисовой водки, «хозяин бросился к величавому дворецкому, выхватил из рук у него поднос, сам наполнил золотую чарочку и подал ее с поклоном государю». На экстравагантное, идущее вразрез всему патриархальному строю мыслей, чувств, привычных представлений Гаврилы Афанасьевича предложение царя выдать дочь Наташу за басурмана из басурманов — арапа Ибрагима — он столь же не только покорно, а и поспешно соглашается: «Я сказал, что власть его с нами, а наше холопье дело повиноваться ему во всем». «Не противоречил» этому решению и тесть боярина Ржевского, тоже Рюрикович, семидесятилетний князь Лыков (начиная с петровского времени род Ржевских сошел со сцены, а род князей Лыковых, со смертью в 1701 году последнего его представителя, боярина князя Михаила Ивановича Лыкова, и вовсе пресекся). Но под пеплом тлеет огонь. Тот же Ржевский, словно бы примирившийся и такой покорный во всем воле царя, не только продолжает внутренне оставаться противником нововведений, но и сохраняет в своем домашнем быту «обычаи любезной ему старины». Подробное описание этого домашнего быта и дается в четвертой и шестой главах романа, причем характер его, помимо

- 262 -

всего прочего, настойчиво подчеркивается и чисто лексически. «Она была воспитана по-старинному»; «в старинной зале»; «поцелуй, получаемый в старину при таком случае»; «барская барыня в старинном шушуне»; «внимание к произведениям старинной нашей кухни»; «похвалы старине»,читаем на первых же двух страницах четвертой главы, в которой описывается «обед у русского боярина» (название, данное Пушкиным отрывку из этой главы в сборнике его повестей 1834 года). Гаврила Афанасьевич не мог противиться, «несмотря на отвращение свое от всего заморского», желанию дочери «учиться пляскам немецким», вынужден был бывать с ней на ассамблеях, но «хмурый» и «суровый» вид, который он там имел, выдавал его настоящее к этому отношение. У себя дома, среди своих, он прямо признается, что ассамблеи ему «не по нраву», весьма выразительно добавляя при этом: «Сказал бы словечко, да волк недалечко». И все это вполне соответствовало исторической правде. Мы знаем, что притушенный «огонь» снова вспыхнул вскоре после смерти Петра, при Петре II, когда представители боярской реакции на короткое время вернули было свои позиции.

Наконец, данный фабульный эпизод способствует дорисовке Пушкиным в желательном ему направлении образа Петра, который проявляет отеческую заботливость по отношению к своему питомцу настолько, что сам делается его сватом. Пятой главе, в которой рассказывается о том, как Петр сватает Ибрагима, предпослан эпиграф из очень популярной тогда знаменитой комической оперы Аблесимова «Мельник, колдун, обманщик и сват», «народность» которой так восхищала Белинского, слова Мельника: «Я тебе жену добуду || Иль я мельником не буду». Так не только подчеркивается доброе человеческое отношение царя к «арапу», но этому придается и национально-народный колорит. В облике Петра проступают черты умного, смекалистого, с хитрецой русского мужичка.

Но Пушкин не ограничивается тем, что развертывает в своем романе о петровском времени конфликт между стариной и новизной. Он показывает сложность, неоднородность и самой новизны. Дворянская молодежь по-разному восприняла процесс европеизации старой Московской Руси, который происходил в эпоху Петра. С особенной наглядностью это давало себя знать в связи с той в высшей степени новаторской мерой, которая стала настойчиво применяться Петром, — отправкой молодых людей, главным образом дворянских сынков, для учения в «чужие краи», на Запад. Некоторые из них, усвоив передовой западноевропейский опыт, возвращались домой с горячим патриотическим желанием использовать его для развития своей родины (напомню, что и сами слова «патриот»,

- 263 -

«сын отечества» появились у нас именно в петровское время). Другие, и таких было едва ли не большинство, усваивали в результате своего пребывания в «чужих краях» только внешний лоск и манеры («политесс», легкость нравов), становились «русскими парижанцами», разодетыми и причесанными по последней моде, высокомерно презирающими свое «грубое» и «непросвещенное» отечество, ловко болтающими по-французски, щеголяющими поверхностным вольнодумством, что не мешало им оставаться грубыми и заядлыми крепостниками. Подобные щеголи и «петиметры» (как их иронически называли) — «российские поросята», побывавшие в чужих краях и вернувшиеся оттуда на родину совершенной свиньей (как гласило одно саркастическое «объявление» в «Трутне» Новикова), являлись одной из неизменных мишеней нашей сатирической литературы XVIII века — от сатир Кантемира до сатирической прозы и басен Крылова. Две типические разновидности «новоманирного» — европеизированного — дворянства и олицетворены в образах предка поэта, арапа Ибрагима, и литературного «предка» графа Нулина, Корсакова. Образ Корсакова дан Пушкиным в традициях сатирической литературы (само повторное название его — устами боярина Ржевского — «заморской обезьяной», «немецкой обезьяной» перекликается с крыловской сатирой). Есть в романе и прямое пародирование облика и речи Корсакова; оно передается реалистически правдиво одному из персонажей — домашней шутихе Ржевского: «Дура Екимовна схватила крышку с одного блюда, взяла подмышку будто шляпу и начала кривляться, шаркать и кланяться во все стороны, приговаривая: „мусье... мамзель... ассамблея... пардон“». Здесь снова отчетливо проступает реалистический метод Пушкина — в лице Корсакова перед нами не сатирическая карикатура, а живой и яркий художественный образ.

Для того чтобы резкое различие между двумя этими характерными типами эпохи запечатлелось в сознании читателей с наибольшей отчетливостью, Пушкин, начиная с третьей главы, в которой появляется Корсаков, почти все время ведет его по страницам романа параллельно с Ибрагимом: Корсаков и «арап» — друг подле друга на ассамблее (вторая половина той же третьей главы); рассказ Гаврилы Афанасьевича Ржевского о посещении его Корсаковым в четвертой главе и посещение Ржевского «арапом» в шестой — опять-таки вдвоем с Корсаковым. Тем нагляднее и разительнее проступает контраст в облике и поведении того и другого. Вот как описывается отъезд «арапа» и Корсакова на ассамблею. Ибрагим, только что получивший глубоко опечалившее его известие от Корсакова о графине Д., «был бы очень рад избавиться» от поездки на ассамблею, но она была «дело должностное, и государь строго

- 264 -

требовал присутствия своих приближенных. Он оделся и поехал за Корсаковым». «Корсаков сидел в шлафроке, читая французскую книгу. „Так рано“, — сказал он Ибрагиму, увидя его. ,,Помилуй, — отвечал тот, — уж половина шестого; мы опоздаем; скорей одевайся и поедем“. Корсаков засуетился, стал звонить изо всей мочи; люди сбежались; он стал поспешно одеваться. Француз камердинер подал ему башмаки с красными каблуками, голубые бархатные штаны, розовый кафтан, шитый блестками; в передней наскоро пудрили парик, его принесли, Корсаков всунул в него стриженую головку, потребовал шпагу и перчатки, раз десять перевернулся перед зеркалом и объявил Ибрагиму, что он готов». Напомню описание «арапа» и Корсакова в доме у Ржевского: «В гостиной, в мундире при шпаге, с шляпою в руках сидел царской арап, почтительно разговаривая с Гаврилою Афанасьевичем. Корсаков, растянувшись на пуховом диване, слушал их рассеянно и дразнил заслуженную борзую собаку; наскуча сим занятием, он подошел к зеркалу, обыкновенному прибежищу его праздности...» Так, все время оттеняя друг друга, оба образа обретают особенную рельефность и выразительность.

Пушкинский роман был далеко не завершен. Но и в этом виде первый развернутый опыт Пушкина в области художественной прозы — явление в своем роде (в особенности для того времени) исключительное. Так это и было воспринято Белинским. «Будь этот роман кончен так же хорошо, как начат, — писал в 1845 году критик, прочитав все написанные Пушкиным главы „Арапа“, впервые опубликованные в посмертном издании его сочинений, — мы имели бы превосходный исторический русский роман, изображающий нравы величайшей эпохи русской истории. Поэт в числе действующих лиц своего романа выводит в нем на сцену и великого преобразователя России, во всей народной простоте его приемов и обычаев... Эти семь глав неконченного романа, из которых одна упредила все исторические романы г.г. Загоскина и Лажечникова, неизмеримо выше и лучше всякого исторического русского романа, порознь взятого, и всех их, вместе взятых. Перед ними, перед этими семью главами неконченного „Арапа Петра Великого“, бедны и жалки повести г. Кукольника, содержание которых взято из эпохи Петра Великого и которые все-таки не лишены достоинства... Но это вовсе не похвала „Арапу Петра Великого“: великому небольшая честь быть выше пигмеев, — а больше его у нас не с кем сравнивать» (VII, 576—577).

Действительно, петровское время, с его резкими контрастами и кричащими противоречиями, с борьбой «старины» и «новизны», со сложностью и противоречивостью и того нового — не только хорошего, но подчас и плохого, — что вносилось

- 265 -

в жизнь эпохой преобразований, не только воссоздано — «воскрешено» — в романе с исключительной художественной живостью, но и показано во всем его многообразии, пестроте и причудливости, порой почти переходящей в гротеск (публичные танцевальные вечера на «немецкий манир» и наказание «кубком большого орла»; шестнадцатилетняя красавица Наташа Ржевская, которая была воспитана по старине, то есть окружена мамушками, нянюшками, подружками и сенными девушками, шила золотом и не знала грамоте, но являлась на ассамблеи разряженной по последней моде и слыла на них «лучшей танцовщицей»). И все это осуществлено на предельно узком пространстве, в объеме всего около полутора авторских листов. В этом едва ли не с особенной силой сказывается столь вообще свойственная Пушкину черта — небывалый, предельный лаконизм художественной формы, поражающий и в Пушкине-поэте, но в еще большей степени проявляющийся в Пушкине-прозаике. Чтобы убедиться в этом, стоит сопоставить «Арапа» с романами родоначальника европейского исторического романа Вальтера Скотта и его многочисленных последователей и продолжателей обычно объемом в несколько десятков авторских листов. Недаром Пушкин, восхищаясь романами «шотландского чародея», вместе с тем мягко указывал, что и в них имеются «лишние страницы» (VIII, 49).

Необыкновенная живость, зримость изображения эпохи и людей, ее населяющих, обусловлена тончайшим словесным мастерством Пушкина. В «Арапе» он достиг того, чего добивался: дал первый замечательный образец той прозы, именно прозы, не содержащей в себе реликтов стихотворной речи, лишенной внешних «поэтических» украшений, о которой в противовес межеумочной прозе Карамзина и его школы писал еще в своих ранних критических заметках, к образованию которой призывал друзей-литераторов. Вместе с тем Пушкин, автор исторического романа, продолжал оставаться великим художником — поэтом действительности. Ясность, точность и простота его прозаической речи сочетались с ее исключительной выразительностью, тем, что Горький называл умением рисовать словами. Приведу несколько примеров. Вспомним еще раз описание того, как Корсакову подают парик: «...в передней наскоро пудрили парик, его принесли. Корсаков всунул в него стриженую головку» — не надел на голову парик, а именно «всунул» в него, и не голову (для облика Корсакова это выглядело бы слишком «монументально»), а «головку» (ср. немного выше: «С этим словом он перевернулся на одной ножке»). Или вот ироническое описание «церемониальных танцев» на петербургской ассамблее глазами Корсакова: «Неожиданное зрелище его поразило. Во всю длину танцовальной

- 266 -

залы, при звуке самой плачевной музыки, дамы и кавалеры стояли в два ряда друг против друга; кавалеры низко кланялись, дамы еще ниже приседали, сперва прямо против себя, потом поворотясь направо, потом налево, там опять прямо, опять направо и так далее. Корсаков, смотря на сие затейливое препровождение времени, таращил глаза и кусал себе губы». Вспомним и концовку той же главы, где несколькими предельно скупыми словами перед читателем снова картинно проносится диковинное зрелище петербургской ассамблеи. Корсаков после выпитого им кубка большого орла, почти в бесчувственном состоянии привезенный домой «арапом», «проснулся на другой день с головною болью, смутно помня шарканья, приседания, табачный дым, господина с букетом и кубок большого орла».

Иногда целая картина рисуется всего одним словом, одним метким эпитетом. Во время ассамблеи, в комнате, расположенной рядом с «танцовальной залой», Петр играет в шашки с английским шкипером. «Они усердно салютовали друг друга залпами табачного дыма...» Или дается описание старинного русского обеда у боярина Ржевского: «...звон тарелок и деятельных ложек возмущал один общее безмолвие». Другими словами: ели чинно, не развлекая себя разговорами, но явно с большим аппетитом: деятельные ложки (в цитатах из «Арапа», приводимых здесь и далее, курсив мой. — Д. Б.)

***

Почему же Пушкин отказался от завершения так блестяще начатого им исторического романа — жанра, еще совершенно нового для тогдашней русской литературы, образец которого он, как говорил одному из современников, хотел дать своим «Арапом»? Это приводило в недоумение уже Белинского. «Не понимаем, почему Пушкин не продолжал этого романа. Он имел время кончить его, потому что IV-я глава написана им была еще прежде 1829 года» (VII, 576). Ответить на это не так легко. Но одно можно сразу же сказать — бросил Пушкин работу над романом не потому, что оказался неспособен осуществить поставленную перед собой художественную задачу. Нет никакого сомнения, что кончил бы он свой роман так же хорошо, как начал. Столь же несомненно, что, обычно заранее продумывавший и даже, почти как правило, предварительно составлявший планы своих новых произведений1, Пушкин уже держал в своем творческом сознании план продолжения и окончания «Арапа». Знаем мы из уже приведенных слов А. Н. Вульфа и то, что в основу фабульного конфликта романа, его «главной завязки», должен был быть положен эпизод

- 267 -

из биографии А. П. Ганнибала: неверность его первой жены, родившей белого ребенка и за то посаженной им в монастырь. Этот фабульный узел, очевидно, и начинает завязываться в оборвавшейся на первых же абзацах седьмой главе, на которой роман прерывается. В «тесную каморку» пленного шведского танцмейстера, который жил в доме Гаврилы Афанасьевича Ржевского и обучал танцевальному мастерству Наташу, неожиданно, ночью, то есть, очевидно, тайком, входит «красивый молодой человек» в военном мундире. Судя по всему, это и есть воспитывавшийся в доме Ржевского и за два года до того поступивший в полк сирота, стрелецкий сын Валериан, которого Гаврила Афанасьевич называет «проклятым волчонком» и которого влюбленная в него Наташа призывает в бреду, моля спасти от ненавистного брака с царским арапом. Это, можно сказать, лежит на поверхности и потому отмечалось почти всеми писавшими об «Арапе». Однако, полагаю, есть возможность не ограничиться только этим, а, исходя из известных Пушкину биографических данных об «арапе» и некоторых мотивов, наличествующих в написанных главах романа и явно подготовляющих последующее развитие событий, попытаться, понятно в гипотетическом плане, наполнить эту фабульную схему более или менее определенным содержанием, позволяющим в какой-то мере представить себе хотя бы в основных очертаниях дальнейший ход романа.

Сватая Ибрагима, Петр говорит ему: «Послушай, Ибрагим, ты человек одинокой, без роду и племени, чужой для всех, кроме одного меня. Умри я сегодня, завтра что с тобою будет, бедный мой арап? Надобно тебе пристроиться, пока есть еще время; найти опору в новых связях, вступить в союз с русским боярством». И, как уже видно из этих слов, дело не только в том, что Ибрагим не родовит и чужестранец, а в том, что он принадлежит к другой, «черной» расе — «арап», «негр» и потому «чужой для всех». И это — не отдельное, частное замечание. Наоборот, в дошедшем до нас тексте романа этот мотив настойчиво повторяется — точнее сказать, педалируется — снова и снова. В этом, несомненно, по Пушкину, причина и будущей семейной драмы «арапа». Исподволь это подготовляется уже в истории первого «парижского» романа Ибрагима. В пресытившемся французском великосветском обществе, в котором все, что «подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благодарностью», столь необычная фигура царского «арапа» («le nègre du czar») привлекала к себе всеобщий интерес своей «странностью» — экзотикой. Однако и тут Ибрагим ощущал, что этот интерес вызван тем, что он являет собой «род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не

- 268 -

имеющий с ним ничего общего». Поэтому и «сладостное внимание женщин» «не только не радовало его сердца, но даже исполняло горечью и негодованием». Правда, графиня Д., увлеченная его африканской пылкостью, по-настоящему влюбилась в него. «Некоторые дамы изумлялись ее выбору, многим казался он очень естественным», — многозначительно, с тонкой скрытой иронией добавляет автор, давая понять, что и в страстном чувстве графини было нечто от того «любопытства», влечения к экзотике, которое определяло к нему отношение многих других представительниц высшего французского общества. Но и тут Ибрагим не доверял прочности своего счастья, считая, что «отвращение, ненависть могли заменить в ее сердце чувства самые нежные». Причину этого он и прямо называет в своем прощальном письме к графине: «Счастие мое не могло продолжаться. Я наслаждался им вопреки судьбе и природе. Ты должна была меня разлюбить...» — и дальше: «Зачем силиться соединить судьбу столь нежного, столь прекрасного создания с бедственной судьбою негра, жалкого творения, едва удостоенного названия человека». Заканчивается письмо снова упоминанием о «бедном негре»: «...думай иногда о бедном негре, о твоем верном Ибрагиме». «Что же ты вытаращил свои арапские белкиспрашивает Ибрагима Корсаков после того, как он сообщил «арапу», что графиня Д. взяла себе нового любовника — «длинного маркиза R.» С расовым — «негритянским» — мотивом связаны и размышления Ибрагима в связи с предложением жениться на боярышне Ржевской, сделанным ему Петром. Не надеясь на любовь, в особенности после привезенного ему Корсаковым известия о графине, Ибрагим строит свой будущий брак на политическом расчете и одновременно надеется лишь на супружескую верность «девушки скромной и доброй» — русской боярышни, воспитанной, в противоположность парижским красавицам, в строго патриархальном духе. Но особенно «в лоб» мотив негритянского происхождения Ибрагима, как определяющий заранее его будущую семейную драму, дан в диалоге Корсакова с Ибрагимом в доме Ржевских: «Послушай, Ибрагим... — убеждает его Корсаков. — Брось эту блажную мысль. Не женись. Мне сдается, что твоя невеста никакого не имеет к тебе расположения... С твоим ли пылким, задумчивым и подозрительным характером, с твоим сплющенным носом, вздутыми губами, с этой шершавой шерстью бросаться во все опасности женитьбы?..» — «Благодарю за дружеский совет, — перервал холодно Ибрагим, — но знаешь пословицу: не твоя печаль чужих детей качать...» — «Смотри, Ибрагим, — отвечал смеясь Корсаков, — чтоб тебе после не пришлось эту пословицу доказывать на самом деле». И действительно, с самого начала, в отличие от пресыщенной

- 269 -

и скучающей, меняющей любовников, как перчатки, парижской графини, Наташа испытывает к навязанному ей жениху-«арапу» ужас и отвращение. Недаром, когда она услышала о согласии отца, данном Петру, она упала без чувств и заболела нервной горячкой; недаром взывала к Валериану о спасении. Когда, после двух недель бесчувствия и бреда, Наташа наконец начала приходить в себя и отец захотел ввести в ее спальню будущего жениха, против этого стала резко возражать старушка Татьяна Афанасьевна: «Ты уморишь ее. Она не вынесет его виду». В самом деле, когда Наташа вдруг увидела у изголовья кровати царского арапа, «весь ужас будущего представился ей».

Некоторые архивные материалы, ставшие позднее известными, со всей несомненностью свидетельствуют, что причиной многих и многих злоключений, которыми так изобиловала весьма драматическая судьба прадеда Пушкина, было его «африканское» происхождение — принадлежность «не нашей породе». Пока «арап» был при дворе, под высокой рукою Петра, отношение к нему поневоле должно было держаться в определенных границах. Зато с полной свободой оно смогло проявить себя во время ссыльной жизни Абрама в Сибири и в годы его службы в невысоких чинах в захолустных провинциальных гарнизонах. О сибирском периоде жизни Абрама мы мало что знаем. Зато в письмах более позднего времени «арап» подробно рассказывает о той травле, которой он подвергался во время службы в Ревеле со стороны местных властей. Ганнибал непрерывно жалуется в них на «несносные реприманды» и «наглые нападки», которые чинит ему ревельской оберкомендант, «презиравший» его так, как будто бы он был «всех протчих штаб-офицеров хуже». Так, комендант хотел согнать его с занимаемой им квартиры под предлогом, что она нужна для новоприбывшего офицера, хотя последний чином был ниже «арапа». И проделать это он собирался, не обращая внимания на то, что жена Ганнибала «тогда была на последних часах к рождению младенца». В случае же, если Ганнибал не съедет добровольно, комендант угрожал его «выбить безвременно и багаж выкинуть на улицу». Через некоторое время Ганнибал прямо просит защитить его от «вымышленных злоб» некоторых и от «ненависти тамошнего народа» и вообще перевести в другой город. Причиной этого презрения, ненависти и злобы к «арапу» была его, как он выражается, «чернота». Сам он явно избегал об этом говорить. А если и заговаривал, то старался отшучиваться от этого больного для него вопроса. Но иногда «арап» не выдерживал, и тогда с его уст срывались слова, исполненные нестерпимой тоски и боли. «Я бы желал, — пишет он в одном из писем к Миниху, снова прося взять его

- 270 -

из Ревеля, — чтобы все так были, как я: радетелен и верен по крайней мере возможности (токмо кроме моей черноты). Ах, батюшка, не прогневайся, что я так молвил — истинно от печали и от горести сердца: или меня бросить, как негодного урода, и забвению предать, или начатое милосердие со мною совершить, яко бог, а не по злым вымыслам человеков». Драма «черного» Ганнибала, тщательно им самим скрываемая, не была замечена ни одним из его многочисленных биографов, относивших все его столкновения с подчиненными и начальством на счет его дурного характера. Между тем постоянное сознание себя отщепенцем — «негодным уродом», «гадом», как он себя называет в письме к Меншикову, «черным чортом», как его величают даже самые близкие к нему люди (в «Арапе» старушка Ржевская называет его «черным диаволом»), дает ключ ко многому в его характере, как он выпукло проступает из ставших нам позднее известными архивных документов. Этим объясняются в значительной степени и свойственные ему припадки «панического страха», и неумолимая жестокость расправ с первой женой, относившейся к нему именно как к человеку «не нашей породы».

Я только что сказал, что никто из писавших о Ганнибале не обратил внимания на эту особенно драматическую сторону жизни «арапа». Не располагая соответствующими материалами, ни словом не обмолвился о ней в своем кратком биографическом очерке о прадеде и его правнук. Но то, что было неизвестно Пушкину как биографу, он проницательно угадал в своем романе интуицией великого художника. Очень многого вовсе не зная об «арапе», кое в чем отступая от известных ему фактов, именно здесь-то он наиболее приблизил Ибрагима к его реально-историческому прототипу. Больше того, в качестве одной из центральных тем романа он впервые в нашей литературе и очень остро поставил тему расовой розни, предубеждений, расовой дискриминации и со свойственной ему «лелеющей душу гуманностью» художественно ее разрабатывал.

После появления в доме Ржевского Валериана действие, очевидно, должно было развертываться так. Предотвратить брак с «арапом», то есть пойти не только против воли отца, но и самого Петра, ни Наташа, ни любимый ею Валериан, понятно, никак не могли. Брак состоялся. Но преодолеть свой «ужас» по отношению к мужу и любовь к Валериану (обстоятельство, Ибрагиму явно неизвестное и потому не учтенное им в размышлениях о будущей семейной жизни) Наташа тоже не смогла. В результате пословица, приведенная Ибрагимом в разговоре с Корсаковым и последним высмеянная, обернулась для «арапа» самым роковым образом. Произошла та трагическая

- 271 -

коллизия, которая составляет кульминацию драматического конфликта романа: у Наташи родился белый ребенок. Для Ибрагима это явилось бесспорным и непреложным свидетельством измены жены, тем более веским, что в начале романа у «арапа» от его парижской возлюбленной родился «черный младенец». Рождение белого ребенка и явилось источником семейной драмы.

О том, что основная фабульная схема продолжения романа именно такова, свидетельствует не только запись в дневнике Вульфа, но и то, что именно она исподволь подготовлялась Пушкиным. В этой связи и рассказ о рождении черного младенца от графини Д. приобретает характер не случайного вводного эпизода, а органически, необходимо входит в линию развития сюжета и вместе с тем сообщает повествованию столь излюбленные Пушкиным композиционные равновесие и законченность — гармоническое соответствие начала и конца. Причем это композиционное равновесие — не формальный прием. В нем заключен и определенный этический смысл: рождение в семье Ибрагима белого ребенка — своего рода возмездие за рождение в семье графа Д. «черного младенца». Недаром Корсаков, пугая Ибрагима возможной изменой его будущей жены, напоминает ему именно этот парижский эпизод: «Ты сам... помнишь нашего парижского приятеля, графа Д.?»

Вместе с тем в уже написанном Пушкиным тексте романа имеются не только мотивы, связанные с «главной завязкой» и ее подготовляющие, а и некоторые другие мотивы, свидетельствующие, что одной семейной драмой «арапа» автор не предполагал ограничиться, что она должна была быть связана с более широкой драмой общественной, концентрированным выражением которой являлась. Я уже приводил слова, сказанные Ибрагиму Петром: «Умри я сегодня, завтра что с тобою будет, бедный мой арап?» Как всегда, в произведениях Пушкина не бывает лишних слов, так и в данном случае здесь — просвет в дальнейшее. Действие романа относится к самым последним годам жизни Петра. Женитьба «арапа», организованная его крестным отцом, очевидно, могла состояться только до его смерти. Вероятно, одна из последующих глав романа и должна была бы быть посвящена бытовой картине (в какой-то мере аналогичной картинам ассамблеи у Петра и обеда в доме Ржевского), живописующей столь необычную и колоритную свадьбу, в которой старина и новизна были бы связаны в еще один пестрый и причудливый узел. Но затем Петр умирает, и положение «чужого для всех», кроме него, «бедного арапа» резко меняется. Наследника себе назвать Петр не успел. Начинается алчная борьба за власть, победителем в которой оказывается, на короткое время, ставший фаворитом вдовы Петра,

- 272 -

Екатерины I, Меншиков, круто расправляющийся со всеми, кто стоит или может стать поперек его пути. С этим связана и ссылка «царского арапа» почти на край света, на самую окраину Сибири, к китайской границе. И опять-таки в написанных главах романа есть два места, бесспорно подготовляющие именно такое развитие событий. Когда Ибрагим по приезде в Петербург был привезен Петром к себе во дворец, среди вельмож, съехавшихся туда через некоторое время, он «узнал великолепного князя Меншикова, который, увидя арапа, разговаривающего с Екатериной, гордо на него покосился». Правда, на другой день, когда стало очевидно особое расположение Петра к «арапу» («поздравил его капитан-лейтенантом бомбардирской роты Преображенского полка, в коей он сам был капитаном»), резко изменилось отношение к нему и Меншикова. Но со стороны «плута Данилыча» (как называет его в романе Петр, при этом весьма выразительно «потряхивая дубинкою») это был столь обычный для придворных кругов и чистейший расчет: «Придворные окружили Ибрагима, всякой по-своему старался обласкать нового любимца. Надменный князь Меншиков дружески пожал ему руку». Однако после смерти Петра продолжать эту «дружбу» смысла не было. Наоборот, Ибрагим, коротко принятый в царской семье, в том числе и самой Екатериной, мог быть только помехой честолюбивым замыслам Меншикова. Вероятно, ссылкой «арапа» в Сибирь (куда были сосланы Радищев и декабристы, куда в 1820 году Александр I чуть было не сослал самого поэта), картинами его сибирской жизни, его смелого «самовольного» возвращения оттуда, о котором по «семейственным преданиям» упоминает Пушкин в биографии прадеда, и должно было продолжиться повествование. Жену в ссылку, прикрытую сперва служебным поручением, «арап» едва ли мог с собой взять. И за время его отсутствия как раз и могло произойти сближение ее с сыном казненного стрельца, давно любимым ею Валерианом, отношение к которому после смерти Петра, когда старая боярская оппозиция снова подняла голову, должно было измениться к лучшему и со стороны отца Наташи. Так в развитие романической фабулы снова входил социально-политический мотив — борьбы между стариной и новизной. Рождение белого ребенка у Наташи — это тот факт, в котором с особой наглядностью сказалась роковая отчужденность «арапа» от всего того мира, в который манием царя-преобразователя, не считавшегося при выборе своих помощников ни с родом, ни с племенем, ни даже с цветом кожи, он был перенесен.

Таким, понятно в порядке только гипотезы, но опирающейся на приведенные мною факты, представляется возможное продолжение романа, в котором, если бы данный замысел

- 273 -

был осуществлен, «ужасная» семейная драма была бы поднята на высоту подлинной трагедии, связанной с тем общественным строем, при котором бо́льшая часть человечества оказывалась на положении низших рас — «жалких творений, едва удостоенных названия человека».

Но почему же все-таки Пушкин не реализовал свой замысел и, внезапно прервав работу над романом, навсегда отказался от его продолжения? Разные исследователи давали и различные ответы. Иные объясняли это узкобиографическими причинами, другие тем, что в 1829 году появился получивший шумный успех роман Загоскина, якобы решивший проблему создания русского исторического романа. Но, как мы могли убедиться, Пушкин ставил своим «Арапом» отнюдь не только формальную задачу. Да и, кроме того, он прервал работу над романом за два года до этого, в 1827 году. Неубедительны и соображения, что тема «Арапа» была вытеснена новой темой — повестью о сыне казненного стрельца, поскольку планы последней относятся к гораздо более позднему времени, к 1833 году. Противоречит фактам и предположение, что незавершенность романа объясняется тем, что «тема Петра» теряет для автора политическую актуальность. Ведь Пушкин создает и значительно позднее, в 30-е годы, два произведения, непосредственно связанные с петровской темой, — «Медный Всадник» и «Пир Петра Первого»1. Новейший исследователь «Арапа Петра Великого» Г. А. Лапкина, дав сводку этих объяснений и правильно их отводя, считает, в свою очередь, что работа над романом была прервана потому, что «1828 год был периодом, когда Пушкин окончательно разочаровался в Николае I»2. Однако и это последнее объяснение также никак не соответствует фактам. Как раз в 1828 году Пушкин пишет свои новые стансы «Друзьям»; в 1828 году Николай прекратил дело о «Гавриилиаде».

Мне представляется, что по меньшей мере одна из причин неоконченности романа может заключаться в несоответствии публицистичности задания — дать двойной урок Николаю I, во-первых, образом Петра I, во-вторых, примером отношений между ним и прадедом поэта — тем принципам художественно-реалистического изображения действительности, которые сложились к этому времени у автора большинства глав «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова». Уже из ранних «Заметок по русской истории XVIII века» видно, что Пушкин отчетливо видел не только положительные, но и отрицательные стороны в облике и деятельности Петра I. Однако не мог же он, если даже оставить в стороне соображения цензурного порядка, призывая Николая I быть «во всем подобным» своему «пращуру», показать в романе и безграничное «самовластие» Петра, и

- 274 -

террористические методы управления им страной. Легкие намеки на это имеются и в «Арапе» (беглое упоминание о «дубинке», крутой способ, которым Петр просватал своего крестника), но именно только намеки. В целом же образ Петра дан исключительно в положительных, светлых тонах, без малейшей примеси тени. В романе, призванном по самому существу жанра, как он понимался Пушкиным, дать широкую и полную картину и всей исторической эпохи и ее деятелей, подобное изображение страдало односторонностью, грешило и против истории, и против реалистической правды искусства. Это же относится и к образу Ибрагима. Особенные сложности возникли бы в отношении последнего при продолжении романа: данный в начале образ «арапа» никак не соответствовал крайней жестокости (об этом Пушкин должен был знать и по семейным преданиям, и, пожалуй, в особенности из рассказов няни) расправы его с виновной женой. Думается, что прежде всего именно эти трудности и побудили Пушкина прекратить работу над романом, ограничившись, как уже сказано, публикацией из него только двух, причем внефабульных, а лишь чисто бытовых отрывков — описания ассамблеи и «обеда у русского боярина». Но сама тема Петра никак не утратила для Пушкина своей и художественной и общественной актуальности. Работа над «Арапом» в начале 1828 года была приостановлена, а, видимо, к середине года и окончательно прекращена. Незадолго перед этим, 5 апреля, Пушкин приступил к работе над эпическим стихотворным произведением совсем нового, по сравнению со всеми прежними его поэмами, типа — исторической поэмой из Петровской эпохи «Полтава».

В то же время следует подчеркнуть, что своим, пусть далеко не законченным, прозаическим романом Пушкин заложил в развитие русской литературы одно из самых плодотворных «начал». Столь же предельно сжатые, сколь художественно совершенные главы «Арапа» открывают собой блистательную историю русской классической прозы. Новые — «прозаические» — принципы изображения Пушкиным исторической действительности, исторических лиц, языка художественно-исторического произведения обретут дальнейшую реализацию не только в его собственной «Капитанской дочке», но и в «Войне и мире» Льва Толстого. По прямой линии продолжит и разовьет замысел Пушкина — дать роман о Петре и его эпохе, который бы смог воскресить минувший век во всей его истине, — в своем «Петре Первом» А. Н. Толстой, во многом и многом непосредственно опирающийся в нем на опыт и замечательные художественные открытия пушкинского «Арапа».

- 275 -

4

ТЯЖКИЙ

МЛАТ

(«Полтава»)

...в искушеньях долгой кары,
Перетерпев судеб удары,                                   
Окрепла Русь. Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат.
                        «Полтава», I                                          

Твоя печальная пустыня,
Последний звук твоих речей
Одно сокровище, святыня,
Одна любовь души моей.

             «Полтава». Посвящение

Месяцев за девять до восстания 14 декабря, в разгар полемики между Пушкиным и декабристами по поводу первой главы «Евгения Онегина», романтик А. А. Бестужев, призывавший ее автора вместо картин повседневной жизни посвящать свое творчество «тому, что колеблет душу, что ее возвышает, что трогает русское сердце», замечал: «...что может быть поэтичественнее Петра? И кто написал его сносно?» Несколько ниже в том же письме, подчеркивая, что Пушкин ничего не должен создавать, кроме поэм, Бестужев прибавлял: «Только

- 276 -

избави боже от эпопеи. Это богатый памятник словесности, но надгробный. Мы не греки и не римляне, и для нас другие сказки надобны» (XIII, 149).

В самом деле, создание эпопеи о Петре, начиная с «Петриды» Кантемира, не переставало служить предметом творческих усилий целого ряда русских поэтов XVIII — начала XIX века. И действительно, никому, в том числе даже Ломоносову, не удалось написать ее «сносно». Что касается «петриад» начала XIX века, составлявшихся эпигонами классицизма (в некоторых из них шла речь и о Мазепе), то они не имели сколько-нибудь серьезного значения, если не считать вызванных ими едких эпиграмм арзамасцев, в том числе и молодого Пушкина (эпиграммы Батюшкова «Совет эпическому стихотворцу» и «На поэмы Петру Великому», ироническое упоминание «двух Петриад», поэм А. Е. Грузинцева «Петриада», 1812—1817, и С. А. Ширинского-Шихматова «Петр Великий», 1810, в пятой главе «Евгения Онегина»). Причем «мертвыми» (слово Батюшкова во второй из его эпиграмм) были не только «полудикие» произведения авторов «петриад», — стал к этому времени идейно реакционным и литературно архаическим самый жанр классической эпопеи. Пушкин в своей «Полтаве» решил художественную задачу, над которой в течение почти целого столетия тщетно бились русские стихотворцы; но он не только не создал новой эпопеи в духе XVIII века, но и никак не стремился воскресить этот действительно полностью изживший себя жанр, хотя и воспользовался многим из длительного опыта не только своих больших, но даже и вовсе второстепенных предшественников1.

В пору создания «Полтавы» Пушкин — автор не только романтических поэм, в частности творец «Цыган», но и исторической трагедии «Борис Годунов» и романов — большей части глав «Евгения Онегина», глав «Арапа Петра Великого» — находился в поре полной творческой зрелости. И в своей «Полтаве» Пушкин создал качественно новый вид поэмы — произведение огромного синтетического охвата, включающее и органически сочетающее в себе элементы не только эпопеи и романтической поэмы, но и трагедии, и исторического романа.

Основным признаком эпопеи считался эпически бесстрастный тон повествования. Пушкинская «Полтава» исполнена высокого лиризма и острой драматичности. В эпической поэме описываемое историческое событие всегда ставилось в условные мифологические рамки. Обязательным элементом ее было «чудесное». Наряду с реальными историческими героями в ней действовали существа сверхъестественные — античные боги или христианские ангелы, олицетворения добродетелей, пороков и т. п. Но даже независимо от этого авторы эпопей принципиально

- 277 -

отказывались от соответствия их произведений исторической действительности, считали возможным обращаться с ней по своему произволу. Херасков в предисловии к «Россияде» — каноническому образцу русской эпопеи XVIII века — прямо напоминал читателям, что в эпической поэме «верности исторической... искать не возможно» и что поэтому он «многое отметал... переносил из одного времени в другое, изобретал, украшал, творил и созидал». В прямую противоположность этому, Пушкин не только выбрасывает за борт весь безнадежно устаревший и условно-театральный мифологический реквизит, но и настойчиво подчеркивает, что действительность, изображенная в его поэме, полностью соответствует исторической правде.

Упорное и последовательное стремление к максимальной правдивости в изображении прошлого, к «воскрешению» минувшего века во всей истине, что ставил своей основной задачей Пушкин в «Борисе Годунове», что хотел осуществить в «Арапе Петра Великого», снова — на этот раз в жанре поэмы — проявляется в «Полтаве». Пушкин решительно отталкивается здесь не только от классической эпопеи, но и от различных образцов новой историко-романтической поэмы. Такие поэмы из эпохи средневековья писал молодой Вальтер Скотт («Песнь последнего менестреля», 1805; «Мармион, или Битва при Флодденс-Фильде», 1808, и др.). Высказывалось мнение, что литературным образцом для «Полтавы» послужила именно поэма «Мармион». Но при известном внешнем сходстве (в конце обеих поэм — битва, сыгравшая роковую роль в судьбе героев) эти два произведения по существу коренным образом отличаются друг от друга. В предисловии к своей поэме, построенной почти целиком на поэтическом вымысле, Вальтер Скотт сразу же предупреждает, что, хотя в ней и фигурирует исторический факт — битва при Флодденс-Фильде, включенная даже в ее название, автор ни в какой мере не стремился к верности истории. Пушкин, наоборот, решительно заявляет, что в своей поэме, содержание которой почти полностью основано на строго исторических фактах, он стремился быть верным истории. Здесь ему была безусловно ближе установка Адама Мицкевича, который в примечаниях к своей исторической поэме «Конрад Валленрод» (1828) писал: «Мы назвали нашу повесть исторической потому, что характеристика действующих лиц и все описание важнейших упоминаемых в ней событий основаны на исторических данных» (I, 517—518). Именно это, как и высокий патриотический дух поэмы Мицкевича, привлекло к ней сочувственное внимание Пушкина. Не исключено даже, что она могла послужить одним из непосредственных толчков обращения русского поэта к жанру исторической поэмы. В январе — марте 1828 года Пушкин переводит уже упоминавшееся выше

- 278 -

стихотворное введение к поэме Мицкевича, а 5 апреля принимается за работу над «Полтавой»1. Сыграть некоторую роль могла здесь и более ранняя историческая поэма Мицкевича «Гражина» (1821—1822). В частности, бросается в глаза портретно-психологическое сходство между героическим образом «Гражины» («Niewiasta z wdzięków, a bohater z ducha») и пушкинской Марией с ее женственной прелестью и «неженскою душой» (ср. стихи 488—519 «Гражины» и стихи 16—29, 123—127 «Полтавы»). Но дело не столько в этом сходстве, если даже оно не случайно, а в том, что Пушкина не могла не привлечь та установка на историзм, которая дана была Мицкевичем в этих его поэмах. Но и по методу и по художественным приемам обе поэмы Мицкевича — произведения чисто романтические. В этом отношении, как увидим, «Полтава» также существеннейшим образом от них отличается.

Любовь Мазепы и Марии — исторический факт, но в описании истории этой любви, как и в любовной фабуле «Арапа Петра Великого», Пушкин в значительной степени пошел по пути «вымышленного повествования»: сознательно в ряде подробностей, начиная с самого имени героини, отступил от известных нам фактических данных и, главное, весьма сильно дополнил их (отступления эти он оговорил в специальных исторических примечаниях, которыми сопроводил поэму). Здесь Пушкин — не летописец, а художник-психолог, создающий из сочетания реальных фактов и восполняющего их творческого домысла, а порой и прямого вымысла большое художественное обобщение — трагическую историю необыкновенной и преступной любви.

Но только в этом одном Пушкин и позволил себе в какой-то мере отойти от известной ему исторической действительности, тщательно им изученной по всем имевшимся печатным источникам и материалам («История Малой России» Д. Н. Бантыша-Каменского, «История Российской империи при Петре Великом» и «История Карла XII» Вольтера, «Деяния Петра Великого» Голикова и др.). В остальном он старался строго ей следовать. Особенно, как подчеркивал сам Пушкин, он добивался этого в отношении центрального героя поэмы, именем которого первоначально и предполагал ее назвать, — в отношении Мазепы.

***

Незаурядная личность Мазепы неоднократно привлекала к себе внимание современников Пушкина. За девять лет до «Полтавы», в 1819 году, появилась поэма Байрона «Мазепа», эпиграф из которой Пушкин прямо предпослал своей поэме.

- 279 -

В 1824—1825 годах была написана обратившая на себя общее внимание и с художественной стороны сочувственно встреченная самим Пушкиным поэма Рылеева «Войнаровский». Наконец, всего за три с половиной месяца до начала работы Пушкина над «Полтавой» была опубликована повесть малозначительного литератора, издателя «Невского альманаха» Е. Аладьина «Кочубей» (поступила в продажу 22 декабря 1827 года).

Сам Пушкин подчеркнуто указывал на резкое отличие «Полтавы» от поэмы Байрона. Байрон начинает ее картиной бегства Карла XII и Мазепы после поражения под Полтавой. Но этой короткой экспозицией историческая часть поэмы и ограничивается. Основное ее содержание — необычайный эпизод из юности Мазепы (Байрон прочел об этом у Вольтера), который он рассказывает королю, чтобы отвлечь его от тягостных переживаний. Польский магнат, чья жена изменила ему с Мазепой, приказывает своим слугам привязать его нагим к спине необъезженного жеребца и пустить того на волю. Перед читателями предстает в высшей степени романтический образ человека «бестрепетной души», который бесстрашно глядит «в лицо смерти», не знает «меры в добре и зле». Изображение Мазепы, привязанного к дикому коню, который бешено мчит его через степи, реки, лесные дебри, все вперед и вперед, дано в таких тонах, что напоминало критикам прикованного к скале Прометея. Пушкин готов был восхищаться грандиозностью набросанных Байроном картин: «...какое пламенное создание», «какая широкая и быстрая кисть!» (XI, 160). Но, кроме имени, ничего общего с реальным Мазепой герой поэмы не имел. Весьма слабо связана с историей и повесть Аладьина, сюжет которой, однако, почти полностью соответствует романической части фабулы «Полтавы» — истории любовных отношений Мазепы и Марии (так героиня называется, кстати, и здесь). В противоположность этому, в «Войнаровском» Мазепа взят вне всякой романической фабулы, в качестве исторического деятеля. Но зато самый образ его резко антиисторичен. Мазепа, рисуемый в поэме Рылеева со слов его горячего приверженца Войнаровского, в основном дан как патриот и «прямой гражданин», действующий во имя «свободы родины своей». Мятеж Мазепы, отпадение его от Петра трактуются как «борьба свободы с самовластьем». И этот мотив борьбы за свободу звучит лейтмотивом всей поэмы Рылеева. Возьмем хотя бы характерное уподобление мятежа Мазепы весеннему разливу «освобожденной из плена», «разрушающей все преграды» реки: «Так мы, свои разрушив цепи, || На глас отчизны и вождей, || Ниспровергая все препоны, || Помчались защищать законы || Среди отеческих степей...» Поэма Рылеева, исполненная свободолюбивого гражданского пафоса, имела большое агитационное звучание,

- 280 -

получив широкую популярность среди декабристов и в близких им общественных кругах, но историческая оценка роли Мазепы была в ней совершенно извращена.

Образ Мазепы издавна занимал и Пушкина. Еще во время своей ссылки в Молдавии поэт побывал в Бендерах, тщетно разыскивая там могилу Мазепы (об этом упоминается и в эпилоге поэмы). Там же он посетил бывший укрепленный лагерь Карла XII и слышал рассказ глубокого, стотридцатипятилетнего старика Миколы Искры, который лично видел Карла XII1. Поэма Рылеева и повесть Аладьина снова — после поэмы Байрона — поставили образ Мазепы перед творческим сознанием поэта и вместе с тем, видимо, послужили одним из прямых толчков к его собственной и совершенно противоположной, даже явно противопоставленной и им обоим и Байрону разработке этого образа. Сам Пушкин прямо свидетельствует об этом в предисловии к первому изданию своей поэмы: «Мазепа есть одно из самых замечательных лиц той эпохи. Некоторые писатели хотели сделать из него героя свободы, нового Богдана Хмельницкого. История представляет его честолюбцем, закоренелым в коварстве и злодеяниях, клеветником Самойловича, своего благодетеля, губителем отца несчастной своей любовницы, изменником Петра перед его победою, предателем Карла после его поражения: память его, преданная церковию анафеме, не может избегнуть и проклятия человечества. Некто в романтической повести, — продолжает Пушкин, — изобразил Мазепу старым трусом, бледнеющим пред вооруженной женщиною, изобретающим утонченные ужасы, годные во французской мелодраме и пр. Лучше было бы развить и объяснить настоящий характер мятежного гетмана, не искажая своевольно исторического лица» (V, 335). Развить и объяснить настоящий характер Мазепы, не только не искажая его исторического лица, а, наоборот, показав его таким, каким представляет его история, это и сделал Пушкин одной из основных задач своей поэмы, в которой Мазепа предстает отнюдь не «новым Богданом Хмельницким», а прямым ему антиподом.

Когда «Полтава» вышла в свет, многие критики стали упрекать поэта в несоответствии его Мазепы историческому прототипу. Пушкин категорически возражал против этого. «Мазепа действует в моей поэме точь в точь как и в истории, а речи его объясняют его исторический характер», — решительно утверждал он (XI, 164). И поэт был прав. Уже один из критиков-современников Пушкина, сам украинец, выдающийся ученый — ботаник, филолог, историк, знаток украинской древности, собиратель и издатель украинских песен — М. А. Максимович в опубликованной им специальной статье «О поэме Пушкина „Полтава“ в историческом отношении» полностью поддерживал

- 281 -

эти слова поэта. «Пушкин, — писал он о резко отрицательной авторской характеристике Мазепы, — понял совершенно и объяснил сей характер, представив оный в следующих стихах: „Кто снидет в глубину морскую“ и т. д., кончая стихом: „Что нет отчизны для него“. Портрет сей, принадлежащий к лучшим местам поэмы, так верен, что почти на каждый стих (если б было нужно) можно привести подтвердительные события»1. Это заявление современника Пушкина полностью подтверждается и новейшими изысканиями. «...Каждый стих, каждый образ, каждое выражение в исторической части поэмы Пушкина опираются на тот или иной документальный или исследовательский источник», — свидетельствует один из новейших исследователей «Полтавы» Н. В. Измайлов, проделавший немалую работу по выяснению тех многочисленных исторических источников, которые имел в своем распоряжении Пушкин, и по сличению с ними текста поэмы2. Однако, конечно, гораздо значительнее этой фактической точности художественный историзм «Полтавы» — наличие в ней подлинно исторических, то есть обусловленных эпохой и ее в себе олицетворяющих, образов-характеров.

Своего рода психологическим ключом к пониманию и объяснению действительного «исторического характера» Мазепы послужил для Пушкина тот «ужасный» эпизод, который и в самом деле рисует этот характер во всей его неприглядности: старик Мазепа соблазняет свою крестницу, юную дочь своего близкого друга Кочубея, и наряду с этим добивается его казни. В позднейшей заметке о «Полтаве», набросанной в 1830 году, Пушкин писал: «Прочитав в первый раз в „Войнаровском“ сии стихи: „Жену страдальца Кочубея || И обольщенную им дочь“, я изумился, как мог поэт пройти мимо столь страшного обстоятельства. Обременять вымышленными ужасами исторические характеры, и не мудрено, и не великодушно. Клевета и в поэмах всегда казалась мне непохвальною. Но в описании Мазепы, пропустить столь разительную историческую черту, было еще непростительнее. Однако ж, — добавляет Пушкин, — какой отвратительный предмет! ни одного доброго, благосклонного чувства! ни одной утешительной черты! соблазн, вражда, измена, лукавство, малодушие, свирепость... Сильные характеры и глубокая, трагическая тень, набросанная на все эти ужасы, —  вот что увлекло меня...» (XI, 160).

Действительно, Рылеев коснулся в своей поэме эпизода с Кочубеем и его дочерью совсем мельком, всего какими-нибудь двумя строчками. Гениальный художник-психолог, умеющий проникать и постигать самые глубины трагического, Пушкин делает этот эпизод, эту «столь разительную историческую черту» основной фабулой поэмы. Именно эта-то разительная черта

- 282 -

и дает ему возможность показать «сильные характеры» действующих лиц — «гордых сих мужей, столь полных волею страстей» — во всей их трагической полноте. В противоположность Аладьину, Пушкин не обременяет характера своего Мазепы «вымышленными ужасами», но вместе с тем он прямо и резко подчеркивает злодейскую — «змеиную» — природу этого характера. «Коварный», «злой», «бесчестный», «предатель», «преступный», «злодей» — таковы эпитеты, которыми настойчиво наделяет он Мазепу.

Образы «злодеев» были излюблены и в драматургии классицизма XVIII века. Однако «классики»-драматурги разрабатывали их чрезвычайно наивно. Каноническим образцом подобных злодеев был Димитрий Самозванец из одноименной трагедии А. П. Сумарокова. В драматическом произведении автору не полагается быть среди действующих лиц и прямо высказывать свое к ним отношение. Зато Сумароков заставляет самого Димитрия настойчиво, на протяжении всей пьесы именовать себя злодеем: «Я к ужасу привык, злодейством разъярен, || Наполнен варварством и кровью обагрен», — заявляет о себе он сам. Заканчивается же пьеса знаменитыми в свое время словами убивающего себя Димитрия, которые в юные годы Пушкина его лицейские учителя ставили в образец «высокого порочных чувствований»: «Иди душа во ад и буди вечно пленна! || Ах, естьли бы со мной погибла вся вселенна!» В результате в «Димитрии» Сумарокова перед нами не живой человек, а доведенная до крайнего выражения «идея» злодейства. Поскольку «Полтава» — поэма, Пушкин имеет возможность не скрывать своего отношения к изображаемому и действительно полностью пользуется этой возможностью, всячески подчеркивая свое не только резко отрицательное, но и просто непримиримое отношение к Мазепе. Но зато самый характер «мятежного гетмана» он подвергает глубоко психологической и подлинно драматической разработке.

Мазепа в пушкинской поэме ужасен и отвратителен; но он — не отвлеченный злодей, а живой человек из плоти и крови, способный испытывать все, что свойственно природе человека, все человеческие чувства — и жалость, и угрызения совести, и глубокую печаль, и страшную, опустошающую тоску. Вспомним, как рисует Пушкин Мазепу после казни Кочубея: «Один пред конною толпой || Мазепа, грозен, удалялся || От места казни. Он терзался || Какой-то страшной пустотой. || Никто к нему не приближался, || Не говорил он ничего; || Весь в пене мчался конь его». Как всегда, поэт и здесь немногословен. Но как сильно и выразительно то немногое, что здесь сказано: «Никто к нему не приближался» — не приближался потому, что «грозен» был его вид и «страшен» облик. Вспомним горестные

- 283 -

размышления притихшего и «угрюмого» Мазепы, в душе которого «проходят думы одна другой мрачней, мрачней», у ложа ничего не подозревающей и безмятежно спящей Марии о том, что станется с нею завтра, когда она узнает о казни отца: «А завтра, завтра... содрогаясь, || Мазепа отвращает взгляд, || Встает и, тихо пробираясь, || В уединенный сходит сад». Тихо, чтобы оставить Марию подольше в забытьи, чтобы не ускорить страшного пробуждения. Пушкин и здесь для описания душевных терзаний Мазепы ограничивается, в сущности, одним только словом «содрогаясь», но зато он дает их изображение другим и необычайно выразительным образом. Поэт рисует мирную картину тихой украинской ночи. Но под влиянием того, что происходит в душе Мазепы, все как бы испытывает внезапное и страшное превращение: блещущие на прозрачном небе звезды, «как обвинительные очи, за ним насмешливо глядят», чуть трепещущие сребристой листвой тополи «как судьи шепчут меж собою», «теплой ночи тьма душна, как черная тюрьма». Такого потрясающего своей психологической правдой и вместе с тем высокопоэтического описания терзаний и мук совести мало найдется в мировой литературе.

Эта своеобразная психологизация внешнего мира, окрашенность его душевными состояниями и восприятием действующих лиц вообще является одним из приемов, неоднократно применяемых Пушкиным в поэме. Благодаря этому поэт сообщает изображаемым явлениям действительности не только разнообразие, многогранность, но и особую психологическую глубину. Так, казалось бы, что тишина есть нечто такое, что всегда равно само себе: тишина и есть тишина! Однако, помимо только что приведенной картины тихой украинской ночи, в поэме есть еще по меньшей мере три тишины: «Ты помнишь: в страшной тишине, || В ту ночь, как стала я твоею...»  — напоминает Мария Мазепе. Тишина страшна здесь не только тем, что восприятие ее окрашено естественным девичьим трепетом, а и потому, что Мария, бежав из родительского дома и отдаваясь крестному отцу, совершает, по понятиям того времени, преступление не только против людей, но и против бога, приравниваемое церковью к кровосмесительству. Еще одна тишина живописуется в картине казни Кочубея и Искры. Народ собрался, ждет. Воздух полон самых разнообразных звуков: «В гремучий говор все слилось: || Крик женский, брань, и смех, и ропот. || Вдруг восклицанье раздалось. || И смолкло все. Лишь конский топот || Был слышен в грозной тишине...» Тишина грозна здесь потому, что появляется на черном — вороном — коне грозный, неумолимый Мазепа. Тишина еще усиливается, становится, если можно так выразиться, еще слышнее, когда все притаилось в ожидании страшного мгновенья — удара палача топором: «Крестясь,

- 284 -

ложится Кочубей, || Как будто в гробе, тьмы людей || Молчат. Топор блеснул с размаху...» Тишина здесь, в буквальном смысле этого слова, гробовая.

Но Мазепа во имя своих узко личных политических видов не только идет на ужасное злодеяние (казнь Кочубея). Это еще как-то можно было бы если не простить, то понять. Однако физическим уничтожением Кочубея он не ограничивается, а стремится завладеть и его сокровищами — «кладами», добиваясь жестокими пытками признания в том, куда он их спрятал. И этот эпизод — отнюдь не обременение характера «злодея» Мазепы «вымышленными ужасами». И в данном случае поэт строго следует документальным данным, которые приводит в примечаниях к поэме. Из них читатель узнает, что Мазепа не только «в своих письмах жаловался, что доносителей пытали слишком легко» (примечание 22), — пытали, чтобы добиться от них признания в лживости «доноса»: «Уже осужденный на смерть, Кочубей был пытан в войске гетмана. По ответам несчастного видно, что его допрашивали о сокровищах, им утаенных» (примечание 24). Этим к «историческому характеру» «гетмана-злодея» добавляется, вполне в духе воссоздаваемой поэтом эпохи, еще одна, едва ли не особенно зловещая и отвратительная «историческая черта»: Мазепа — не только политический изменник и предатель, он и ни перед чем не останавливающийся стяжатель, корыстолюбец. Вместе с тем и тут художника-историка дополняет художник-психолог. Когда Мазепа, отрываясь от тревожного созерцания мирно спящей Марии, «в уединенный сходит сад», обуреваемый своими «мрачными» мыслями и грозными видениями, он слышит из замка «слабый крик, невнятный стон»: «То был ли сон воображенья, || Иль плач совы, иль зверя вой; || Иль пытки стон, иль звук иной — || Но только своего волненья || Преодолеть не мог старик». Несомненно, что это был именно издалека донесшийся крик и стон пытаемого Кочубея. Но «волненье», которое вызывает в Мазепе этот звук, отнюдь не является выражением сочувствия, жалости к жестоко, по его приказу, терзаемому палачом Кочубею или столь естественного, казалось бы, раскаяния, сожаления о содеянном. Нет, оно носит совсем иной характер. «На протяжный слабый крик» Мазепа «Другим ответствовал  — тем криком, || Которым он в весельи диком || Поля сраженья оглашал, || Когда с Забелой, с Гамалеем, || И — с ним... и с этим Кочубеем || Он в бранном пламени скакал». Эта на первый взгляд парадоксальная психологическая деталь не заимствована Пушкиным из исторических источников, а является плодом его художественного вымысла — глубочайшего проникновения «в бездну» «души мятежной ненасытной» — и вместе с тем ослепительной вспышкой, резко освещающей «дикий», зверский дух

- 285 -

эпохи — времени необузданной вольницы, «сильных характеров», неистовых и беспощадных страстей.

С такой же правдой и силой, как внутренний мир Мазепы, показан и объяснен Пушкиным и характер «юной Марии». Многие современные поэту критики указывали на неправдоподобие и даже противоестественность ее страстной влюбленности в глубокого старика. Пушкин отвечал ссылкой на исторический факт, лежавший в основе его фабулы. Припоминал он скептикам и знаменитую любовь Дездемоны к «старому негру» Отелло. «Зачем Арапа своего || Младая любит Дездемона, || Как месяц любит ночи мглу?» — спрашивал Пушкин в одном из своих позднейших произведений 30-х годов и отвечал: «Затем, что ветру и орлу || И сердцу девы нет закона». Однако в образе Марии он не ограничивается только подобным утверждением, а раскрывает самую причину такой возможности, коренящуюся в нравственной природе Марии, в ее душевном складе и характере. Женственная и прекрасная Мария, «краса черкасских дочерей», обаятельную наружность которой Пушкин описывает с таким поэтическим одушевлением, не удовлетворяется обычной женской долей; ее неудержимо влечет к героическому: «...с неженскою душой || Она любила конный строй, || И бранный звон литавр и клики || Пред бунчуком и булавой || Малороссийского владыки...»

Строгий и суровый гетман с его бурной жизнью, с ее следами — глубокими морщинами — «рубцами чела», с его увлекательными рассказами о походах и сражениях предстал юному воображению Марии именно таким героем. И Мария пренебрегает молвой, запретом церкви, покидает дом родителей и «в безумном упоеньи», гордая своим «позором», как целомудрием, полностью, на всю жизнь предается своему возлюбленному. Когда Мазепа в ответ на ревнивые допросы Марии вынужден раскрыть ей свои замыслы, она — в совершенном восторге. Ее неясные мечты, ее смутная жажда героического обретают полное осуществление. Мазепа — тот, кто уже давно стал безраздельным царем ее души, — может и в самом деле стать царем: «О, милый мой, || Ты будешь царь земли родной! || Твоим сединам как пристанет || Корона царская!»

Здесь, в этом непосредственном восклицании, прорывается женское естество Марии, заранее любующейся своим милым. Но дальше сейчас же проявляется и неженская ее душа. Когда Мазепа тут же высказывает ей свои сомнения и опасения, она ободряет и одушевляет его: «Ты так могущ. О, знаю я: || Трон ждет тебя». Но Мазепе мало готовности Марии пойти с ним, если придется, «на плаху». Ему нужна еще бо́льшая жертва. Ведь участь отца Марии решена: «любовник» должен уступить «гетману», политика должна восторжествовать над любовью.

- 286 -

Завтра на рассвете свершится казнь над «безумным Кочубеем». И вот Мазепа требует от Марии ответа, кто ей дороже — он или отец? Ничего не подозревая, Мария чувствует какую-то смутную тревогу. Ведь уже тем, что она бежала от отца к Мазепе, она ответила на этот вопрос. Зачем же он еще ее спрашивает? В то же время Марии мучительна мысль о семье, которую он ей напомнил, ужасно сознание, что она, быть может, проклята своим отцом. Тогда Мазепа ставит вопрос в упор: если бы или ему, или ее отцу предстояла неизбежная гибель и от нее зависел бы выбор, кого бы она предпочла?

                              Мария
Ах, полно! сердца не смущай!
Ты искуситель.

                              Мазепа
                                     Отвечай!

                            Мария
Ты бледен; речь твоя сурова...
О, не сердись! Всем, всем готова
Тебе я жертвовать, поверь;
Но страшны мне слова такие.
Довольно.

Мария и теперь не дает прямого ответа, не говорит, что пожертвовала бы отцом, но весь смысл ее слов именно таков. И потому как зловещий и неотвратимый приговор судьбы звучат заключающие эту самую драматическую во всей поэме сцену слова удовлетворенного гетмана: «Помни же, Мария, || Что ты сказала мне теперь». Этот диалог между Мазепой и Марией — полностью плод творческого вымысла Пушкина. Такова же и сцена явления к Марии ее матери, и эпизод опоздания матери и дочери, спешивших на место казни в безумной надежде остановить ее, и финальная встреча сошедшей с ума Марии с потерпевшим полное поражение и бегущим на чужбину гетманом. Но как раз в этих сценах, которые вымышлены в своих подробностях, но в которых действующие лица полностью верны своим характерам, проявляется с необычайной силой не только поэтическое дарование Пушкина, но и его дар художника-психолога.

Именно в «Полтаве», более чем в каком-либо другом предшествующем произведении Пушкина, сказывается стремление поэта проникнуть в тайники душевной жизни героев, вскрыть всю ее сложность и противоречивость — «противуречия страстей». «Коварная» и «преступная» душа Мазепы — натуры вместе с тем исключительно сильной и волевой — представляла в этом отношении для Пушкина чрезвычайно благодарный материал. О «бездне» души Мазепы в поэме упоминается неоднократно. Проникнуть «испытующим умом», зорким взглядом художника-аналитика, «в глубину морскую, покрытую недвижно льдом» — в «роковую» бездну «мятежной, ненасытной» души — и ставит Пушкин одной из задач своей поэмы.

- 287 -

Основное противоречие характера пушкинского Мазепы — противоречие между хитрым, корыстным, бесчестным политиком, ни перед чем не останавливающимся для достижения своих целей, и страстным, несмотря на свои годы, любовником. После выхода в свет «Полтавы» многие критики сразу же стали упрекать ее автора в непоследовательности. В своем ответе Пушкин в связи с этим иронически замечал: «У меня сказано где-то, что Мазепа ни к кому не был привязан: критики ссылались на собственные слова гетмана, уверяющего Марию, что он любит ее больше славы, больше власти. Как отвечать на таковые критики?» В черновом наброске к этому ответу Пушкин добавляет: «Так понимали они драматическое искусство!» (XI, 165 и 159). Конечно, надо было совсем не понимать «драматического искусства», чтобы судить о человеке по тому, что он сам о себе говорит, в особенности своей возлюбленной, которую хочет утешить и успокоить. К тому же в данном случае речь идет о человеке, лживость, коварство и преступность которого все время настойчиво подчеркиваются. О человеке, в особенности о герое драматического произведения, следует судить не по его словам, а по его делам, поступкам. «Что изобразил я Мазепу злым, — пишет Пушкин в ответе критикам, — в том я каюсь: добрым я его не нахожу, особливо в ту минуту, когда он хлопочет о казни отца девушки, им обольщенной» (XI, 164). Действительно, именно этот факт, мимо которого прошел Рылеев, ярче всего подтверждает слова Пушкина, «что он не любит ничего, что кровь готов он лить, как воду...». Да, «суровый», «надменный», «злой» старик Мазепа не любит ничего, кроме своих личных эгоистических страстей, одной из которых является его безграничное честолюбие, другой — внезапно вспыхнувшая неудержимая страсть к юной Марии — красавице, которой «в Полтаве... нет равной». То, что эта глубоко эгоистическая и потому преступная в основе своей страсть, ради удовлетворения которой Мазепа идет на все (обольщение дочери одного из своих ближайших друзей, своей крестницы, похищение ее из родительского дома), охватила с огромной силой душу «удрученного годами», сурового гетмана, прямо подчеркивается в поэме: «Он стар. Он удручен годами, || Войной, заботами, трудами; || Но чувства в нем кипят, и вновь || Мазепа ведает любовь». И дальше раскрывается специфическая особенность этой последней — старческой — любви, отличающая ее от юного, легко меняющего свой предмет, гаснущего и вновь вспыхивающего чувства: «Не столь мгновенными страстями || Пылает сердце старика, || Окаменелое годами. || Упорно, медленно оно || В огне страстей раскалено; || Но поздний жар уж не остынет || И с жизнью лишь его покинет».

- 288 -

И именно потому, что раскаленное в огне преступной страсти позднее любовное влечение к Марии столь сильно, столь упорно, оно придает такую драматическую остроту внутреннему конфликту в душе Мазепы, основанному на противоречии страстей, — борьбе между корыстными и бесчестными политическими видами и тоже бесчестной любовной страстью, борьбе, которая с такой трагической силой и проступает в диалоге между Мазепой и Марией и в особенности в размышлениях Мазепы у ложа спящей любовницы. Закономерно, что в этой борьбе (в соответствии со всем историческим характером Мазепы, как он развертывается в поэме) побеждает Мазепа-честолюбец, Мазепа-политик: «Она, обняв его колени, || Слова любви ему твердит. || Напрасно: черных помышлений || Ее любовь не удалит». Но это не значит, что победа далась Мазепе легко, что потеря Марии, которую, зная ее характер, он уже предчувствовал в ночь перед казнью и которая в самом деле произошла на следующий день, не стоила ему больших страданий: «Никто не ведал, не слыхал, || Зачем и как она бежала... || Мазепа молча скрежетал. || Затихнув, челядь трепетала». Последняя из приведенных строк в своей в высшей степени выразительной лаконичности (это многозначительно подчеркнуто взаимно связанными между собой — страшной связью — подобно звучащими, но контрастными по существу глаголами: скрежетал — трепетала) раскрывает еще одну грань в характере гетмана — неумолимую жестокость тирана-крепостника. В полной мере душевное состояние Мазепы раскрывается в описании его терзаний следующей же ночью у того же, но теперь уже опустелого ложа Марии: «В груди кипучий яд нося, || В светлице гетман заперся. || Близ ложа там во мраке ночи || Сидел он, не смыкая очи, || Нездешней мукою томим». Последняя, третья песнь поэмы также начинается словами о «глубокой печали», охватившей душу Мазепы. Но и теперь коварный политик, заговорщик и предатель своей отчизны в нем преобладает: «Души глубокая печаль || Стремиться дерзновенно в даль || Вождю Украйны не мешает».

С такой же тонкостью и глубиной психологического проникновения раскрывает перед нами Пушкин и душу «преступницы младой» — Марии, характер которой строится на контрасте между женственностью ее внешнего облика, чисто женской грацией влюбленности в Мазепу и ее мужественным героическим духом: двойное бегство — сперва с любимым, потом от любимого, подчеркнутое почти дословно повторяющимися строками (первый раз: «Никто не знал, когда и как она сокрылась»; второй: «Никто не ведал, не слыхал, зачем и как она бежала...») при существенном различии местоимений: когда и зачем. Особенной

- 289 -

и драматической и психологической силы исполнена заключительная встреча Мазепы с кружащей подле родных мест — отцовского хутора — и потерявшей рассудок Марией, в речах которой, отражающих хаотический «вихрь мыслей», в ней проносящихся, причудливо сплетаются явь и бред: реально пережитое приобретает искаженные формы; мгновенные просветы сознания снова затемняются непроницаемой мглой:

Я помню поле... Праздник шумный...
И чернь... и мертвые тела...
На праздник мать меня вела...
Но где ж ты был?.. С тобою розно
Зачем в ночи скитаюсь я?
Пойдем домой. Скорей... уж поздно.
Ах, вижу, голова моя

Полна волнения пустого:
Я принимала за другого
Тебя, старик. Оставь меня.
Твой взор насмешлив и ужасен.
Ты безобразен. Он прекрасен:
В его глазах блестит любовь,
В его речах такая нега!
Его усы белее снега,
А на твоих засохла кровь!..

И безумная, но прозревшая Мария, проникшая в самую суть Мазепы, в «бездну души» сурового гетмана, снова, в третий и уже в последний раз, бежит навсегда от всего и всех в «непроницаемую тьму»: «И с диким смехом завизжала, || И легче серны молодой || Она вспрыгнула, побежала || И скрылась в темноте ночной».

Сказывается мастерство Пушкина-аналитика и в воспроизведении массовой психологии толпы перед казнью и во время самой казни Кочубея и Искры: переходы от шумной возбужденности — «гремучего говора» — к напряженному гробовому молчанию, от потрясения кровавым зрелищем и сочувствия несчастным к обычным повседневным делам и «вечным заботам». Столь же резко — и притом в глубоко народном духе — показана и страшная психология палача, который на своем «роковом намосте» «гуляет, веселится», в «алчном» ожидании «жертвы» играет с «тяжелым топором» и шутит с «чернию веселой», а затем, отрубив одну голову за другой, «сердцем радуясь во злобе» (ср. крик «дикого веселья», изданный Мазепой в ответ на стон пытаемого Кочубея), хватает их и напряженною рукой потрясает ими над толпой.

Необыкновенной, исключительной силы постижение «бездн души» достигнет два года спустя, в «маленьких трагедиях» Пушкина, но путь к этому начинается именно в «Полтаве». Сказывается во всем этом и замечательное драматическое искусство Пушкина. В своей поэме ему удается до предела сгустить «глубокую трагическую тень», которая так привлекла к истории Мазепы, Марии и Кочубея — истории обольщенной дочери и казненного отца — его творческое внимание.

- 290 -

***

Но любовная фабула — семейная драма — только одно из двух слагаемых поэмы. Параллельно Мазепе-любовнику и все время, как мы видели, подавляя в нем любовника, действует Мазепа — политический заговорщик, Мазепа — честолюбец, интриган и предатель. И вот после казни Кочубея и исчезновения Марии из дома Мазепы эта вторая линия повествования выходит на первый план, на некоторое время целиком занимая собой все пространство поэмы. Третья песнь начинается с краткого изложения исторических событий, непосредственно предшествовавших Полтавской битве (поход Карла XII на Украину, измена Мазепы); затем следует знаменитое развернутое описание самой этой битвы. Рядом с Мазепой и его союзником, шведским королем, вырастает другой, новый образ — могучая фигура Петра.

Многие современные критики (к ним до известной степени присоединился в своих позднейших пушкинских статьях и Белинский) упрекали Пушкина за нарушение им единства действия, за соединение в одном произведении любовной интриги и важнейших исторических событий и, соответственно, смешение различных жанров — эпической и романтической поэмы. В результате якобы не получилось ни того, ни другого. Дав блестящий анализ и исключительно высоко, в противовес большинству других критиков, дурно принявших эту поэму, оценив ее «отдельные» «великие красоты», «дивно прекрасные подробности», Белинский вместе с тем также считал, что в целом она не удалась. «...Из „Полтавы“ Пушкина, — писал он, — эпическая поэма не могла выйти по причине невозможности эпической поэмы в наше время, а романтическая поэма, вроде байроновской, тоже не могла выйти по причине желания поэта слить ее с невозможною эпическою поэмою» (VII, 409). Поэтому, считал критик, в ней нет «единства мысли и плана»: «Богатство ее содержания не могло высказаться в одном сочинении, и она распалась от тяжести этого богатства». Отсюда и недостатки ее композиции: «Как архитектурное здание, она не поражает общим впечатлением, нет в ней никакого преобладающего элемента, к которому бы все другие относились гармонически; но каждая часть в отдельности (то есть история любви Марии к Мазепе и третья песнь с Полтавской битвой в центре ее. —  Д. Б.) есть превосходное художественное произведение» (VII, 425, 426). Однако критик неожиданно проявляет здесь столь несвойственный ему педантизм и подходит к оценке «Полтавы» с меркой традиционного деления поэзии на роды и виды. Между тем Пушкин во всем своем творчестве непрерывно эти рамки ломает. И в своей «Полтаве», можно с полной уверенностью

- 291 -

утверждать это, он ни в какой мере не собирался создавать не только традиционную эпическую поэму, но и новую — романтическую, а вслед за своей же исторической трагедией о царе Борисе создал дотоле отсутствовавший синтетический вид подлинно исторической и тем самым реалистической историко-художественной поэмы, приближающейся, при сохранении жанровых особенностей, к поэтике романа в уже известной нам пушкинской ее формулировке. Если исходя из этих законов, поставленных над собой самим поэтом, подойти к оценке «Полтавы», все станет на свое место. Равным образом и сама на первый взгляд странная и совершенно необычная структура поэмы — перерастание узко личной любовной драмы Мазепы и Марии в героическую патетику Полтавской битвы, — как я постараюсь дальше показать, соответствует единой художественной мысли, положенной в основу произведения, и даже прямо несет в себе и раскрывает собой эту мысль.

Пушкин, как мы знаем, столь всегда ценивший в художественном произведении его план, его композиционный чертеж, был и сам исключительным, можно сказать, непревзойденным мастером композиции1. Это проявляется с полной силой и в его «Полтаве». Построение поэмы носит глубоко продуманный характер. Обращаясь к черновым рукописям, мы видим, что сперва Пушкин хотел начать поэму не с рассказа о личных отношениях Мазепы, Марии и Кочубея, а намерен был предварить этот рассказ историческим введением: поэма должна была открываться знаменитыми строками: «Была та [бурная] смутная пора — || Когда Россия молодая, || В бореньях силы [напрягая] развивая, || Мужала с гением Петра». Дальше следовало описание событий русско-шведской войны — начатого было Карлом похода «на древнюю Москву» и неожиданного переноса им военных действий «в Украйну». Это и вводило в поэму личную тему — тему Мазепы, Марии и Кочубея. Подобным же образом (по одному из предварительных планов) представлялся сперва Пушкину и конец поэмы: «Мать и Мария — Казнь — сумасшедшая — Измена — Полтава». Однако такой зачин и такой финал, предполагавшие несколько упрощенную композицию поэмы (историческая рама, в которую должна была быть оправлена любовная фабула), не удовлетворили Пушкина. Поэт, как это ясно из окончательного текста, хотел более тесно переплести между собой частную жизнь и историю. И он убрал из начала поэмы рассказ об исторических событиях, включив его в основном в середину первой песни, поставив после описания личной драмы, имевшей место в семье Кочубея. Наоборот, конец поэмы строится противоположным образом: от кульминационного исторического события — Полтавской битвы — снова к личной драме Марии. Поэт, как видим, отнюдь не бросает

- 292 -

любовного сюжета, полностью переходя к моментам героическим. Реализация любовной фабулы «Полтавы» доводится им до самого конца и отличается той же стройностью и почти математической симметрией (излюбленное кольцевое построение), которые вообще так ему свойственны. Поэма открывается описанием богатства и довольства Кочубея, в том числе и его главного «сокровища» — красавицы дочери. Затем перед читателями предстает великолепный словесный портрет действительно красавицы из красавиц — Марии. Заканчивается поэма тем же, чем началась: перед нами снова хутор Кочубея, снова Мария. Но все кругом являет картину полного разорения и гибели («запустелый двор», «дом и сад уединенный», «в поле отпертая дверь»), завершающуюся появлением перед бежавшим с поля Полтавской битвы и уснувшим было в степи Мазепой его безумной и одичавшей возлюбленной: «Пред ним с развитыми власами, || Сверкая впалыми глазами, || Вся в рубище, худа, бледна, || Стоит, луной освещена...» Внезапно проснувшийся гетман, узнав Марию, «вздрогнул, как под топором», — еще одна замечательная деталь, еще один яркий просвет во внутренний мир Мазепы: страшное воспоминание о казни Кочубея и тем самым своего рода возмездие за нее. В результате в самом конце поэмы перед читателем как бы снова проносится в сжатом, сконцентрированном виде все ее основное фабульно-романическое содержание. В этом кольцевом и вместе с тем резко контрастном построении поэмы не только мастерски замыкается ее любовная фабула, но и наглядно выступает роль Мазепы как «губителя» и «злодея» и в его политической деятельности и в его личной жизни. Устами Марии произносится и суровый ему приговор. И вместе с тем, не нарушая стройности этой композиции, в третьей песни — в описании Полтавской битвы — происходит переключение поэмы не только в новый, героический план, но и как бы перенос ее в новое измерение.

***

Вначале Пушкин хотел было озаглавить свою поэму байроновским заглавием — «Мазепа», однако затем изменил это намерение и назвал ее — «Полтава». Некоторые критики считали, что поэт сделал это потому, что опасался упреков в подражании Байрону. Однако первоначальное заглавие поэмы, по существу, носило как раз полемический характер. Грандиозному условно-романтическому образу Мазепы у Байрона, не имеющему ничего общего с историей («Байрон знал Мазепу только по Вольтеровой Истории Карла XII», — замечал поэт в возражении критикам, XI, 165), он противопоставлял реального исторического Мазепу. Полемичность по отношению к байроновскому

- 293 -

образу пронизывает почти всю поэму насквозь. Но особенно художественно остро сказывается она как раз в эпизоде появления перед Мазепой безумной Марии. Пушкин заканчивает свою поэму именно тем, чем Байрон начал свою: Карл XII и Мазепа стремглав бегут с поля Полтавской битвы. Но Мазепа и тут предельно героизирован Байроном: подобно дубу, не поникшему под ударами бури, он, как всегда, смел и неколебимо спокоен; Карл сравнивает гетмана и его могучего — под стать ему — коня (такого коня в своей поэме Пушкин дает Петру) с Александром Македонским и его знаменитым Буцефалом. И сопоставим с этим пушкинского Мазепу, который, потерпев полный крах своих преступных политических планов, бесплодно принеся им в жертву и дружбу и любовь, пугается при зрелище опустевшего и разоренного хутора Кочубея («Что же вдруг || Мазепа будто испугался? || Что мимо хутора помчался || Он стороной во весь опор?»), вздрагивает всем телом, как от удара топора, при виде «худой, бледной», в истлевшей одежде («вся в рубище») Марии. Заглавие же поэмы Пушкин изменил потому, что новое название в гораздо большей мере соответствовало основной художественной идее произведения. Несмотря на то что бо́льшую часть пространства поэмы заполняет любовная драма Мазепы и Марии, что описание Полтавской битвы композиционно сдвинуто почти в самый конец, именно последняя является не только высшей кульминационной точкой, но и внутренним идейным стержнем создания Пушкина.

Авторы «петриад», начиная с Ломоносова, стремились развернуть в своих грандиозных по объему произведениях чуть ли не всю жизнь Петра, в частности показать всю Северную войну. Пушкин берет для своей поэмы всего лишь одно, но центральное событие петровского времени, в котором, как в ярко светящемся фокусе, сошлись все основные лучи эпохи. Уже Белинский отмечал «художественный такт» Пушкина, выбравшего из всех событий петровского царствования предметом своей поэмы именно Полтавскую битву, «в торжестве которой заключалось торжество всех трудов, всех подвигов, словом, всей реформы Петра Великого» (VII, 407). Однако это свидетельствует не только о художественном такте поэта, а и об его замечательной исторической прозорливости. Впоследствии Маркс подчеркивал в «Секретной дипломатии XVIII века»: «Ни одна великая нация не находилась в таком удалении от всех морей, в каком пребывала вначале империя Петра Великого»1. «Вначале» — то есть до победы над Карлом, до Полтавы. Колоссальное значение полтавской победы, явившейся решающим моментом в истории всего петровского времени — необходимым условием развития русского народа как великой нации, полностью

- 294 -

понимал Пушкин. «Полтавская битва, — подчеркивал он в предисловии к поэме, — есть одно из самых важных и самых счастливых происшествий царствования Петра Великого. Она избавила его от опаснейшего врага; утвердила русское владычество на юге; обеспечила новые заведения на севере и доказала государству успех и необходимость преобразования, совершаемого царем» (V, 335). «Успех народного образования был следствием Полтавской битвы, и европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы», — снова писал он позднее (XI, 269).

А сколь действительно опасен был этот враг, лучше всего показывает следующая красноречивая заметка, составленная позднее Пушкиным по историческим источникам и приводимая им в выписках и материалах к истории Петра Великого, написать которую он готовился и частично уже начал. То, о чем говорится в этой заметке, относится к 1707 году, то есть как раз незадолго до Полтавской битвы. Пушкин записывает: «Петр, желая мира, предлагал оный Карлу через бывшего при саксонском дворе французского министра Безенваля; на условиях оставить царю Ингрию с городами Кроншлотом, Шлиссельбургом и Петербургом. — На сие Карл ответствовал: о мире буду с царем говорить в Москве, взыскав с него 30 милльонов за издержки войны. Министры шведские объявили намерение короля свергнуть Петра с престола, уничтожить регулярное войско и разделить Россию на малые княжества. Генерал Шпар был назначен уже московским губернатором и хвалился, что они русскую чернь (canaille) не только из России, но со света плетьми выгонят» (X, 112—113). Расчленение русского государства, отделение от него Украины имел в виду и договор, заключенный между Карлом и Мазепой. Таким образом, в момент генерального сражения русских со шведами, в момент Полтавской битвы, на одной чаше весов лежала возможность существования России как великой нации, на другой — ее расчленение и полное порабощение — превращение в шведскую колонию. Как видим, дело шло для Петра не о том, чтобы выиграть или проиграть войну, а о свободе, чести и национальной независимости русского народа. Так это и осмыслял Пушкин. Отсюда даваемое им в поэме сопоставление предполагавшегося похода Карла на Москву с действительным — сто лет спустя — походом на Москву Наполеона: «Он шел путем, где след оставил || В дни наши новый, сильный враг, || Когда падением ославил || Муж рока свой попятный шаг». Перед лицом грозной опасности нового — шведского — ига, нависшей над русским государством и всеми народами, его населявшими, тем преступнее являлась продиктованная личными, корыстно-эгоистическими целями измена Мазепы, которая вполне отвечала планам расчленения России, лелеемым Карлом. И вот этому

- 295 -

«честолюбцу, закоренелому в коварстве и злодеяниях», этому историческому лжегерою, не любящему своей родины и готовому предать и продать свой народ, противопоставляется Пушкиным в третьей песни поэмы подлинно героическая фигура Петра. Мазепа в своей измене и антинароден, да и безнароден: украинские народные массы его не поддержали, остались верными братской связи с русским народом. За Мазепой пошла только небольшая кучка его приверженцев. «Слава богу, что в замысле его и пяти человек нет», — записал позднее Пушкин о Мазепе слова самого Петра (X, 123). В поэме это символизировано образом «младого казака», который «на гетмана стремился || Сквозь битву с саблею в руках», видя в Мазепе не только погубителя глубоко и страстно любимой им Марии, но и «врага России»: «...казак уж умирал, потухший зрак еще грозил врагу России» (и это словосочетание в применении к Мазепе настойчиво повторяется в поэме: «Врагу России самому», «Враги России и Петра»). Кстати, не случайно убивает казака в поэме Пушкина не кто иной, как Войнаровский — герой поэмы Рылеева. Петр, как он дан в «Полтаве», наоборот, делает свое дело во имя народа и вместе со всей страной: «Была та смутная пора, || Когда Россия молодая, || В бореньях силы напрягая, || Мужала с гением Петра».

С темой Петра, как видим, неразрывно связана и в историческом и в поэтическом сознании поэта тема мужающей, крепнущей, выковываемой тяжким млатом истории в булатную сталь новой — «молодой» — России. И именно эта закаленная «в искушеньях долгой кары», возмужавшая Русь — «возрастающий колосс» (один из вариантов) — предстает перед нами на поле Полтавской битвы: «И злобясь видит Карл могучий || Уж не расстроенные тучи || Несчастных нарвских беглецов, || А нить полков блестящих, стройных, || Послушных, быстрых и спокойных || И ряд незыблемый штыков».

О разгроме в начале войны русских войск под Нарвой Маркс писал: «Нарва была первым серьезным поражением поднимающейся нации, умевшей даже поражения превращать в орудия победы»1. Именно это служило и для Пушкина источником благородной патриотической гордости своим народом, веры в его несокрушимую мощь, в великое будущее, его ожидающее. Говоря в вариантах о крупных неудачах русских в первый период войны, поэт пишет: «Одной из оных бы достало, || Чтоб сокрушить иной народ». «Нарвские беглецы» смогли в конечном счете победить прославленнейшего европейского полководца, шведского короля, потому, что опирались на растущую, полную сил страну, отстаивавшую свое законное право на достойное национально-историческое существование. Могучий Карл, подобно сто лет спустя Наполеону (не случайно, как сказано,

- 296 -

Пушкин вспоминает о нем в своей поэме), был разбит вдребезги, и его воинственные дружины развеяны в прах потому, что этот «любовник бранной славы», помышлявший уничтожить русское государство и поработить все объединенные им народы, в существе своем был не историческим героем, а историческим авантюристом. «Воинственный бродяга», избалованный «беглым счастием побед», он мнил, что сможет произвольно нарушить в свою пользу пути и законы исторического развития («Как полк, вертеться он судьбу принудить хочет барабаном»). То, что Мазепа связал именно с ним свои замыслы, лишний раз подчеркивает и неисторичность их, и готовность ради их осуществления неразборчиво схватиться за любое средство. Сам Мазепа в позднем и бесполезном прозрении, обращаясь к своему клеврету Орлику, горько сетует об этом в канун Полтавской битвы: «Стыжусь: воинственным бродягой || Увлекся я на старость лет; || Был ослеплен его отвагой || И беглым счастием побед, || Как дева робкая». Знаменательны последние слова, которые вкладывает Пушкин в уста Мазепы: «Как дева робкая». Ослепленный отвагой Карла, Мазепа увлекся им, как самим Мазепой увлеклась ослепленная им Мария. Эта параллель подчеркивается и лексическим сходством; вспомним соответствующие слова Пушкина об отношении Марии к Мазепе: «Ты на него с благоговеньем || Возводишь ослепленный взор». И через несколько строк снова: «Тебе приятен твой позор, || Ты им, в безумном упоеньи, || Как целомудрием горда». Здесь перед нами Пушкин — опять не только поэт-историк, а и гениальный творец-художник. Гибельное ослепление Мазепы Карлом — словно бы трагическая кара Немезиды за «ослепленную» Мазепой и погубленную им Марию. Но эта тонкая художественная находка не мешает Пушкину во всем остальном, о чем говорится в только что приведенном горьком самопризнании Мазепы, полностью быть верным истории.

Каждый из эпизодов военной биографии шведского короля, на которые ссылается Мазепа в даваемой им Орлику характеристике «слепого, упрямого, нетерпеливого, легкомысленного и кичливого» Карла, Пушкин подкрепляет соответственными примечаниями, основанными на фактических данных. Так, к словам: «Свалить как нынче казака || И обменять на рану рану» — Пушкин делает следующее примечание: «Ночью Карл, сам осматривая наш лагерь, наехал на казаков, сидевших у огня. Он поскакал прямо к ним и одного из них застрелил из собственных рук. Казаки дали по нем три выстрела и жестоко ранили его в ногу». В этом эпизоде проявляются все те черты, которыми характеризует Карла Мазепа: его слепая, безрассудная и не только ненужная, но и прямо противопоказанная ему

- 297 -

как полководцу отвага, его легкомыслие, кичливость. В то же время этот исторический факт дает возможность Пушкину прибегнуть к замечательному художественному эффекту: подчеркнуть противоположность подлинного исторического героя и исторического авантюриста — «воинственного бродяги» — в резко контрастном изображении облика обоих в самый решительный момент — перед разгаром битвы. Страдающего от раны и потери крови, «бледного, недвижимого» Карла слуги выносят к его войскам «в качалке». Он смущен, нерешителен. Столь желанное им и наконец осуществляющееся генеральное сражение с Петром теперь, «казалось», приводило его «в недоуменье». И только после долгого раздумья «...слабым манием руки || На русских двинул он полки». Полную противоположность всему этому являет облик промчавшегося на коне перед русскими войсками Петра. Бледности, смущению и растерянности одного из противников противостоит абсолютная уверенность и прекрасная мощь другого: «недоумению» Карла — «вдохновенность свыше» Петра.

Этот контраст между большим, зорким национально-историческим деятелем и слепо отважным военным и политическим авантюристом — «воинственным бродягой» — дан не только средствами словесной живописи, но и приемами собственно языковыми — структурой фраз, синтаксисом, течением стиха. В портрете Петра — короткие трехсловные: «Его глаза || Сияют (слова «глаза» и «сияют» особенно выделены, подчеркнуты посредством enjambement). Лик его ужасен», двухсловные: «Движенья быстры» — и даже однословные: «Идет» — фразы, столь же стремительно, как все в облике Петра, сменяющие одна другую; динамические глаголы: конь под Петром «мчится», сам он «промчался пред полками», «птенцы гнезда Петрова» за ним «вослед неслись толпой». Все это сообщает особую стремительность и течению стиха. Наоборот, в портрете Карла, по сравнению с этими энергичными, сжатыми фразами, пространные, замедленные, словно бы «расслабленные» периоды, соответствующие душевной смятенности, нерешительности шведского короля. В первой же из фраз, занимающей целых пять стихов, — восемнадцать слов. В следующих фразах не меньше пяти, а то и семь, девять слов. Сподвижники Карла не несутся, а идут за ним. Все это связано с «головными» образами: конь — качалка. В связи с этим и противопоставление Петра на «верном коне» (всадник и конь — традиционная символика царя и народа) Карлу «в качалке», несомой его «верными слугами», приобретает в данной сцене также своего рода символический характер. Воинственному авантюристу и захватчику Карлу, окруженному всего лишь его слугами, противостоит Петр, ставший на защиту родины вместе со всем народом, со всей

- 298 -

страной. Противопоставление это полностью основано на историческом факте. Раненного в ногу Карла действительно во время боя носили на носилках, причем последние назывались «качалкой» — слово, в данном случае особенно подчеркивавшее нетвердость, шаткость положения шведского короля в самый решающий момент. Исход боя этим противопоставлением двух противников-полководцев как бы уже предопределен. Оно сразу показывает, за кем должна быть победа.

В противоположность свирепому, коварному и злому Мазепе и холодно-эффектному «любовнику бранной славы» Карлу XII, кинувшему «для шлема венец», легкомысленно бросившему на карту судьбы армии и страны, Пушкин наделяет в «Полтаве» своего Петра чертами истинного великодушия, большим человеческим сердцем. «Оставь герою сердце! Что же || Он будет без него? Тиран», — скажет Пушкин несколько позже, в программном стихотворении «Герой». И вот Петр в «Полтаве», соответственно историческим свидетельствам, на своем победном царском пире широким щедрым жестом подымает «заздравный кубок» за приглашенных на него шведских военачальников — своих «учителей» в ратном деле.

Иными, но тоже резко контрастными и по-своему также исключительно выразительными приемами противопоставляется патриотизм Петра предательству и измене Мазепы. С Петром в поэме связаны ассоциации дня, солнечного света. На поле боя он выходит в зените дня, как бы залитый его лучами («Уж близок полдень. Жар пылает»). Лучатся, «сияют» и его глаза. Наоборот, Мазепа окутан ночью, мраком: «Во тьме ночной они как воры || Ведут свои переговоры» — Мазепа и «полномощный езуит»; «Близ ложа там во мраке ночи || Сидел он, не смыкая очи». Глубокой ночью происходит его разговор с Орликом накануне Полтавского боя. Эпитеты «мрачный», «черный» сопровождают его по всей поэме: «Мазепа мрачен», «черных помышлений» (о его политических замыслах); «В его душе проходят думы || Одна другой мрачней, мрачней»; «Но мрачны странные мечты в душе Мазепы», «В нем мрачный дух не знал покоя». И душа его столь окутана мраком, что даже теплая, летняя звездная ночь, как мы видели, превращается в его восприятии в душную и черную тюрьму, что, даже в утро внося ночь, вестником тьмы — на вороном коне — является он народу перед казнью Кочубея и Искры. В ночь увлекает он за собой и Марию. Не только ночью (иначе это и быть не могло) похищает он ее из отчего дома, но ночью происходят и все последующие сцены между ним и Марией: роковой диалог в ночь перед казнью отца Марии, последняя встреча. На мгновение, в финале, Мария, прозревающая всю черноту души Мазепы, выходит в полосу света — «луной освещена», — но лишь для

- 299 -

того, чтобы снова и навсегда скрыться «в тьме ночной»: «Ее страданья, || Ее судьба, ее конец || Непроницаемою тьмою || От нас закрыты». Не только «коварна», «свирепа и развратна» душа изменника и предателя гетмана, но и самый облик Мазепы «безобразен»: «впалый взор», «коварные седины», «взор насмешлив и ужасен», даже слезы «кровожадные».

Совсем по-иному выглядит Петр: «И горд и ясен, || И славы полон взор его». Правда, когда Петр, «толпой любимцев окруженный», выходит из шатра, чтобы ринуться в решающий бой, поэт и о нем скажет: «Лик его ужасен». Но ужасен он тем, кто посягнул на захват родины, на независимость страны и народа. Недаром это не мешает поэту тут же, рифмуя, сказать о Петре, что он «прекрасен», и сравнить его образ с очистительной божией грозой. И совсем иной смысл приобретают слова «страшен», «ужасен» в применении к Мазепе, который, возвращаясь после казни Кочубея, исполнен «какой-то страшной пустотой», взор которого «страшно... сверкает, с родным прощаясь рубежом». Мало того, Петру противостоит в этом отношении не только изменник Мазепа, но (здесь проявляется большая художественная и даже политическая смелость Пушкина) и донесший царю на его измену Кочубей. В официальной историографии и в «петриадах» донос Кочубея превозносился как акт высокого, самоотверженного патриотизма, как следствие «любви к отечеству, закону, монарху венчанному» («Петр Великий». Героическая поэма Сладковского, 1803). В «Полтаве» это акт личной мести, «горькой и предприимчивой» злобы. Кочубей, сердце которого до этого было предано Мазепе, теперь «и день и ночь» «голубит едину мысль»: отмстить «дерзкому хищнику», «старому коршуну», заклевавшему «голубку» — его дочь. Торопит «супруга злобного» скорее свершить эту месть и его полная «женского гнева» «нетерпеливая жена».

Узко личные, в большей или меньшей степени эгоистические страсти, как видим, определяют в поэме поступки и поведение не только Мазепы, но и других основных персонажей поэмы, вращающихся в созданном ими самими душном, мрачном и безвыходном «заколдованном кругу» — вражды, измены, лукавства, свирепости. Все они обманывают друг друга и в конечном счете сами непоправимо обманываются. Коварный и преступный злодей — Мазепа обманывает не только Петра, но и своих соотечественников; обманывает и родителей Марии и саму Марию и в итоге терпит полное крушение — начисто обманывается в своей ставке на шведского короля, в свою очередь жестоко обманувшегося в своих ожиданиях и расчетах как на слабость русского войска, так и на заверения Мазепы, что на его сторону перейдет вся Украина. Несчастный мученик Кочубей обманывает окружающих, делая вид, что простил «гетмана-

- 300 -

злодея» («Он зла Мазепе не желает; || Всему виновна дочь одна. || Но он и дочери прощает»); посылает, обманув доверие к нему на этот раз уже самого Мазепы, Петру донос, рассчитывая, что гетман «проклянет» свое преступление перед ним и Марией «в руках московских палачей», «на дыбе корчась в истязаньях». Но, подобно Мазепе, и он роковым образом обманывается в результатах своего поступка, ввергая себя самого в кровавую пропасть, которую приуготовил обидчику. Жертвой этой общей атмосферы является и один из самых чарующих образов поэмы — пылкая и страстная, «всем, всем» готовая жертвовать во имя своей любви Мария, которая обманывает отца и мать, что не хочет замуж; обманом бежит из родительского дома с Мазепой, являясь невольной причиной трагической катастрофы — развала семьи, позорной и мучительной смерти отца, потери рассудка, — и полностью обманывается в том, ради кого все это сделала («Я принимала за другого || Тебя, старик»). Ярости, злобе и лжи противостоит в третьей, заключительной песни поэмы высокая историческая правда, героика патриотического подвига, осуществляемого во имя сверхличных задач и целей Петром, его сподвижниками — «птенцами гнезда Петрова» — и всей стоящей за этим утверждающейся в неизбежных и суровых исторических испытаниях «молодой» великой нацией.

Конечно, мы вправе поставить вопрос, верен ли исторически образ Петра, рисуемый Пушкиным в поэме одними одическими красками и высоко приподнятый над всем остальным в качестве некоего идеального положительного героя. Мы знаем, что уже давно Пушкин отдавал себе отчет в сложности и противоречивости образа Петра, на которого его суровое и жестокое время наложило не менее, а порой и более резкие и мрачные краски, чем на других его современников. Об этом Пушкин писал еще в своих кишиневских «Заметках по русской истории XVIII века», в одном из вариантов которых прямо назвал его «деспотом» (XI, 289). Широко показать это он был намерен в своей «Истории Петра». Однако в ответственнейший исторический момент, выбранный Пушкиным в своей поэме, на поле Полтавской битвы, Петр выступал не в качестве «самовластного помещика» (столь прозорливо сформулированный позднее Пушкиным в материалах к «Истории Петра» один из двух основных аспектов личности и деятельности последнего), а в качестве подлинного национального героя — вождя новой, «молодой» России. Таким показан он в «Полтаве». И дать его в этот великий и переломный исторический момент именно таким Пушкин имел право не только как поэт, но и как историк. Это двойное право с исключительной художественной силой и блеском Пушкин в своей поэме и реализовал.

- 301 -

Не только, как мы видели, в ореоле ночи дан образ Мазепы и «ослепленной» любовью к нему Марии. Вся поэма вообще построена на резком контрасте тьмы и света — ночи и дня, причем всякий раз это имеет вполне реальную мотивировку. Все дела — в большей или меньшей степени всё же «темные дела», — свершаемые подавляющим большинством персонажей, творятся, как правило, ночью. «В тиши ночей» жена Кочубея берет с мужа клятву послать царю донос на Мазепу и торопит ее исполнение. Глубокой ночью казак везет этот донос. Ночью Карл XII совершает свой безрассудный и дорого обошедшийся ему налет на передовые казачьи посты, охранявшие русский лагерь. Ночью, в самый канун Полтавской битвы, происходит беседа между Мазепой и Орликом. Ночь прикрывает бежавших с поля боя брошенного всеми «изменника» — малороссийского гетмана — и разбитого наголову шведского короля. На этом ночном фоне, в этом мрачном обрамлении тем ярче и ослепительнее вспыхивает картина победоносного боя русских со шведами — великий для России день Полтавы, начинающийся с восходом утренней зари: «горит восток зарею новой»; дым из пушек всходит «навстречу солнечным лучам».

В этом же — замечательный художественный смысл и всего столь не удовлетворившего современных поэту критиков, в том числе и Белинского, и не понимаемого многими и посейчас, необычного, нарушающего все привычные правила и каноны построения одного из замечательнейших созданий Пушкина. На самом деле построение это полностью соответствует общему идейному замыслу поэта, глубоко содержательно. Из душного и мрачного — «ночного» — мира мелких интересов, эгоистических целей и узко личных страстей — наиболее полным представителем его является «отвратительный» образ Мазепы, в котором, по уже приводившимся мною словам Пушкина, нет «ничего утешительного», — поэт выводит нас в третьей песни поэмы на победно залитые ярким, сверкающим солнцем широкие просторы великого национально-исторического, народного подвига. «Да здравствует солнце, да скроется тьма» — эта мажорная формула, в качестве боевого лозунга провозглашенная Пушкиным незадолго до восстания декабристов, снова как бы звучит нам из торжествующих строк «Полтавы». С полной отчетливостью раскрывается это в знаменательном эпилоге поэмы. Все, что движимо узко личными, эгоистическими целями, хищническими и корыстными страстями, — все это преходит, теряется без остатка. «И тщетно там пришлец унылый || Искал бы гетманской могилы» — строки, как мы знаем, подсказанные напрасными поисками ее самим поэтом. Трагикомическим фарсом завершилась и воинственная эпопея Карла XII, безуспешно пытавшегося взять реванш за Полтаву с помощью турок и

- 302 -

пришедшего в бешенство, когда он узнал, что турки без его ведома заключили мирный договор с Россией: «Три углубленные в земле || И мхом поросшие ступени || Гласят о шведском короле. || С них отражал герой безумный, || Один в толпе домашних слуг, || Турецкой рати приступ шумный, || И бросил шпагу под бунчук». «Непроницаемою тьмою» окутана и дальнейшая судьба дочери-преступницы Марии. «След ее существованья» и в самом деле «пропал как будто звук пустой»; только порою «Слепой украинский певец, || Когда в селе перед народом || Он песни гетмана бренчит, || О грешной деве мимоходом || Казачкам юным говорит». Но продолжает жить движимое сверхличными задачами и целями дело героя Полтавы Петра — созданное им «гражданство северной державы» — могучее государственное единство родной страны.

Прошло сто лет — и что ж осталось   
От сильных, гордых сих мужей,
Столь полных волею страстей?
Их поколенье миновалось —
И с ним исчез кровавый след

Усилий, бедствий и побед.
В гражданстве северной державы,
В ее воинственной судьбе
Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
Огромный памятник себе.

Только большими патриотическими подвигами во благо родины и народа исторический деятель может создать себе вовеки нерушимый — «нерукотворный» — памятник — вот что говорит Пушкин не только сюжетом, образами, но и столь необычной, оригинальной композицией своей поэмы, заключавшей в себе, подобно «Стансам» 1826 года, новый весьма выразительный урок Николаю I, вплоть до напоминания о «незлобной» памяти Петра (картина пира с пленными шведами, предваряющая по своему настрою будущий «Пир Петра Первого»), то есть нового заступничества за падших декабристов. А что память о декабристах возникала в сознании Пушкина и во время работы его над «Полтавой», свидетельствуют снова появляющиеся на полях рукописей поэмы рисунки виселицы с телами пяти повешенных (один из этих рисунков дан в качестве заставки к первой главе).

Вообще в «Полтаве» — произведении, которое в основном создавалось в исключительно опасные для поэта дни — в разгар следствия над «Гавриилиадой», — хотя в ней и дан грандиозный образ Петра, Пушкин, как и в годы своей ссыльной юности, не унизил «ни гордой совести, ни лиры непреклонной»1. Царь и Бенкендорф настойчиво стремились «направить» в нужную им сторону непродажное вдохновение поэта. Близки к этому были и неоднократные призывы к Пушкину Жуковского. Еще до восстания декабристов он убеждал автора «Цыган» писать «высокое», ибо оно «так нужно отечеству» (XIII, 165).

- 303 -

Особенно настойчиво стали раздаваться эти призывы после декабрьской катастрофы (вспомним его слова поэту: «Пойми свою высокость... Уважай святое и употреби свой гений, чтобы быть его распространителем. Сие уважение к святыне нигде так не нужно, как в России»). Но перо Пушкина во время создания «Полтавы» не дрогнуло. Жуковский под «высоким» и «святыней» понимал апологию существующего строя. Пушкин своей «Полтавой», как ранее «Борисом Годуновым», действительно дал образец «высокого» — создал историко-героическую поэму, исполненную большого патриотического пафоса. Но он не стал на путь казенного ура-патриотизма. Его поэма, развертывая тему «самодержавного великана» — Петра, намеченную в «Стансах» 1826 года и в «Арапе Петра Великого», представляет собой не апофеоз самодержавия, а прославление великого национально-исторического подвига, осуществляемого вместе «с гением Петра» «Россией молодой» в единении с украинским народом, не пошедшим вслед за Мазепой. Несомненно, именно тем, что поэма Пушкина явила образец истинного патриотизма и подлинной народности, а не реакционной «официальной народности», вызван горячий отклик, который она встретила в сердце его старого товарища — поэта-декабриста Вильгельма Кюхельбекера. В письме к Пушкину, написанном из Динабургской крепости, где Кюхельбекер был заключен, и посланном с верной оказией, он писал, что не только любит его «как всегда любил», но за его «Полтаву» и уважает, «сколько только можно уважать» (XIV, 117). Наоборот, именно это вызвало ряд резких осуждений «Полтавы» со стороны настроенной на реакционно-официальный лад критики.

***

Свое возражение критикам «Полтавы» (1830) Пушкин начал словами: «Habent sua fata libelli. „Полтава“ не имела успеха. Вероятно, она и не стоила его; но я был избалован приемом, оказанным моим прежним, гораздо слабейшим произведениям; к тому ж это сочинение совсем оригинальное, а мы из того и бьемся» (XI, 164).

Действительно, в первом же, внешне комплиментарном, кратком отклике на поэму в «Северной пчеле» Булгарина и Греча (видимо, написан самим Булгариным) подчеркивалось, что «Полтава» является «третьею по достоинству сочинений Пушкина, то есть после „Цыган“ и „Бахчисарайского фонтана“. Это, — снисходительно поясняет автор, — весьма много еще, чтоб поэма „Полтава“ была читана, перечитана и расхвалена»1. В заключение автор обещает подкрепить свое мнение доказательствами. Их и пытается дать последовавший

- 304 -

обстоятельный разбор «Полтавы», опубликованный в журнале тех же Булгарина и Греча «Сын отечества» и, очевидно, также написанный Булгариным. Основной упрек, который делается здесь Пушкину, — несоответствие характеров исторических лиц, выведенных в поэме, истории. Причем из дальнейшего видно, что в вину поэту ставится то, что он не изобразил их в сусальном монархо-патриотическом духе: «Кочубей не из любви к отечеству пишет донос на Мазепу, а из мщения за похищение своей дочери. Жена Кочубея представлена злобною и мстительною фуриею, а не нежною матерью... Из чего бросился Искра в пропасть доносов? В поэме об этом не сказано. Должно догадываться, что или из дружбы к Кочубею, или из ненависти к Мазепе, но любовь к отечеству и верность к престолу также не входят в виды благородного Искры, героя правоты... Мария, дочь Кочубея, непостижимое существо. Отчего она так сильно влюбилась в седого старца... Мне кажется, что не любовь, а женское тщеславие ввергло в пропасть дочь Кочубея... Мазепа изображен не честолюбцем, не хитрецом, не злодеем, но просто — злым дураком». Причем все эти упреки (некоторые — в отношении Кочубея и Искры, — как видим, неприкрыто политического характера) исходят из общего положения статьи, также продиктованного стремлением набросить на поэта не очень благовидную политическую тень, о крайнем легкомыслии как основной черте пушкинского творчества: «Пушкин везде и во всем слишком легок, и даже в предметах величайшей важности»1.

Обвинения «Сына отечества» были подхвачены и еще дальше по всем линиям развиты в наиболее обстоятельном отзыве о «Полтаве», опубликованном в «Вестнике Европы» и принадлежавшем перу молодого критика Н. И. Надеждина. Незадолго до этого, с 1828 года, Надеждин начал выступать на страницах того же журнала Каченовского (органа, стоявшего на наиболее литературно консервативных позициях, главного оплота «классиков» в развернувшихся в середине 20-х годов боях их с «романтиками») с рядом статей, резко направленных против романтизма и содержащих крайне политически опасные по тому времени сопоставления и параллели. Русских романтиков (Надеждин называл их «лжеромантиками»), образовавших собой «хвост» «грозной кометы» Байрона, изумившей «появлением своим вселенную», критик объявлял проповедниками «литературной анархии», «нигилизма» и даже прямо «поэтическими мятежниками», которые услаждаются «живописанием бурных порывов неистовства, покушающегося ниспровергнуть до основания священный оплот общественного порядка и благоустройства». Это давало основание П. А. Вяземскому, принимавшему активное участие в органе русских романтиков — «Московском

- 305 -

телеграфе» Н. А. Полевого, назвать критические выступления Надеждина доносами на романтизм. Причем основные удары направлялись им на того, кого «Московский телеграф» провозглашал главой русского романтизма — Пушкина, хотя имени его на первых порах он прямо и не называл. Однако вскоре он вступил с ним и в открытую борьбу. Не удовлетворяли Надеждина и произведения Пушкина, прокладывавшие новые, реалистические пути в русской литературе: появившиеся к тому времени в печати главы «Евгения Онегина» («Для гения не довольно смастерить Евгения») и в особенности «Граф Нулин», в издевательской статье о котором, опубликованной в «Вестнике Европы» за несколько номеров до статьи о «Полтаве», Надеждин возобновляет старые обвинения в безнравственности поэта и возмущается зарисовками «низкой», «дворовой» природы. Считая, что отличительный характер русской поэзии, ее «эстетическую душу» составляет «патриотический энфусиасм», трактуемый также в духе классицизма XVIII века, поставленного на позиции «официальной народности», Надеждин отказывает Пушкину и в «творческой зиждительной» силе, заявляя, что самые выражения — творить и созидать — неуместны, когда речь идет о его произведениях, и в наличии сколько-нибудь серьезного содержания. С позиции «официальной народности» он подходит и к оценке «Полтавы». «Что такое Кочубей? Не самообрекшаяся жертва верности к престолу и любви к отечеству, а злобный, мстительный старик, затеявший доконать вероломного кума, во что бы то ни стало, и не умевший скрасить последних минут своих ни благородною твердостью невинности, ни всепрощающим смирением любви христианской». «Пародиальное» искажение, окарикатуривание истории и ее деятелей усматривает Надеждин и во всех остальных персонажах «Полтавы». «Что такое сам Петр — Великий Петр?.. „Он дал бы грады родовые || И жизни лучшие часы, || Чтоб снова, как во дни былые, || Держать Мазепу за усы! “ А!.. каковы портреты!.. Подумаешь, что дело идет о Фарлафе и Рогдае! И всему виной — историческая достоверность?.. Не гораздо ли естественнее догадаться, что певец Руслана и Людмилы просто зарубил дерево не по себе? Подобные гротески в своем месте посмешили бы, конечно, в сладость; но здесь они, право, возбуждают сожаление!..» Общий вывод статьи Надеждина, что Пушкин не поэт в высоком смысле этого слова, а талантливый «стиходей», ловкий и искусный мастер «роскошной мозаической тафты», «фигурных баляс», что его муза «резвая шалунья, для которой весь мир ни в копейку. Ее стихия — пересмехать все — худое и хорошее... не из злости или презрения, а просто — из охоты позубоскалить... Поэзия Пушкина есть просто — пародия»1.

- 306 -

Надеждин едва ли знал, что незадолго до этого против Пушкина было возбуждено дело в авторстве «Гавриилиады» (хотя в литературных кругах слухи об этом хотя бы через того же П. А. Вяземского и могли распространиться), но, по существу, из его статьи вытекало, что с точки зрения метода, манеры работы — «пересмехания» высокого и священного (там — религии, здесь — великих событий и лиц отечественной истории) — между «Гавриилиадой» и «Полтавой» нет никакой разницы. Нечего говорить, какой весьма реальной опасностью такое заключение могло грозить поэту. И это тем более, что в начале статьи автор снова прибегал к тем же прямолинейным и весьма близким к политическому доносу сопоставлениям между литературой и политикой: «У нас теперь слыть классиком, — замечал он, — то же, что бывало во времена терроризма носить белую кокарду», а о современном состоянии литературы отзывался, что она увлечена «во все ужасы безначалия лживым призраком романтической свободы». «Удивительно ли, — продолжал он, — что каждая оторви-голова, упоенная шумною Ипокреною вдовы Клико или Моета, безбоязненно восхищает себе право литературного Робеспьера и готова отстаивать возвышенный пост, захваченный ею в смутные времена всеобщего треволнения?» Слова эти были направлены не только и даже не столько против Пушкина, сколько против того течения в русском романтизме, представителей которого Надеждин непосредственно связывал с Пушкиным в качестве его учеников и последователей. Но подчеркнутые им самим выражения были взяты из всем известных пушкинских стихов (послания к Языкову — «Языков, кто тебе внушил...», четвертой главы «Евгения Онегина»), а упоминание о «смутных временах всеобщего треволнения» явно имело в виду общественно-литературную атмосферу, непосредственно предшествовавшую восстанию декабристов. Н. И. Надеждин, один из наиболее талантливых, значительных русских критиков того времени, в известной мере подготовивший Белинского и поощривший его первые литературные дебюты, позднее напечатавший в своем журнале «Телескоп» знаменитое «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева и отправленный за это в ссылку, по своей литературно-общественной позиции, безусловно, не имел ничего общего с агентом III отделения Фаддеем Булгариным (в той же статье о «Полтаве» содержится крайне пренебрежительная оценка только что вышедшего и необыкновенно прошумевшего булгаринского романа «Иван Выжигин»). Однако Н. Г. Чернышевский, очень высоко оценивший значение Надеждина как одного из первых критиков-разночинцев в развитии русской критической мысли, с полным основанием подчеркивал, что многие его высказывания «представляют странный хаос, ужасную смесь чрезвычайно

- 307 -

верных и умных замечаний с мнениями, которых невозможно защищать» (III, 225). Результатом «странного хаоса» мыслей были и его суждения и высказывания о Пушкине. Выступая именно так против автора «Полтавы», он не только, как уже сказано, вторил булгаринской статье в «Сыне отечества» (в свою очередь, Булгарин всячески опирался на статью Надеждина в своей вскоре появившейся разгромной статье о седьмой главе «Евгения Онегина»), но и — хотел того или не хотел — давал оружие против поэта в руки главы того же III отделения, шефа жандармов Бенкендорфа. И неизвестно, как это обернулось бы для Пушкина, если бы не то весьма благоприятное для него обстоятельство, что «Полтава» понравилась самому Николаю.

Во всяком случае, обвинения не только в несоответствии всех выведенных в «Полтаве» исторических лиц истории, а и прямо в их «окарикатуривании» носили слишком серьезный, притом выходящий за рамки лишь литературно-критических замечаний характер. За Пушкина, как уже сказано, вступился М. А. Максимович, убедительно обосновывая полную историчность поэмы. Об этом же писал и анонимный автор заметки «О разборе Полтавы в „Сыне Отечества“ и „Северном Архиве“», опубликованной в журнале С. Е. Раича «Галатея»1. Сам Пушкин до этого на критические отзывы о себе не отвечал. Задумав было позднее, в 1830 году, дать разом «опровержение на все критики, которые мог только припомнить», Пушкин в начале его замечал: «Будучи русским писателем, я всегда почитал долгом следовать за текущей литературой и всегда читал с особенным вниманием критики, коим подавал я повод. Чистосердечно признаюсь, что похвалы трогали меня как явные и вероятно искренние знаки благосклонности и дружелюбия. Читая разборы самые неприязненные, смею сказать, что всегда старался войти в образ мыслей моего критика и следовать за его суждениями, не опровергая оных с самолюбивым нетерпением, но желая с ним согласиться со всевозможным авторским себя отвержением... в течении 16-ти летней авторской жизни, — подчеркивает далее Пушкин, — я никогда не отвечал ни на одну критику (не говорю уж о ругательствах)...» (XI, 143). Не отвечал он и на разносные выступления Надеждина, ограничиваясь лишь резкими и язвительными эпиграммами как на него самого («семинариста», «холопа лукавого») и его «лакейскую прозу» (эпитет не только резко осудительный, но и очень точно характеризующий стилевую манеру надеждинских статей о Пушкине), так и на его «барина» — своего давнего антагониста, редактора «Вестника Европы» — «седого Зоила» Каченовского (черновой набросок «Надеясь на мое презренье», «Сапожник», «В журнал совсем не европейский...» и «Мальчишка

- 308 -

— Фебу гимн поднес» — единственная эпиграмма, которую поэт тогда же напечатал). С отзывом Надеждина о «Полтаве» Пушкин познакомился при возвращении из поездки в Закавказье, в действующую армию. Встретив во Владикавказе сосланного на Кавказ декабриста М. И. Пущина, брата его ближайшего лицейского товарища, Пушкин увидел у него новые номера журналов. «Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений, — рассказывает Пушкин в «Путешествии в Арзрум». — В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух. Пущин остановил меня, требуя чтоб я читал с бо́льшим мимическим искусством. Надобно знать, что разбор был украшен обыкновенными затеями нашей критики: это был разговор между дьячком, просвирней и корректором типографии, Здравомыслом этой маленькой комедии. Требование Пущина показалось мне так забавно, что досада, произведенная на меня чтением журнальной статьи, совершенно исчезла и мы расхохотались от чистого сердца» (VIII, 483). Но, несмотря на разрядку смехом, обвинения в искажении истории Пушкин не счел возможным оставить без ответа. И вот единственный раз на протяжении всей своей литературной работы поэт выступил с возражением, которое было опубликовано в альманахе «Денница» на 1831 год того же Максимовича. Снова и очень энергично Пушкин обосновывает в нем историчность выведенных в поэме характеров действующих лиц и их поступков. «Заметили мне, — пишет между прочим Пушкин, — что Мазепа слишком у меня злопамятен, что малороссийский гетман не студент и за пощечину или за дерганье усов мстить не захочет». Действительно, так писал не только Надеждин, но и автор статьи в «Сыне отечества». «Опять, — иронически добавляет Пушкин, — история, опроверженная литературной критикой, — опять хоть знаю, да не верю! Мазепа, воспитанный в Европе в то время, как понятия о дворянской чести были на высшей степени силы, Мазепа мог помнить долго обиду Московского царя и отомстить ему при случае. В этой черте весь его характер, скрытый, жестокий, постоянный. Дернуть ляха или казака за усы все равно было, что схватить россиянина за бороду. Хмельницкий за все обиды, претерпенные им, помнится, от Чаплицкого, получил в возмездие, по приговору Речи Посполитой, остриженный ус своего неприятеля (см. Летопись Кониского)» (XI, 164—165). Замечание это, помимо ссылок на то, что слова Мазепы не вымысел Пушкина, а «исторически доказаны», весьма интересно тем, что дает представление о пути, идя по которому Пушкину удается с такой силой художественно оживить прошлое, представить его во всем его историческом своеобразии — создать подлинно исторические характеры. Орлиным взором поэта-художника он схватывает некую, может показаться, не очень существенную

- 309 -

деталь, которая, однако, не просто дает ему возможность наложить на создаваемую картину внешний «исторический колорит», требовавшийся романтиками, а является своего рода ключом, с помощью которого он проникает во внутреннюю жизнь прошлого, в «дух» данной исторической эпохи. Это проявилось уже в романтический период пушкинского творчества в его «Песни о вещем Олеге», в основу которой положена, как он сам писал, «товарищеская любовь старого князя к своему коню и заботливость о его судьбе» — «черта трогательного простодушия», сразу погружающая читателя в атмосферу древней княжеской Руси. Одной из таких значащих исторических деталей явилась и навсегда запомнившаяся Мазепе обида, нанесенная ему Петром.

Выход в свет «Полтавы» вызвал не только резко отрицательные, но и положительные отзывы. Помимо уже упоминавшейся статьи Максимовича, чрезвычайно высокая оценка новой поэмы Пушкина была дана в предварительном «Кратком известии» (без подписи), опубликованном в «Московском телеграфе», и в последовавшей там же пространной статье о «Полтаве», принадлежащей перу Ксенофонта Полевого, брата издателя журнала1. «Московский телеграф» постоянно и горячо хвалил Пушкина, но с позиций романтизма, уже бывших в это время для самого поэта пройденным этапом. В статьях издателя нередко попадались наивные и поверхностные суждения и высказывания, порой прямые ляпсусы, неоднократно с неодобрением отмечавшиеся Пушкиным и в значительной степени определявшие его весьма прохладное отношение к «Московскому телеграфу». Имелись они и в статье Ксенофонта Полевого, полемизировавшей с отзывами «Северной пчелы» и «Сына отечества» и, в свою очередь, вызвавшей саркастические реплики Надеждина в его статье о «Полтаве». Поэтому не случайно, говоря о неуспехе «Полтавы», Пушкин словно бы вовсе игнорирует восторженную оценку поэмы журналом Полевого. Да и в самом деле, к хвалебным отзывам о творчестве Пушкина в «Московском телеграфе» и большинстве других журналов и читатели и сам поэт уже привыкли. «Александру Сергеевичу безусловные похвалы, — замечал в конце статьи о «Полтаве» Надеждин, — верно прискучили. Может быть, и голос истины будет ему приятен — по крайней мере для разнообразия!» По всему этому оценка «Полтавы» «Московским телеграфом» не привлекла к себе особого внимания современников («В русской Публике, — прямо начинает свою статью Ксенофонт Полевой, — давно слышны жалобы на безотчетные похвалы сочинениям Пушкина»). Не привлекло его к себе и утверждение историчности поэмы Максимовичем, хотя, по словам последнего, сам поэт был весьма этим доволен2. Наоборот,

- 310 -

крайне резкие критические выступления Надеждина прозвучали смелым «новым словом» о прославленном поэте и получили очень широкий резонанс. Именно с них, и в особенности со статьи о «Полтаве», начался резкий перелом в отношении к Пушкину со стороны критики, ему современной. Между тем в высказываниях о «Полтаве» «Московского телеграфа» имеется ряд очень верных положений, порой прямо созвучных суждению о ней самого поэта и таких высококвалифицированных читателей-современников, как Жуковский, Гнедич, Дельвиг, Вяземский, которые, по свидетельству Пушкина, предпочитали «Полтаву» всему, что он «до сих пор ни написал» (XI, 158). Именно это же с самого начала поэмы и утверждается в предварительной заметке «Московского телеграфа»: «С появлением в свет сей поэмы, Пушкин становится на степень столь высокую, что мы не смеем в кратком известии изрекать приговора новому его произведению». Приговор выносится в опубликованной вскоре статье Ксенофонта Полевого, который считает «Полтаву» «великом шагом», началом «истинного пути» поэта и потому ставит ее «по верности направления выше всех известных нам сочинений». Уже в «Кратком известии» сразу было указано, в чем состоит этот «истинный путь»: мы «видим в ней, при всех других достоинствах, новое — народность. В „Полтаве“ от начала до конца, везде Русская душа, Русский ум, чего, кажется, не было в такой полноте ни в одной из поэм Пушкина». Приведя затем полностью знаменитый ответ Кочубея на допрос Орлика о кладах, от которого «сердце трепещет» (этот ответ, кстати как и описание езды казака «при звездах и при луне», вызвал единодушное одобрение критиков до Надеждина включительно), автор «Известия» продолжает: «Это голос Русский, доходящий прямо до нашего сердца. Скажут, может быть, что это подробности, но мы упомянули уже, что вся поэма проникнута одним духом». Положение о народности — «русском взгляде на предметы», — и не только «Полтавы», а и вообще всего зрелого творчества Пушкина, будет блестяще развито Гоголем и Белинским. Но впервые с такой определенностью оно было высказано при характеристике «Полтавы» на страницах «Московского телеграфа». Даже знаменитая формула Гоголя о Пушкине: «В нем русская природа, русская душа, русской язык, русской характер...» (VIII, 50) — почти текстуально совпадает с только что приведенными словами «Краткого известия». Развивает, уточняя его, основное положение автора «Краткого известия» и Белинский, который, не зная, что «Полтава» написана позднее «Бориса Годунова», считал «народность в выражении» новым элементом в творчестве Пушкина, проявившимся именно в этой поэме (VII, 402). Но из всех ранее написанных поэм Пушкина «Полтава» действительно является и по

- 311 -

своему содержанию и по своему стилю наиболее народной, то есть наиболее национально самобытной и тем самым наиболее связанной с народно-творческой стихией.

Эта «народность в выражении» сразу бросилась в глаза критикам — современникам поэта, — как хулителям «Полтавы», так и тем, кто давал ей высокую оценку. Однако, если последние считали ее великим достоинством, Надеждин, требуя от поэмы «высокого», наоборот, рассматривал ее как «недопустимую простонародность», «вульгарность». «„Урок нежданый и кровавый || Задал ей шведский паладин“. Эта аллегория в прозаическом переводе значит, что Карл XII не один раз секал Россию до крови. Может быть, поэт совсем не думал шутить, употребив сие слишком памятное для молодых людей сравнение... „Проснулся Карл. „Ого! Пора! || Вставай, Мазепа. Рассветает“. Надобно же иметь богатый запас веселости, чтобы заставить Карла в столь роковые минуты так бурлацки покрикивать над ухом несчастного гетмана! „И с диким смехом завизжала...“ Фай!.. этак говорят только об обваренных собаках!..» Так писал Надеждин о стиле «Полтавы». «Какова покажется вам, — продолжал он, — эта апоффегма, коею Мазепа приправляет свой патетический монолог: „В одну телегу впрячь не можно || Коня и трепетную лань“. Льзя ли вульгарнее выразиться о блаженном состоянии супружеской жизни?.. Жаль лишь, что всю силу этой слишком народной поговорки вполне может чувствовать не вся русская чернь, а только архангелогородская» (смысл высокомерной иронии Надеждина в том, что слово «лань» употреблялось тогда в значении «самка оленья»).

«Есть что-то оригинальное, самобытное, чисто русское в тоне рассказа, в духе и обороте выражений», — в полную противоположность Надеждину, в качестве великой похвалы скажет позднее о «Полтаве» Белинский (VII, 426). Действительно, к числу замечательных достижений пушкинской поэмы относится ее язык и стиль.

***

Карамзин и его последователи, непосредственные предшественники и поэтические учители юноши Пушкина Батюшков и Жуковский, стремясь освободить свою речь от архаического церковнославянского налета, создать язык светского общежития, строили его на основе европеизированного «среднего штиля», чуждого и «славенской» «высокости» и «грубой» простонародности. В русле карамзинистского «среднего штиля» протекало и пушкинское лицейское творчество. Однако уже в «Руслане и Людмиле» — поэме, которую он стремился поставить на национально-историческую древнерусскую почву, Пушкин

- 312 -

выходит за эти пределы и вместе с тем нарушает ломоносовскую иерархию трех штилей: включает в свою поэму, написанную в основном «средним» штилем, на равных правах элементы и «высокого» и «низкого» штилей, — по возмущенному отзыву «Вестника Европы», издававшегося тем же Каченовским, вводит в «Московское благородное собрание» «мужика в армяке и лаптях». Южные поэмы Пушкина с их романтико-экзотическим содержанием снова в основном написаны сглаженным поэтическим языком карамзинистской школы. Но когда одну из них (замысел поэмы о волжских разбойниках, из которого до нас дошел только отрывок, названный автором «Братья разбойники») поэт опять захотел поставить на «национально-русскую», «отечественную» почву, в ней снова же появляются и «отечественные звуки». «...Если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог — не испугают нежных ушей читательниц ,,Полярной звезды“, — иронически пишет он о своем отрывке А. А. Бестужеву, — то напечатай его» (XIII, 64). Наличие «отечественных звуков» не только подсказывалось содержанием «Братьев разбойников», но и имело для Пушкина принципиальный характер. «Я не люблю видеть в первобытном нашем языке, — писал он вскоре Вяземскому, — следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, — прибавляет Пушкин, — но по привычке пишу иначе» (XIII, 80). Это высказанное между прочим и заостренно антикарамзинистское положение Пушкин развивает в статье «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова». «Упомянув об исключительном употреблении французского языка в образованном кругу наших обществ, г. Лемонте столь же остроумно, как и справедливо, замечает, что русский язык чрез то должен был непременно сохранить драгоценную свежесть, простоту и, так сказать, чистосердечность выражений». Как видим, полностью соглашаясь с этим, Пушкин уже от себя продолжает: «Не хочу оправдывать нашего равнодушия к успехам отечественной литературы, но нет сомнения, что, если наши писатели теряют чрез то много удовольствия, по крайней мере язык и словесность много выигрывают. Кто отклонил французскую поэзию от образцов классической древности? Кто напудрил и нарумянил Мельпомену Расина и даже строгую лиру старого Корнеля? Придворные Людовика XIV. Что навело холодный лоск вежливости и остроумия на все произведения писателей 18 столетия? Общество M-es du Deffand, Boufflers, d'Epinay, очень милых и образованных женщин» (XI, 33).

В «Полтаве» — поэме, в еще гораздо большей степени, чем «Братья разбойники», проникнутой не условно-романтическим, а реально-историческим «отечественным» содержанием, стремление

- 313 -

Пушкина писать в соответствии с «внутренним убеждением» находит свое замечательное художественное осуществление. Из всех предшествующих поэм Пушкина она действительно написана «первобытным», то есть родным «отечественным», языком, наиболее свободным от «чуждого ига», будь то «полу-славенская, полу-латинская» «схоластическая величавость» Ломоносова или «европейское жеманство» и «французская утонченность» Карамзина и его школы. При этом в языке поэмы «простонародное» и «книжное» наречия максимально сближены между собой. Недаром тот же Надеждин, столь резко осуждавший в «Полтаве» «неудачное», по его словам, «покушение» поэта «подделываться под тон простонародного разговора», иронически отмечал в ней наличие «высоких», книжно-славянских элементов. «„Его щедротою безмерной...“ что-то будто славянское!» «„Начать: учение измен...“ Витиевато! очень витиевато!» «,,И договор и письма тайны...“ Верно усечения опять входят в моду!..» и т. д.

Уже Державин стал, в противовес Ломоносову, сочетать в рамках одного произведения слова и обороты «высокого» и «низкого» штилей. Однако в таких замечательных его творениях, как «Фелица» или «Видение мурзы», возникала при этом режущая слух механическая языковая смесь. Пушкин уже в своей первой поэме сумел сообщить сближению трех штилей гармоническое единство. Но особенного мастерства достиг он в «Полтаве», где сочетание всех трех штилей не только не ранит самого тонкого и взыскательного уха, но являет собой единый драгоценный художественный сплав. Вместе с тем, в прямую противоположность поэме Ломоносова «Петр Великий», выдержанной полностью в рамках «книжного наречия» и «высокого штиля», доминантой всего этого стилистического многообразия, больше того, кристаллообразующим началом поэмы Пушкина является «народность в выражении», как раз и придающая ей ту «оригинальность», которую так ценил в ней сам поэт.

Надеждин, устами некоего «почтенного» старца, Пахома Силыча Правдивина, «отставного корректора... Университетской типографии», от лица которого он ведет свой критический разбор «Полтавы», объявляет, что поэт потерпел в ней полное поражение и даже «познал» «свой запад»: «Полтава есть настоящая Полтава для Пушкина! Ему назначено было здесь испытать судьбу Карла XII!..» Желая выставить на посмеяние всю нелепость статьи о «Руслане и Людмиле» в «Вестнике Европы», Пушкин ограничился тем, что полностью воспроизвел в предисловии ко второму изданию поэмы эту «благонамеренную статью», не сопровождая ее никакими своими замечаниями. Так следует поступить и в отношении только что приведенных слов

- 314 -

Надеждина. Но аналогией с Полтавой действительно можно воспользоваться. Победой под Полтавой был окончательно утвержден выход России к берегам Прибалтики и тем самым создана возможность сплочения русского народа в могучую державу, в великую нацию. Своей поэмой «Полтава» Пушкин сделал еще один великий шаг по пути установления на самобытной, отечественной основе важнейшего орудия русской национальной жизни — национального литературного языка.

Вопрос о собственно исторических источниках «Полтавы» после разысканий Н. В. Измайлова и некоторых других исследователей можно считать в основном разрешенным; но почти совсем не изучена связь «Полтавы» с источниками художественно-историческими, более или менее современными данному периоду. А именно с этими разнообразными источниками в значительной степени связано исключительное стилевое многообразие пушкинской поэмы. Так, книжная «славенская» стихия «Полтавы» восходит не только к высокому классицизму XVIII века — Ломоносову, Державину, — а и к литературе еще более ранней и непосредственно относящейся к изображаемой в поэме эпохе — книжной силлабической поэзии петровского времени. «О племя ехиднино, о изверже мерзкий», — пишет о Мазепе Феофан Прокопович. В силлабическом канте Стефана Яворского Мазепа прямо приравнивается к «лукавому змию» — традиционно-библейский образ диавола: «Изми мя, боже, — вопиет Россия, — || От ядовита и лукава змия...» С этим перекликается пушкинское уподобление «изменника» и «предателя» Мазепы «змию», причем это делается поэтом не в порядке какого-то отдельного сравнения, а с бесподобно точным художественным мастерством закладывается в самую основу образа Мазепы как образа эстетического. С самого начала характер гетмана определяется эпитетами: «коварный», «злой», «хитрый». Эти эпитеты снова и снова настойчиво повторяются в поэме. Через некоторое время к этим эпитетам присоединяется еще один и также весьма выразительный: «холодный» («В холодной дерзости своей», «но хладно сердца своего», «он хладно потупляет взор», «встречает хладную суровость»). Несколько ранее «коварная душа» Мазепы сравнивалась с морской глубиной, покрытой льдом. Сам Мазепа назывался «губителем», о его подосланных слугах говорилось, что они «повсюду тайно сеют яд». Всем этим было исподволь подготовлено уже прямое название Мазепы «змием»: «Мария, бедная Мария, || Краса черкасских дочерей! || Не знаешь ты, какого змия || Ласкаешь на груди своей». Вслед за тем этот, раз названный, образ прочно удерживается в сознании читателей. Прямым развитием его являются строки: «Своими чудными очами || Тебя старик заворожил». Помимо уже упомянутых и снова повторяемых

- 315 -

эпитетов и обозначений поэт применяет новые всё из того же «змеиного» ряда: «лукавый разговор», «черные помышленья», прямо говорит о «змеиной совести Мазепы», о том, что он носит в груди «кипучий яд». Даже дорогу к месту казни жертв Мазепы — Кочубея и Искры, переполненную толпами людей, Пушкин не только в высшей степени картинно, но и чрезвычайно выразительно сравнивает с шевелящимся «змеиным хвостом». Причем в образе Мазепы-«змия» традиционное церковное представление о змии-искусителе («Ты искуситель», — отвечает Мазепе Мария, когда он спрашивает, кем бы она пожертвовала — им или отцом) переводится Пушкиным в народный план. Обращение самого поэта к Марии: «Не знаешь ты, какого змия ласкаешь на груди своей» — связано с чисто народными выражениями: «отогреть змею за пазухой», «пригреть змею на груди». А о том, что именно они возникали в творческом сознании Пушкина, когда в нем складывался этот образ, наглядно свидетельствуют предварительные варианты: «Змию не грей неосторожно», «Не засыпай неосторожно, согрев...», находящиеся вместе с тем в прямом соотношении с настойчиво, как мы видели, придаваемым Мазепе эпитетом «хладный». В результате пушкинское сравнение Мазепа — змий воспринимается не как отвлеченная церковная аллегория, а как живой и притом глубоко народный образ. Недаром так часто мы находим подобный образ в баснях Крылова.

Басенное — в основе своей народное — мышление вообще неоднократно дает себя знать в «Полтаве». Почти с такой же настойчивостью, с какой уподобляет Пушкин Мазепу змию, он уподобляет Марию лани — образ, являющийся наиболее соответственным выражением целомудренной девичьей прелести. С ланью Пушкин сопоставлял и еще одну любимую свою героиню — Татьяну («Евгений Онегин»). Сопоставление это делается дважды на протяжении романа. Помимо же «Полтавы» и «Евгения Онегина», других сопоставлений девушки с ланью у Пушкина нет. В начале «Полтавы» о Марии читаем: «Ее движенья || То лебедя пустынных вод || Напоминают плавный ход, || То лани быстрые стремленья». К тому же кругу образов относится последующее сравнение Марии с серной: «Не серна под утес уходит, || Орла послыша тяжкий лёт, || Одна в сенях невеста бродит...» Серна в языке того времени: «дикая коза... весьма пужлива»1. Сперва Пушкиным намечался другой и, казалось бы, более народный образ: «Не голубь жалобно воркует, || Услышав сокола полет». Однако в окончательном тексте Пушкин вводит образ серны. Повторяется он и в самом конце поэмы: «И с диким смехом завизжала, || И легче серны молодой || Она вспрыгнула, побежала || И скрылась в темноте ночной». В черновиках образы «лани» и «серны» употребляются

- 316 -

как однотипные. Так, сперва было: «То серны дикие стремленья» — и наоборот: «И легче лани молодой». Сопоставлениями Марии с ланью и серной (они являются подтекстом и придаваемых ей эпитетов: «пугливая», «робкая») явно подготовляется и та «слишком народная поговорка», о которой так презрительно-иронически писал Надеждин: «В одну телегу впрячь не можно || Коня и трепетную лань». Строки эти, перекликающиеся с известной басней Крылова о лебеде, раке и щуке, которые «впряглись» в один воз, и сами как бы являются своего рода предельно сгущенной басней, сжатой всего в два стиха. Причем аналогичное изречение-басня является как бы достоянием мировой народной мудрости, носит интернациональный характер, встречается в различных языках Запада и Востока (во французском: «L'âne avec le cheval n'attèle» — «He впрягаются вместе осел с лошадью»; в турецком: «Не впрягай в плуг верблюда с волом» и т. д.)1. Но Пушкин дает не только оригинальный вариант этой международной «апофегмы», но и развертывает ее по дальнейшему ходу поэмы в яркую образную картину. Мазепа произносит слова о коне и лани в ночь перед казнью. А в описании самой казни они как бы наглядно реализуются:

И смолкло все. Лишь конский топот
Был слышен в грозной тишине.
Там, окруженный сердюками,
Вельможный гетман с старшинами   
Скакал на вороном коне.   
А там, по киевской дороге,

Телега ехала. В тревоге
Все взоры обратили к ней...
Тогда чрез пеструю дорогу
Перебежали две жены,
Утомлены, запылены,
Они, казалось, к месту казни
Спешили, полные боязни...

Здесь все элементы «апофегмы» — «конь», «телега», наконец, спешащая к месту казни «полная боязни» «трепетная лань» — Мария. В эту телегу, везущую на казнь ее отца, «впрячь» Марию и Мазепу, конечно, «не можно». И действительно, сразу же после казни Мария бежит от Мазепы.

Одним из источников «народности в выражении» была для автора «Полтавы» поэтика и стиль народных песен. Автор статьи, обосновывавшей высокий художественный историзм «Полтавы», М. А. Максимович, издавший в 1827 году сборник «Малороссийских песен» со своими комментариями, рассказывает, что при встрече с Пушкиным в декабре 1829 года поэт сказал ему, что он «обирает» его песни2. Гоголь, сам записывавший украинские народные песни и передавший часть собранного им материала Максимовичу, с которым был в тесных дружеских отношениях, в своей статье «О малороссийских песнях» (1833) особенно подчеркивал, наряду с их исключительной поэтичностью, то, что они дают возможность проникнуть

- 317 -

в народный характер, в историческое прошлое народа. «Это народная история, — восторженно писал он, — живая, яркая, исполненная красок, истины, обнажающая всю жизнь народа... Они — надгробный памятник былого, более нежели надгробный памятник: камень с красноречивым рельефом, с историческою надписью — ничто против этой живой, говорящей, звучащей о прошедшем летописи. В этом отношении песни для Малороссии всё: и поэзия, и история, и отцовская могила. Кто не проникнул в них глубоко, тот ничего не узнает о протекшем быте этой цветущей части России. Историк не должен искать в них показания дня и числа битвы или точного объяснения места, верной реляции; в этом отношении немногие песни помогут ему. Но когда он захочет узнать верный быт, стихии характера, все изгибы и оттенки чувств, волнений, страданий, веселий изображаемого народа, когда захочет выпытать дух минувшего века, общий характер всего целого и порознь каждого частного, тогда он будет удовлетворен вполне; история народа разоблачится перед ним в ясном величии» (VIII, 90—91). Именно в этом смысле и надо понимать слова, сказанные Пушкиным Максимовичу. Непосредственных заимствований в «Полтаве» из опубликованных им песен нет. Но то, что Пушкин во время создания своей поэмы глубоко погрузился в народно-песенную стихию, так сказать надышался воздухом украинских песен, имело огромное значение. Это действительно помогло ему постичь «дух минувшего века». Непосредственные впечатления Пушкина от поездок по Украине, от пребывания в Киеве, в Каменке способствовали реалистической правдивости — верности, точности — картин и описаний в его поэме украинской природы. Проникновение в мир украинского народно-песенного творчества наложило особенно живые и яркие краски на изображение им «протекшего быта», исторических характеров действующих лиц. Одним из любимых героев украинских народных песен был казацкий полковник Семен Палей, по наветам Мазепы сосланный в Сибирь и возвращенный оттуда, когда обнаружилась измена гетмана. Можно думать, что именно в связи с этим Пушкин включает его в свою картину Полтавского сражения (он и в самом деле в нем принимал участие), с явным сочувствием рисуя облик «воина под сединами» (в черновиках он называет его: «Украйны слава», как раз имея в виду его широкую народную популярность). Наоборот, отношение к Мазепе в народных песнях, как и в кантах петровского времени, резко отрицательно.

Наряду с «духом» песен, почти на всем протяжении «Полтавы» сказывается не менее глубокое проникновение Пушкина в их поэтику и, в соответствии с этим, органическое, а отнюдь не в порядке простой стилизации, овладение лексикой, образностью,

- 318 -

художественными приемами и стилистическими ходами, свойственными устному народному творчеству вообще. Сообщая Вяземскому о выходе в свет новой поэмы своего племянника, В. Л. Пушкин, между прочим, писал: «Он употребил новое слово: „дрема доли́т“ вместо одолевает; он говорит, что сие слово находится в старинных русских песнях, равномерно и топ вместо топот, но я много читал песен старинных, и иные переводил на французский язык; признаюсь, однако, что сих слов нигде не заметил»1. Однако это свидетельствует лишь о том, что осведомленность автора «Полтавы» в народном творчестве была гораздо шире, чем у ограниченного специфически дворянско-салонным к нему интересом дядюшки-карамзиниста. Старое народное слово «долить» действительно отсутствует в современном Пушкину «Словаре Академии Российской», но позднее Даль в свой словарь в качестве «архаического слова» его ввел («долить — одолевать: „Меня долит жажда, долит бремя, боль долит“»). Больше того, в народных песнях — солдатских, разбойничьих — встречается и само выражение: «дрема долит»2. А по поводу формы «топ» и ей подобных («хлоп» вместо «хлопание», «шип» — «шипение») сам Пушкин в одном из примечаний к «Евгению Онегину» показал ссылкой на народные источники, что «слова сии коренные русские» (в частности, слово «топ» имеется в сказке о Бове), и характерно прибавлял: «Не должно мешать свободе нашего богатого и прекрасного языка» (VI, 193—194). Подобных не входивших в литературный язык «простонародных» слов немало в «Полтаве» («заутра казнь», «цареградского салтана» и др.); немало в ней и противопоказанных, по понятиям того времени, для «высокой» героической поэмы словосочетаний, оборотов («питайся мыслию суровой», «он голубит едину мысль», «ты не издохнешь от удара»). По ходу поэмы встречаем и специфичные для народного творчества отрицательные сравнения («Не серна под утес уходит») и постоянные эпитеты («русы кудри», «буйная голова»). Особенно следует отметить в этой связи уже указанные выше и подчеркнуто (самой формой стиха) выделенные поэтом из остального текста поэмы два эпизода — слова Кочубея о трех кладах и описание езды казака, которые отнюдь не копируют те или иные фольклорные образцы, но по своему духу и строю проникнуты подлинной народностью. В свои южные романтические поэмы Пушкин, стремясь придать им «местный колорит», вводил национальные песни. Но, не говоря уже о стилистической условности этих песен, данный прием носил характер чисто внешних механических вставок (исключение составляет только песня Земфиры в «Цыганах»). В «Полтаве» таких песен вовсе нет. Но оба только что указанных эпизода,

- 319 -

составляющие неотъемлемую часть содержания поэмы, звучат, как народные песни.

Критик «Сына отечества» считал, что картина Полтавской битвы «наполнена невероятностями, которые заглушают всю прелесть поэзии» и которые сразу очевидны «военному человеку», объясняя это тем, «что поэт никогда не был зрителем сражения». Действительно, знаменитое описание Полтавского боя, напоминающее некоторыми подробностями и даже прямыми реминисценциями описание боя с печенегами под Киевом в «Руслане и Людмиле», дано в традициях одописи Ломоносова — Державина. Но, вопреки рецензенту «Сына отечества», это ни в какой мере не «заглушает прелесть поэзии». Не только живописные и звуковые образы боя, но и самое звучание пушкинских ямбов, которым поэт сумел сообщить здесь необыкновенную динамическую энергию, придать небывалую крепость и мощь, создают в восприятии читателей страшную картину грозной сшибки двух враждебных армий, смертельной схватки, в которой решаются исторические судьбы целых народов: «Швед, русский — колет, рубит, режет, || Бой барабанный, клики, скрежет, || Гром пушек, топот, ржанье, стон, || И смерть и ад со всех сторон». Строка: «Швед, русский — колет, рубит, режет» — почти прямо повторяет одну из строк Ломоносова (более ранней реминисценцией из нее является и строка из «Руслана и Людмилы»: «Грозой несется, колет, рубит»). Вообще в третьей — героической — песни «Полтавы», в особенности в образе Петра, Пушкин обильно черпает краски с палитры Ломоносова1, стилистика победных од которого и его же поэмы о Петре получила дальнейшее развитие в военных одах Державина. В самом стихе «Полтавы» поэт едва ли не больше чем где-либо следует призыву Ломоносова писать «чистыми», то есть полноударными (без пиррихиев), ямбами, что, как указывал автор «Оды на взятие Хотина», сообщает стиху наибольшую «высокость и великолепие». Особенно много чистых ямбов в повествовании автора «Полтавы» об исторических событиях. В некоторых строках описания боя ударений даже больше, чем задано метром, — не четыре, а пять (такова уже приведенная строка: «Швед, русский — колет, рубит, режет» или «Гром пушек, топот, ржанье, стон»). Эта полноударность и придает ряду стихов «Полтавы» такой воистину булатный блеск («Как сткло булат его блестит»), такую неодолимую крепость и ударную силу: «И грянул бой, Полтавский бой» — или знаменитое: «Окрепла Русь. Так тяжкой млат, || Дробя стекло, кует булат», — строки (в особенности последняя), которые действительно звучат, как равномерные удары могучего молота.

Наряду с реминисценциями из Ломоносова, в описании Полтавского боя встречаем и реминисценции из Державина

- 320 -

(«Вдруг слабым манием руки || На русских двинул он полки»; в державинской оде «На переход альпийских гор»: «И тихим манием руки || Сзывает вкруг себя полки»). И дело тут, конечно, не просто в отдельных заимствованиях, а в том, что наличие подобных реминисценций показывает, что, когда поэт живописал героику Полтавского боя, в его творческом сознании возникали краски и приемы, присущие наиболее выдающимся образцам «высокой» поэзии XVIII века. В то же время, как и в отношении народного творчества, Пушкин использовал эти приемы и накладывал на свою картину подобные краски отнюдь не в порядке стилизации, а потому, что они являлись литературным эквивалентом — соответствием — и выражением «духа» эпохи — века «гремящей славы», боевых подвигов и триумфов подымающейся и растущей нации, века, блистательным вступлением в который как раз и явился победоносный бой, грянувший под Полтавой. В этом сказывается один из основных принципов реализма Пушкина — стремление поэта воссоздавать ту или иную историческую эпоху, с мудрой мерой используя ее собственный поэтический язык, живописуя ее присущими ей художественными красками. Вместе с тем описание Полтавского боя не только безусловно превосходит в эстетическом отношении тоже весьма в своем роде замечательную, ярчайшую и грандиозную батальную живопись победоносных од Державина, но, несмотря на известную условность, отличается по сравнению со всей одописью XVIII века, как и описание в «Руслане и Людмиле», гораздо большей исторической конкретностью, является своего рода поэтической реляцией, дающей точное представление о ходе сражения, его перипетиях, последовательности сменяющих друг друга эпизодов.

Однако и в подобное «высокое» описание поэтом включаются — и это является особенно характерным с точки зрения новаторства «Полтавы» — народные элементы, народное начало. В народно-поэтическом творчестве встречается сравнение боя с пиром. Как известно, сравнение со свадебным пиром имеется и в «Слове о полку Игореве». Видимо, отсюда это сравнение попало в «Руслана и Людмилу» («Тебя зовет кровавый пир, || Твой грозный меч бедою грянет», — предсказывает Фин оживленному им Руслану). Неоднократно применяет его Пушкин и в дальнейшем. «Ты вел мечи на пир обильный», — обращается поэт к Наполеону в стихотворении, написанном на его смерть. «Знакомый пир их манит вновь. || Хмельна для них славянов кровь, || Но тяжко будет им похмелье», — предупреждает поэт в стихотворении «Бородинская годовщина» (1831) тех, кто, мечтая о реванше, хотели бы повторить нашествие Наполеона на Россию. Это сравнение могло бы, несомненно,

- 321 -

быть повторено Пушкиным и в применении к Карлу XII, в связи с которым в поэме припоминается тот же Наполеон. Но Полтавский бой дается сознанием и чувством русского человека, для которого в данном случае битва — не пир, как для «дерзкого» и «надменного» завоевателя Европы, Наполеона, или для «любовника бранной славы» Карла XII. Для русских людей, участников этой битвы, она не веселье, а нечто гораздо более серьезное, от чего зависит все дальнейшее существование страны, судьба нации; она не праздник, а суровые будни, работа, не пир, а необходимое патриотическое дело (вспомним восклицание Петра: «За дело, с богом!»), тяжкий, мучительный труд. Здесь Пушкин также следует традиции Ломоносова, который в той же оде «На взятие Хотина» говорит о ратном, солдатском деле как о труде («Где в труд избранный наш народ...»). Но Пушкин идет и еще дальше. Бой дается им сознанием его основных участников — крестьян, одетых в солдатские мундиры, сравнивается не с трудом вообще, а с работой земледельца: «Уж близок полдень. Жар пылает. || Как пахарь, битва отдыхает». Сравнение это и прямо перекликается с народными историческими песнями петровского времени о войне со шведами и Полтавском бое. Одна из таких песен, исключительной художественной выразительности и силы, имеется в собрании народных песен П. В. Киреевского, с которым Пушкин сблизился как раз на почве общего интереса к народным песням и которому, как Гоголь Максимовичу, передал некоторые песни, записанные им самим.

Распа́хана Шведская пашня,
Распахана солдатской белой грудью;
Орана Шведская пашня   
Солдатскими ногами;  
Боронена Шведская пашня

Солдатскими руками;
Посеяна новая пашня
Солдатскими головами,
Поливана новая пашня
Горячей солдатской кровью1.

Есть и другой схожий с ней вариант: «Распахана была пашня не плугами и не сохами — добрых коней копытами... посеяна была пашня... драгунскими телами». Возникает в третьей песни «Полтавы» и картина пира, но она связана не с самой битвой, а с ее победоносным исходом и носит не символический, а вполне реальный характер: «Пирует Петр. И горд и ясен || И славы полон взор его». Кстати, эпитет «гордый» употребляется Пушкиным в поэме в отношении и почти всех остальных ее персонажей — «гордых сих мужей», в том числе и Мазепы («старца гордая глава», «сверкает гордыми очами») и Карла XII («с гордым шведским королем»). Но в отношении того и другого «гордый» — синоним надменности (о том же

- 322 -

Мазепе: «Что далеко преступны виды || Старик надменный простирал»), чувства личного превосходства, личной власти и силы. Именно в таком смысле синонимически употребляются оба эти эпитета Пушкиным и по отношению к Наполеону. Более мягкий характер носит гордость Кочубея, который горд не знатностью и богатством: «Прекрасной дочерью своей || Гордится старый Кочубей». Но и гордость Кочубея (как и «гордое молчанье» влюбленной в гетмана Марии на «приветы женихов») все же только личное чувство. Иной, не только личный характер имеет гордость Петра. Это — гордость хорошо выполненным общим трудом, свершением патриотического подвига, законное торжество после одержанной великой победы. В творческом сознании Пушкина, когда он писал картину Полтавского боя, возникали также и другие образы, связанные с трудовой страдой земледельца. «И падшими вся степь покрылась, как роем черной саранчи», — образ, в котором, видимо, отразились и личные впечатления поэта, как известно командированного в свое время Воронцовым из Одессы на борьбу с саранчой. В одном из вариантов толпы сражающихся «в ров валятся как снопы». Из крестьянского обихода взят и образ «телеги» в уже упоминавшейся присказке о коне и лани.

Но не только создавая подобные образы, автор «Полтавы» как бы смотрит на происходящее глазами трудового народа. Новое — народное — звучание обретает здесь по сравнению со всеми предшествующими пушкинскими поэмами и голос самого поэта, повествующего о людях и делах минувшего века. Как и прежде и даже в еще большей степени (в этом, несомненно, сказался опыт «Евгения Онегина»), голос рассказчика прорывается сквозь ткань повествования то в прямых авторских отступлениях, то интонационно, то в оценочных эпитетах. В этом голосе меньше всего эпического бесстрастия: в нем — негодование и отвращение, сочувствие, восхищение. Но теперь отношение его к происходящему не имеет только субъективно-лирической окраски. Когда Орлик, ничего больше не добившись от истерзанного пыткой Кочубея, вновь призывает на помощь палача («„Молчишь? — Ну, в пытку. Гей, палач!“ || Палач вошел... О, ночь мучений») и поэт резко обрывает свой рассказ негодующим возгласом: «Но где же гетман? где злодей?» — это не только его личная оценка. Мазепа осуждается здесь нравственным чувством народа, который не прощает ни предательства, ни насилия над невинными страдальцами (вспомним финал «Бориса Годунова»). С народной совестью — «мнением народным» — теснейшим образом связана, слита и вся трактовка в поэме «злодейского», «змеиного» облика иуды Мазепы, которую некоторые современные поэту критики и позднейшие

- 323 -

исследователи находили чрезмерно прямолинейной, окрашенной одной только черной краской.

Суд народа, «мнение народное» звучит и в отношении автора ко всем другим персонажам поэмы, даже в отношении к той, образ которой писан им такими сверкающими, чарующими красками, к «страданьям» и «судьбе» которой он относится с таким нескрываемым сочувствием («Мария, бедная Мария»). Невольно вспоминается аналогичное восклицание, обращенное Пушкиным (в созданной несколькими годами ранее третьей главе «Евгения Онегина») к особенно близкой ему героине — Татьяне: «Татьяна, милая Татьяна!» Белинский, восторженно воспринимавший образ пушкинской Марии («Творческая кисть Пушкина нарисовала нам не один женский образ, но ничего лучше не создала она лица Марии»), противопоставлял ее Татьяне: «Что перед нею эта препрославленная и столько восхищавшая всех и теперь еще многих восхищающая Татьяна...» (VII, 425). Однако в творческом сознании самого поэта Татьяна и Мария отнюдь не противостояли одна другой, а, наоборот, были друг другу близки (вспомним, кстати, и указанное уже мною выше сравнение и Марии и Татьяны с ланью). Действительно, образы Марии и Татьяны, принадлежащие к разным историческим эпохам, выросшие на различной национальной почве, в существенно отличающейся общественной среде, при всех их резко индивидуальных чертах родственны в одном и очень существенном — это необычные, но каждая по-своему героические натуры. Есть и еще одно очень существенное сходство. Мария — дочь богатого и знатного Кочубея; Татьяна — дочь небогатых помещиков Лариных, затем великосветская «неприступная богиня роскошной царственной Невы». Но образы и той и другой разработаны на фольклорной основе. В связи с Татьяной об этом будет подробно сказано в своем месте. Что касается Марии, характерно следующее. Решив отказаться от действительного имени дочери Кочубея — Матрена (оно указано Пушкиным в примечаниях), поэт примерял к своей героине ряд имен. Сперва он назвал ее Натальей, затем снова решил вернуться к ее настоящему имени Матрена, потом назвал Анной и, прежде чем установить окончательное имя — Мария, опять Натальей. Само по себе наименование героини Натальей еще ничего бы не означало. Одним из самых первых стихотворений мальчика Пушкина и первым дошедшим до нас было шутливо-фривольное послание «К Наталье» (имя актрисы крепостного театра графа В. В. Толстого, на спектаклях которого Пушкин бывал в лицейские годы). Натальей Павловной зовется героиня шутливо-сатирической реалистической повести в стихах «Граф Нулин». Совершенно очевидно, что, кроме имени, между этими двумя Натальями, в особенности

- 324 -

второй, и героиней «Полтавы» нет ничего общего. Но имя Наталья Пушкин придает и «купеческой дочери Наташе» — героине стихотворения «Жених» (1825) — «простонародной сказки», как обозначает его Пушкин в подзаголовке, и в самом деле непосредственно построенного на фольклорном материале. В Наташе «Жениха» женственность ее облика сочетается с «неженскою душой», смелостью, твердостью и решительностью характера — способностью к отважным, героическим поступкам. Близость здесь с героиней «Полтавы» несомненна. Мало того, помимо общего мотива (сватовство, смятение Марии, узнавшей о гневном отказе отцом и матерью посватавшемуся к ней Мазепе, их тщетные попытки ее успокоить и по своему содержанию, и по народному тону рассказа, и даже по самой лексике очень напоминают начало стихотворения «Жених»: возвращение Наташи домой после того, как она пропадала три дня, тщетные расспросы ее родителями). Поэтому в сближении данных женских образов нет натяжки (характерно, кстати, что Пушкин подумывал было окрестить героиню «Жениха» именем своей любимой героини — Татьяной). Знаток и собиратель украинского фольклора М. П. Драгоманов утверждает, что при создании образа Марии в «Полтаве» Пушкин и прямо использовал украинские народные песни1. Тем самым внутренняя близость образа Наташи из «простонародной сказки» Пушкина «Жених» и образа героини «Полтавы», связанного с украинским песенным фольклором, представляется вполне естественной и даже закономерной. Однако именно поскольку характер Марии — в основе своей народный характер, тем более подлежит она суду самого народа, по понятиям которого совершила тройное преступление: бежала из отчего дома, вступила в греховную связь со своим крестным отцом и ради него предала (в диалоге с Мазепой) отца родного. И опять-таки, когда при всем горячем сочувствии и сострадании к «Марии, бедной Марии» поэт говорит в первой песне о «душе преступницы младой», а в эпилоге поэмы снова повторяет: «дочь преступница», он, как и тогда, когда называет Мазепу «злодей», судит ее сознанием и совестью народа.

Все только что сказанное дает право утверждать, что «народность в выражении» составляет характерную черту не только формы поэмы, но и органически слитого с ней содержания ее, является выражением, как писал Ксенофонт Полевой, той «невидимой силы духа Русского, которою поэт оживил каждое положение, каждую речь действующих лиц», того «Русского взгляда поэта на предметы», в которых действительно и заключается новаторство «Полтавы», ее, говоря словом самого Пушкина, «оригинальность».

- 325 -

***

Стилистическому многообразию «Полтавы», сплавленному, в порядке гениального творческого синтеза, в единое художественное целое, соответствует многообразие, сложность и вместе с этим единство поэмы в жанровом отношении. И тут «Полтава» — также произведение в высшей степени новаторское. Вместе с тем это новаторство, составляющее ее новое качество, исподволь подготовлялось всем предшествовавшим ходом пушкинского творчества, и прежде всего (поскольку «Полтава» — поэма) развитием именно этого жанра, одного из ведущих как для самого Пушкина, так, вслед за ним, и для всей русской литературы 20-х годов XIX века. Поэтому в творческой эволюции Пушкина — автора поэм — наглядно выразились основные тенденции всей его художественной эволюции вообще — движения от условно-литературного мира к реальной действительности, от субъективной погруженности в себя самого к объективному миру людей и явлений, от романтизма (точнее сказать, через романтизм) к реализму.

Все предшествовавшие «Полтаве» пушкинские поэмы, от «Руслана и Людмилы» до «Цыган», почти полностью отданы изображению событий личной жизни героев и их душевных переживаний, любовных по преимуществу, перекликающихся или прямо переплетающихся с аналогичными эмоциями самого поэта. От поэмы-сказки к поэме, обращенной к реальной действительности, Пушкин переходит сразу же, как только по-настоящему вступает в литературу, почти сейчас же по окончании «Руслана и Людмилы» принимаясь за написание «Кавказского пленника». Но действительность, охватываемая фабулой этой поэмы, носит крайне ограниченный характер, причем ее основной герой — Пленник, по свидетельству самого поэта, представляет собой, в духе героев восточных поэм Байрона, объективированный слепок с авторского «я». В то же время уже в самой поэме сказывается стремление Пушкина выйти за эти узкосубъективные рамки. Так, в ее первой части возникают не несущие никакой фабульной функции описания черкесских нравов. Мало того, после первой, в основном лирико-описательной и фабульно сосредоточенной, по существу, лишь на образе Пленника, части поэмы, во второй ее части эта субъективная концентрированность произведения вокруг одного лишь лица — героя-автора — нарушается. Рядом с «главным лицом», как называл Пленника сам Пушкин, появляется не только на равных правах, но даже как бы оттесняя его на задний план (недаром Пушкин почти готов был согласиться, что правильнее было бы назвать поэму «Черкешенкой») образ «девы гор». Возникает во второй части и некоторое драматическое движение, правда еще мало действенное,

- 326 -

в основном состоящее из сменяющих друг друга монологов героини и героя и лирических излияний (особенно пространных у Пленника) владеющих ими чувств. Эта крайняя суженность сферы действительности, входящей в фабулу поэмы, предельная ограниченность круга действующих лиц, даже не имеющих собственных имен, почти полное отсутствие действия, возникающего только в самом конце поэмы, так же быстро стали не удовлетворять поэта, как и его первая сказочная поэма, которую, по его словам, он с трудом даже кончил. Отдавая поэму в печать, в черновом наброске сопроводительного письма к Н. И. Гнедичу, взявшемуся издать ее, Пушкин отнесся к «Кавказскому пленнику» с самой беспощадной самокритичностью. Коренными недостатками своего произведения Пушкин считал и то, что в нем всего лишь «двое» действующих лиц, и «бездейственность» «главного лица» — самого Пленника. «...Легко, — замечал он, — было бы оживить рассказ происшествиями, которые сами собой истекали из предметов. Черкес, пленивший моего Русского, мог быть любовником молодой избавительницы моего героя. Вот вам и сцены ревности и отчаянья, прерванных свиданий, опасностей и проч. Мать, отец и брат ее могли бы иметь каждый свою роль, свой характер — всем этим я пренебрег, во-первых, от лени, во-вторых, что разумные эти размышления пришли мне на ум тогда, как обе части моего Пленника были уже кончены, а сызнова начать не имел я духа» (XIII, 371). Дело было, конечно, не в лени, а в том, что поэма отражала собой ранний и вместе с тем наиболее крайний по увлеченности новым литературным направлением этап пушкинского романтизма — пору, когда он, по его признанию, «сходил с ума» от чтения Байрона (XI, 145). И вот мы видим, как осознанные Пушкиным недостатки «Кавказского пленника» начинают все более и более преодолеваться в последующих южных поэмах — «Бахчисарайском фонтане» и в особенности в «Цыганах». Усложняется фабула, появляются сцены отчаянья и ревности — Заремы к Марии, Алеко к Земфире, опасностей, прерванных свиданий; неизменно увеличивается число действующих лиц, наделяемых теперь в основном собственными именами (по меньшей мере три, если не считать «хладного скопца» в «Бахчисарайском фонтане»; четыре в «Цыганах», в которых фигурирует и отец героини, имеющий и свою роль в развертывании фабулы и свой характер). В соответствии с этим, тоже от поэмы к поэме, все нарастает драматическое движение. «Сцена Заремы с Марией, — замечал позднее сам Пушкин, — имеет драматическое достоинство» (XI, 145). Драматизация действительности еще сильнее выражена в поэме «Цыганы», большая часть эпизодов которой даже внешне

- 327 -

оформляется как драматические сцены (на пять описательных кусков приходится семь полностью или частично драматизированных сцен). Отсюда и все усиливающаяся драматизация повествовательного стиля поэм, отмечаемая В. В. Виноградовым1. Сам Пушкин осмысляет это свое творческое развитие как путь от «одностороннего», субъективно-лирического метода Байрона к объективному методу, проявившемуся в драматургии Шекспира. Недаром почти сразу же по окончании «Цыган» он прямо вступает на путь драматурга — начинает создавать «Бориса Годунова». Южные поэмы Пушкина являются смешанным лиро-эпическим жанром. В то же время в них параллельно с нарастающей драматизацией все более притихает лирическая стихия. В непосредственной связи с этим уменьшается также в той или иной степени присутствующий во всех поэмах автобиографический элемент. Особенно много его в образе Пленника. В «Бахчисарайском фонтане» он уже совершенно выведен за образы героев и за рамки повествования, присутствует лишь в эпилоге в форме личных лирических излияний — «любовного бреда». Героя «Цыган» Пушкин сделал своим тезкой — Алеко, — одним из толчков к созданию поэмы послужил автобиографический эпизод (как известно из рассказов современников и его собственных признаний, поэт сам несколько дней кочевал по Молдавии с цыганским табором, пленившись одной из его обитательниц). Но из всех трех законченных южных поэм «Цыганы», по существу, содержат в себе меньше всего автобиографического элемента. В эпилоге поэмы также имеются и автобиографические воспоминания, и авторский любовный мотив, но он сведен к минимуму, всего к двум строчкам: «И долго милой Мариулы || Я имя нежное твердил».

Все только что указанные черты и тенденции присущи и «Полтаве», но в ней они получают дальнейшее и в значительной степени завершающее развитие. Есть здесь и любовная фабула, достигающая особенной психологической остроты и напряженности, и герой-себялюбец, в котором желание власти и воли лишь для себя, ради удовлетворения своих страстей, достигает по сравнению с Алеко неизмеримо большей силы, ввергает его в несравненно более тяжкие преступления. Как и в «Цыганах», и даже в еще большей степени, ряд эпизодов драматизирован. Вся вторая песнь вообще представляет почти сплошной сценический акт, складывающийся в основном из трех сцен (диалогов Мазепы с Марией, Кочубея с Орликом, Марии с матерью), скрепленных между собой относительно небольшими повествовательными кусками, один из которых (самое начало второй песни) выглядит почти как развернутая ремарка. Две сцены-диалога (Мазепы с Орликом и безумной Марии с Мазепой) вкраплены и в третью песнь. Вместе с тем

- 328 -

самый характер этих драматических сцен представляет собой дальнейший и очень существенный шаг вперед по сравнению с «Цыганами».

В своем не только антикритическом, но и самокритическом «Опровержении на критики» Пушкин, в связи с «Бахчисарайским фонтаном» (изображение отчаяния Гирея после гибели Марии) замечал: «Молодые писатели вообще не умеют изображать физические движения страстей. Их герои всегда содрогаются, хохочут дико, скрежещут зубами и проч. Все это смешно, как мелодрама» (XI, 145). В последующих поэмах Пушкин стремительно движется от мелодрамы к драме подлинной. Яростно скрежещет зубами во сне и Алеко, но здесь эта деталь — не мелодраматический эффект, а вполне отвечает сущности характера героя и тому душевному состоянию, в котором он находится. То же можно сказать и в отношении строки «Полтавы»: «Мазепа молча скрежетал», где этот молчаливый скрежет, от которого трепещет притихшая челядь, производит сильнейшее драматическое впечатление. Однако основное в «Полтаве», по сравнению не только с «Бахчисарайским фонтаном», но даже и с «Цыганами», — переход от изображения «физических движений страстей» к внутренним, душевным их движениям. Именно такой углубленно психологический характер носит и диалог между Мазепой и Марией и диалог между матерью и дочерью, рассудок которой под влиянием сильнейшего потрясения (внезапное появление вместо любовника матери, ужасное известие, ею принесенное) начинает мутиться, психологически подготовляя финальную сцену явления Мазепе его сошедшей с ума возлюбленной. Напоминаю часть этой сцены для того, чтобы сделать особенно наглядной точность психологического рисунка (переход Марии от «томной неги» к испуганному удивлению и затем безграничному ужасу), достигнутую здесь Пушкиным (курсив мой):

Еще Мария сладко дышит,
Дремой объятая, и слышит
Сквозь легкий сон, что кто-то к ней
Вошел и ног ее коснулся.
Она проснулась — но скорей
С улыбкой взор ее сомкнулся
От блеска утренних лучей.
Мария руки протянула  
И с негой томною шепнула:
«Мазепа, ты?» Но голос ей
Иной ответствует... о боже!
Вздрогнув, она глядит...
и что же?
Пред нею мать...

                           Мать
                                            Молчи, молчи,  
Не погуби нас: я в ночи
Сюда прокралась осторожно
С единой, слезною мольбой.
Сегодня казнь. Тебе одной
Свирепство их смягчить возможно.
Спаси отца.
              Дочь, в ужасе.
                                  Какой отец?
Какая казнь?

- 329 -

Мать рассказывает, что произошло, и умоляет дочь бежать к Мазепе: «Рвись, требуй — гетман не откажет: || Ты для него забыла честь, || Родных и бога».

            Дочь.   
                                Что со мною?
Отец... Мазепа... казнь — с мольбою

Здесь, в этом замке мать моя —
Нет, иль ума лишилась я
Иль это грезы.

Как мы видели, сцена эта подготовляет сцену подобного же неожиданного появления в конце поэмы перед спящим Мазепой окончательно потерявшей рассудок Марии. Теперь это он внезапно «пробудился», он «вздрогнул», он восклицает: «Иль это сон?.. Мария... ты ли?» И это не просто столь характерный для Пушкина прием кольцевой композиции. В как бы зеркальной перекличке двух сцен грозное возмездие «злодею» Мазепе, воочию узревшему плоды им содеянного преступления, нравственная его казнь:

Проснулся Карл: «Ого! пора!
Вставай, Мазепа. Рассветает».
Но гетман уж не спит давно,
Тоска, тоска его снедает;   

В груди дыханье стеснено.
И молча он коня седлает,
И скачет с беглым королем,
И страшно взор его сверкает...

Так же молча («не говорил он ничего») возвращается он к себе домой после казни Кочубея, тем же эпитетом — ощущение страшной пустоты — определяет поэт его душевное состояние. Пустота — психологически также оправданное предчувствие неизбежной потери Марии. И действительно: «Идет он к ней; в светлицу входит: || Светлица тихая пуста — || Он в сад» — тот самый сад, который предстал ему накануне в образе страшного судилища, — «все пусто, нет нигде следов». Как видим, «трагическая тень», набросанная на «ужасы» воссоздаваемых Пушкиным в его поэме образов и событий, нашла в ней соответствующую, как ни в одной из предшествующих ей поэм, подлинно трагическую разработку. И это было закономерно связано со всем ходом творческого развития поэта. Если «Цыганы» подготовили обращение Пушкина к работе над «Борисом Годуновым», опыт «Бориса Годунова» и связанного с этим погружения в творческий мир и метод Шекспира подготовил глубокий внутренний драматизм указанных сцен «Полтавы», в свою очередь, как уже сказано, способствовавших углубленнейшему психологизму маленьких трагедий, осуществленных года полтора спустя, после «Полтавы».

- 330 -

***

В отличие от романтических южных поэм, в «Полтаве» словно бы вовсе нет лирических любовных излияний самого поэта. Но это не совсем так. «Кавказский пленник» был предварен стихотворным посвящением, обращенным к другу Пушкина Н. Н. Раевскому; «Полтава» — стихотворным посвящением, обращенным к не названному, но глубоко заключенному в сердце и память поэта женскому образу, — посвящением, исполненным самого проникновенного, задушевного лиризма.

Тебе — но голос музы темной
Коснется ль уха твоего?   
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего?   
Иль посвящение поэта,   
Как некогда его любовь,   
Перед тобою без ответа   
Пройдет непризнанное вновь?

Узнай, по крайней мере, звуки,
Бывало, милые тебе —
И думай, что во дни разлуки,
В моей изменчивой судьбе,
Твоя печальная пустыня,
Последний звук твоих речей
Одно сокровище, святыня,
Одна любовь души моей.

Тема и мотивы «утаенной» (один из вариантов посвящения) — «непризнанной» — безответной любви к той, чье имя поэт всячески скрывает, настойчиво повторяются в предшествующем творчестве Пушкина — и в лирике и в поэмах. С этим связаны элегические излияния Пленника, «любовный бред» «Бахчисарайского фонтана». Исследователи-пушкинисты издавна бились над разгадкой предмета этой «утаенной любви»; в результате возник целый список возможных женских имен. В ряду их особенно настойчиво называлось имя Марии Николаевны Раевской-Волконской, что наиболее убедительно обосновал в специальном исследовании, этому посвященном, один из значительнейших исследователей-пушкинистов, П. Е. Щеголев. Причем решающим аргументом явился как раз анализ им «темного», таинственного посвящения «Полтавы». Разгадать имя той, кому оно было посвящено, помогло обращение к черновым рукописям поэмы. Уже строка «Твоя печальная пустыня» (в вариантах: далекая, суровая) в этом отношении весьма выразительна: в «далекой» и «суровой» пустыне никто из знакомых Пушкину женщин, кроме М. Н. Волконской, в эту пору, да и вообще не находился. Но в черновиках имеется и еще одна, гораздо более конкретная и значительная строка: «Сибири хладная пустыня». Если даже строка эта, как возражал Щеголеву его антагонист, М. О. Гершензон, входит в иной контекст, что остается и посейчас спорным, то уже одно обращение к сибирскому мотиву само по себе весьма знаменательно1. Мало того, в дополнение к доводам П. Е. Щеголева, связывающего строку посвящения: «Последний звук твоих речей» — с прощальным вечером, устроенным Зинаидой Волконской в честь уезжавшей в Сибирь Марии, можно привести

- 331 -

и строку: «Коснется ль уха твоего», приобретающую очень точный и конкретный смысл, если соотнести ее с той, кто находилась за многие тысячи верст, в далекой сибирской пустыне: в эту даль и глушь поэма Пушкина могла и просто не дойти. Очень выразительны и такие варианты, как «Твоей возвышенной души», «Твои            страданья», — варианты, столь соответствующие самоотверженному подвигу и судьбе одной из самых героических жен декабристов. 28 января 1828 года, за два с небольшим месяца до начала работы над «Полтавой», умер сын Волконской, которого она вынуждена была покинуть, чтобы получить возможность последовать за мужем. Это должно было еще более усилить «страданья» Марии, внести в ее облик еще одну глубоко трагическую черту. О горячем сочувствии ее горю свидетельствует отклик на него Пушкина — эпитафия на смерть маленького Николино, как ласково называла его мать: «В сиянии и в радостном покое, || У трона вечного творца, || С улыбкой он глядит в изгнание земное, || Благословляет мать и молит за отца». Текст эпитафии, выбитой без подписи автора на гранитном саркофаге, воздвигнутом дедом, генералом Раевским, на безымянной (сын декабриста!) могиле младенца, был послан последним дочери. «Она прекрасна, сжата, полна мыслей, за которыми слышится очень многое. Как же я должна быть благодарна автору...» — писала в ответ М. Н. Волконская. Действительно, эта надгробная надпись, в которой Пушкин сумел выразить и свое благоговейное отношение к подвигу матери («благословляет мать»), и снова — который раз! — призвать «милость к падшим» («молит за отца»), — не только еще одно проявление лелеющей душу гуманности пушкинского творчества, но и доказательство того, как глубоко — потаенным сокровищем, святыней — образ Марии Раевской запал в душу поэта1. И она этого заслуживала. Уже известный нам адресат пушкинского послания, польский поэт-патриот граф Олизар, в своих воспоминаниях писал: «...если во мне пробудились высшие, благородные, оживленные сердечным чувством стремления, то ими во многом я был обязан любви, внушенной мне Марией Раевской. Она была для меня той Беатриче, которой посвящено было мое поэтическое настроение, до которого я мог подняться, и благодаря Марии и моему к ней влечению я приобрел участие к себе первого русского поэта и приязнь нашего знаменитого Адама» (Мицкевича)2. Генерал Раевский, этот герой 1812 года, решительно возражавший против отъезда Марии в Сибирь и угрожавший, «не владея более собой», подняв кулаки над ее головой, проклясть дочь, если она через год не вернется, перед своей смертью, указывая на ее портрет, сказал: «Вот самая удивительная женщина, которую я знал»3.

- 332 -

Нам неизвестно, коснулись ли «Полтава» и посвящение к ней слуха той, к кому они были обращены. Вероятно, раньше или позже все же коснулись. Но большое, чистое и высокое чувство к ней поэта — его «утаенная любовь» — явно осталось неузнанным и непризнанным. В своих «Записках», подводящих итог всему прожитому и пережитому, Мария Николаевна Волконская, слегка коснувшись увлечения ею молодого Пушкина в 1820 году, во время его кавказско-крымской поездки с семьей Раевских, тут же добавила: «В качестве поэта, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал... В сущности он любил лишь свою музу...» (22, 24). Мы не знаем, что было бы, если бы жизни и судьбы величайшего художественного гения эпохи и одной из самых «удивительных», воистину героических ее представительниц слились воедино. Но без всяких пышных слов, не называя Марию пушкинской Беатриче, мы имеем все основания утверждать, что ее образ и для душевного мира поэта, и для его творчества, а значит, и вообще для развития нашей литературы, нашей культуры имел — и в этом великая награда ей за все ею перенесенное — очень большое значение1.   

Сам П. Е. Щеголев, увлеченный своим открытием, склонен был связывать с Раевской-Волконской решительно все пушкинские произведения, в которых идет речь о любимой поэта, имя которой остается неназванным. Против этого резонно выступает в одной из своих последних работ Л. П. Гроссман. К восьми ранее называвшимся именам предмета «утаенной любви» Пушкина он присоединяет еще одно, девятое — С. С. Потоцкой, приводя ряд доказательств, что именно она рассказала в свое время поэту легенду о фонтане слез, и делая отсюда менее убедительный вывод, что именно к ней относится «любовный бред» «Бахчисарайского фонтана». Но и он никак не отрицает того, что посвящение «Полтавы» обращено к Марии Волконской и что поэт с давнего времени испытывал к ней совсем особое и большое чувство2. Опираясь на открытие Щеголева, Б. М. Соколов пытался связать и всю романическую фабулу «Полтавы» с реальной биографией Волконской, подчеркивая некоторые сходные черты и совершенно не обращая внимания на коренные различия. Его книжка, этому посвященная, — яркий пример крайнего увлечения и отсюда прямого злоупотребления биографическим методом исследования, своего рода доведения его до абсурда, и одновременно явного игнорирования специфики каждого подлинно художественного произведения и особенностей художественного мышления вообще3. Однако, хотя посвящение к «Полтаве» и написано после ее окончания, ассоциативные связи между ним и поэмой,

- 333 -

несомненно, имеются, доказывая, что образ той, кому она была посвящена, присутствовал в сознании и памяти Пушкина при работе над ней. Уже Щеголев связывал с «утаенной любовью» поэта включенный в поэму эпизод безнадежной любви к Марии «младого» полтавского казака. Еще важнее, что «возвышенный» образ Раевской-Волконской, никак не связанный с фабулой любви Марии к Мазепе, сказался на разработке героического и страстного характера Марии. Этим, можно думать, и вызван после ряда колебаний окончательный выбор ее имени. Это подтверждает и намеченный было поэтом эпиграф из Байрона, который он хотел предпослать посвящению к поэме: «I love this sweet name» — «Я люблю это нежное имя». С этим эпиграфом явно соотносятся строки о смерти «младого казака»: «И имя нежное Марии || Чуть лепетал еще язык». Однако тем самым столь заботливо сохранявшаяся поэтом тайна посвящения была бы приоткрыта. Возможно, поэтому эпиграф к посвящению снят, а поэме в целом придан другой эпиграф, также взятый из Байрона, но лишенный какого-либо личного оттенка и имеющий гораздо более широкое и общее значение: «The power and glory of the war || Faithless as their vain votaries, men || Had pass'd to the triumphant Czar» — «Мощь и слава войны, как и люди, их суетные поклонники, перешли на сторону торжествующего царя». В этой смене эпиграфов, как и в непонятной и даже осужденной некоторыми современниками смене заглавий поэмы, как и в ее композиции, — все то же движение из сферы личного в сферу общественного, гражданского, патриотического.

Как видим, и в том, что в поэме присутствует субъективно-лирический, автобиографический момент, «Полтава» продолжает и своеобразно развивает линию южных поэм Пушкина. Новым качеством, решительно ее от них отличающим, является то, что автор выводит в ней своих персонажей из круга узко личных переживаний, теснейшим образом связывая их жизнь и судьбу с большими историческими событиями эпохи. С пристальным вниманием Пушкина к историческому прошлому своей родины связаны особый интерес и сочувствие, с которыми он следил за попытками создать поэму на русский исторический сюжет, предпринимавшимися прогрессивными поэтами-современниками, в большей или меньшей степени связанными с движением декабристов1. Так, о наиболее раннем опыте в этом роде Катенина «Мстислав Мстиславич» (1820) он позднее отзывался как о «стихотворении, исполненном огня и движения» (XI, 221). Во многом положительно оценил он и появление поэмы Рылеева. «Рылеева Войнаровский несравненно лучше всех его Дум, слог его

- 334 -

возмужал и становится истинно-повествовательным, чего у нас почти еще нет», — писал он сразу же по прочтении поэмы. «С Рылеевым мирюсь — Войнаровской полон жизни», — повторял он снова. «Эта поэма нужна была для нашей словесности», — пишет он самому Рылееву (XIII, 84—85, 87, 134). Однако, одобряя новую историко-повествовательную разновидность поэмы и ее художественное воплощение, Пушкин совершенно не принимал не только расходящуюся с историей, но и резко противоречащую ей трактовку данного исторического сюжета и в особенности образа самого Мазепы. Переводом этого на язык истории является «Полтава».

Структурно в «Полтаве», вобравшей в себя опыт южных поэм, поэт в какой-то степени словно бы возвращается к своей первой доссылочной поэме, к которой она ближе всех других и по своему относительно большому объему. Но в «Руслане и Людмиле» Пушкин еще только вступал на путь поэта-романтика. Он отталкивался в ней от «небесной», «мистической» сущности романтизма Жуковского, но все же по его следам создал произведение, являющее собой прихотливое и фантастическое сочетание двух несовместимых планов — сказки и истории, с явным преобладанием первой. К моменту создания «Полтавы» романтизм в основном был уже пройденным для Пушкина этапом. И он отталкивается в ней не только от романтизма типа Жуковского, но и от всех остальных основных типов отечественного и западноевропейского романтизма: от «одностороннего» «титанического» индивидуализма Байрона, антиисторического романтизма поэмы Рылеева «Войнаровский», наконец, от той смеси эпигонского сентиментализма в духе Карамзина и «неистовой» романтики французской мелодрамы, с которой мы сталкиваемся в повести Аладьина. Все это были различные виды искажения истории. В противовес этому, в «Полтаве» — поэме, написанной на имевшую в ту пору остропублицистическое звучание тему Петра I, исполненной высокого гражданско-патриотического пафоса, Пушкин предстает перед нами художником-реалистом, создает произведение подлинно историческое, в жанре поэмы равнозначное исторической трагедии «Борис Годунов». Вместе с тем, сохраняя жанровые особенности поэмы, «Полтава» строится Пушкиным по структурному типу исторического романа. «Романическое происшествие без насилия входит в раму обширнейшую происшествия исторического», — с одобрением писал Пушкин год спустя о романе Загоскина «Юрий Милославский». В принципе именно так построена и «Полтава».

- 335 -

***

«Оригинальность», своеобразие «Полтавы» обусловило и ее своеобразную и весьма значительную роль в развитии творчества как самого Пушкина, так и вообще русской литературы. На протяжении всей мировой истории нам не известно ни одного случая, когда бы гений произвел на свет другого гения. Данный биологический закон имеет известную аналогию и в истории литературы: гениальные художественные творения неповторимы. Это относится и к «Полтаве». Другой, подобной ей историко-героической поэмы ни при жизни Пушкина, ни в последующей русской литературе создано не было. Но эта поэма, являющаяся вместе с тем своего рода историческим романом в стихах, оказалась не только важным предшествовавшим звеном на пути Пушкина к созданию завершенного исторического романа в прозе, высочайшим образцом которого стало одно из вершинных его творений — «Капитанская дочка», — способствовала она и развитию многочисленной исторической романистики, которая возникла у нас в первую половину 30-х годов XIX века и начало которой положил вышедший в свет в том же 1829 году, что и «Полтава», «Юрий Милославский».

Сыграла поэма важную роль и в развертывании украинских тем и мотивов в русской литературе. Произведения из украинской жизни и быта писались до Гоголя и Нарежным и Орестом Сомовым. Но как Пушкин явился первым в русской литературе гениальным певцом Кавказа, гениальное художественное создание образов Украины осуществлено было именно Гоголем. Вместе с тем в гоголевских «Вечерах на хуторе близ Диканьки», несомненно, присутствовало и пушкинское зерно, пушкинское начало, заложенное в «Полтаве». Едва ли не с этим связано и само топографическое приурочение гоголевского цикла. Диканька — поместье Кочубея, его хутор (кстати, это слово, употребленное в поэме Пушкиным, было тогда столь еще незнакомо русскому читателю, что поэт счел нужным в специальном примечании пояснить его значение — «загородный дом») — неоднократно упоминается в «Полтаве». С Диканькой связано и поверье о кладах, якобы укрытых в ней Кочубеем (слова Орлика и мотив клада в «Вечере накануне Ивана Купала» и «Заколдованном месте» Гоголя). Знаменитое, только слегка, со свойственным Пушкину лаконизмом, реалистически означенное описание в «Полтаве» украинской ночи («Тиха украинская ночь») развернуто Гоголем в блистательную романтическую картину в начале второй главы его повести «Майская ночь, или утопленница».

Помимо литературного «Полтава» Пушкина имела и большое общественное значение. Победно-торжествующий тон

- 336 -

поэмы, создаваемый не только ее содержанием, образами, но и самим звучанием стиха, мажорного, четырехстопного ямба — героического размера од Ломоносова, обогащенного всем несравненным стихотворным пушкинским мастерством, исполненного энергии и вместе с тем простоты, — все это в период тягчайшей общественной депрессии вселяло бодрость в сердца, уверенность в том, что силы народа не сломлены, что «Россия молодая», отстоявшая на поле боя свое право на существование в качестве великой нации, сумевшая не только «перетерпеть» «судеб удары», но подобно «булату» еще более окрепнуть под «тяжким млатом» суровых исторических испытаний, сумеет перетерпеть и выпавшие на ее долю новые испытания, одолеет тяжкий гнет реакционных сил, сковывающих и задерживающих ее движение вперед. Уже известные нам слова Герцена о том, что песни Пушкина «нисколько не подходят к похоронам», с особенным основанием можно отнести к «Полтаве».

Сам Пушкин в национально-патриотическом оптимизме «Полтавы» обрел несомненное противоядие тем настроениям тоски и отчаяния, тем пессимистическим мотивам, которыми проникнуты многие его стихотворения 1826—1828 годов. Работая над «Арапом Петра Великого» и в особенности создавая «Полтаву», поэт выходит из только субъективно-лирической сферы, в которую по преимуществу было погружено его творчество первых лет по возвращении из ссылки, начинает снова создавать большие, монументальные произведения, ставящие важнейшие философские, этические и общественные проблемы, произведения, все шире и шире развертывающие картины объективной действительности и все глубже погружающиеся в «бездну души» — во внутренний мир человека.

Важнейшим, этапным моментом является «Полтава» и в развитии жанра пушкинской поэмы, и в разработке столь общественно значимой и прогрессивной для того времени темы Петра. В самом характере изображения Петра в «Полтаве», как и в «Стансах» 1826 года, как и в незавершенном «Арапе», радищевская традиция, сказавшаяся в ранней исторической статье Пушкина («Заметки по русской истории XVIII века», 1822), была оттеснена видоизмененной и существенно развитой ломоносовской традицией. Синтезом этих двух традиций — изображения Петра не только как «самодержавного великана», созидателя «гражданства северной державы», а и как «горделивого истукана» самодержавия, «самовластного помещика», некоторые указы которого «писаны кнутом», — явится созданная Пушкиным через пять лет после «Полтавы» вторая его поэма о Петре, в которой историзм и народность подымутся на еще более высокую ступень, — «Медный Всадник».

- 337 -

5

ДОРОГОЮ

СВОБОДНОЙ

(Лирика

1829—1830 годов.

«Тазит»)

Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины:
Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне.
                                              «Кавказ»

                            Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
                                                        «Поэту»

В «Полтаве» Пушкин соприкоснулся с героическим прошлым русского народа. Вскоре по окончании поэмы поэту удалось стать живым свидетелем его героического настоящего. 14 апреля 1828 года Николай I, который, сразу же после того как взошел на престол, в противоположность своему предшественнику, стал оказывать активную поддержку стремлениям к независимости греков и южных славянских народов, порабощенных Турцией, объявил ей войну. Вскоре и сам он отправился

- 338 -

на европейский, придунайский театр военных действий.

Еще в 1821 году, во время греческого восстания, Пушкин, поначалу надеявшийся на то, что Россия окажет вооруженную поддержку грекам в борьбе с султанской Турцией, бывшей для него синонимом самого грубого деспотизма и всяческой отсталости, мечтал принять в ней непосредственное участие в качестве добровольца. Испытывая «священный сердца жар, к высокому стремленье», Пушкин начинал стихотворение «Война», написанное им под горячим впечатлением от первых известий о восстании, восторженным возгласом: «Война! Подъяты наконец, || Шумят знамены бранной чести!» «И сколько сильных впечатлений || Для жаждущей души моей», — продолжал в той же приподнятой интонации поэт, заканчивая стихотворение нетерпеливым вопросом-восклицанием: «Что ж медлит ужас боевой? || Что ж битва первая еще не закипела?» Примерно такие же настроения должен был испытывать возвращенный из ссылки, но по-прежнему подневольный Пушкин в не менее, если не более тягостной для него атмосфере первых последекабрьских лет. Войны, сперва с отсталой и деспотической Персией, подобной во многом Турции, затем в особенности с самой Турцией, преследующие, как представлялось поэту, благородные освободительные цели, казались ему чем-то живительным, противостоящим и политическому застою реакции и затягивающему светскому «омуту» — «мертвящему упоенью света». Именно с этим, несомненно, связаны уже известные нам слова в стихотворении «Друзьям», о том, что царь «оживил» Россию не только трудами и надеждами, но и войной. И как только начались военные приготовления, поэт сразу же обратился к царю с просьбой зачислить его в армию и прикомандировать к «главной императорской квартире», направлявшейся примерно в те места, недалеко от которых находился в 1821 году ссыльный Пушкин. Казалось бы, этот патриотический порыв должен был встретить со стороны властей полное одобрение. В обществе уже пошли слухи о назначении поэта. Жуковский в одном из писем прямо сообщал об этом как о совершившемся факте: «Вчера вышел манифест о войне. Пушкин взят и едет в армию Тиртеем начинающейся войны»1. Однако дело обернулось совсем по-иному. 20 апреля Пушкин получил весьма любезное по форме письмо от Бенкендорфа, извещающее, однако, от имени царя о невозможности зачислить его в действующую армию, «поскольку все места в оной заняты и ежедневно случаются отказы на просьбы желающих определиться в оной». В тот же день такой же ответ был дан и П. А. Вяземскому, также обратившемуся было с аналогичной просьбой. Ссылка на отсутствие мест, конечно,

- 339 -

была лишь вежливым предлогом. «...Можно подумать, что я просил командование каким-нибудь отрядом, корпусом или по крайней мере дивизиею в действующей армии», — саркастически записал Вяземский1. По существу, отказ был, конечно, явным, хотя и прикрытым учтивыми фразами выражением политического недоверия. Действительно, как только старший брат царя, великий князь Константин Павлович, узнал от Бенкендорфа о просьбе Пушкина и Вяземского, он высказался решительно против этого. «Поверьте мне, любезный генерал, — поспешил он написать Бенкендорфу, — что ввиду прежнего их поведения, как бы они ни старались теперь высказать свою преданность службе Его Величества, они не принадлежат к числу тех, на кого можно бы было в чем-либо положиться; точно так же нельзя полагаться на людей, которые придерживались одинаких с ними принципов и число которых перестало увеличиваться лишь благодаря бдительности правительства». В другом письме он снова энергично предостерегал шефа жандармов в отношении двух друзей-поэтов: «Поверьте мне, что в своей просьбе они не имели другой цели, как найти новое поприще для распространения с бо́льшим успехом и с бо́льшим удобством своих безнравственных принципов, которые доставили бы им в скором времени множество последователей среди молодых офицеров»2. Видимо, так же смотрел на это и сам Бенкендорф. В таком духе он и доложил царю. Вяземский перенес отказ царя относительно спокойно («Это мне кровь не вскипятило и не взбудоражило желчи», — писал он жене), утешая себя тем, что имя его сохранится в памяти потомства и тогда, когда имя Бенкендорфа, — его «отца и благодетеля, Александра Христофоровича, будет забыто, ибо, вероятно, Россия не воздвигнет никогда Пантеона Жандармов»3. Но Пушкин почувствовал себя жестоко оскорбленным. От негодования у него и в самом деле разлилась желчь. Снова, как в годы ссылки, он начинает мечтать о том, чтобы из «Турции родной» (как саркастически называл он тогда аракчеевско-александровскую Россию) вырваться в чужие края, в Европу. Еще до получения так его возмутившего письма от Бенкендорфа он встретился на одном из вечеров у Жуковского с Грибоедовым, Вяземским и Крыловым. Все они строили планы вместе съездить за границу4. Сразу же, на следующий же день после получения письма, он обратился к Бенкендорфу с новой просьбой — разрешить ему уехать на 6—7 месяцев в Париж (XIV, 11). «Вот теперь чего захотел», — сказал Бенкендорф одному из своих чиновников, А. А. Ивановскому, литератору, члену Вольного общества любителей словесности, знакомому в свое время со многими декабристами и хорошо знавшему Пушкина. Именно поэтому

- 340 -

Бенкендорф поручил ему зайти к заболевшему поэту и успокоить его: «...скажи, что он сам, размыслив получше, не одобрит своего желания, о котором я не хочу доводить до сведения государя». Зайдя в гостиницу Демута, где остановился Пушкин, Ивановский застал его в постели «худого, с лицом и глазами, совершенно пожелтевшими. Нельзя было видеть его без душевного волнения и соболезнования». Выполняя поручение Бенкендорфа, Ивановский пытался всячески подсластить пилюлю, убеждая, что отказ императора — знак особого расположения к поэту как «царю» «родной поэзии и литературы», которого он не считает возможным определять в армию простым юнкером и вообще не хочет подвергать военному риску. В заключение он передал несколько успокоившемуся и оживившемуся, по его словам, поэту приглашение Бенкендорфа зайти к нему, когда он поправится1. Мы не имеем прямых сведений об этой встрече. Но сохранилось достаточно авторитетное косвенное свидетельство бывшего члена литературного кружка Раича, друга Баратынского, хорошего знакомого Пушкина, Н. В. Путяты, о том, что Бенкендорф выразил согласие исполнить желание поэта поехать на театр военных действий при условии, что он будет прикомандирован к его канцелярии. «Пушкину, — возмущался Путята, — предлагали служить в Канцелярии III отделения»2. Об этом снова заговорили в обществе как об очередной сенсации. Так, довольно широко известный в свое время писатель-баснописец А. Е. Измайлов сообщал жене, что Пушкин «отправился с государем в армию, отнюдь не в качестве поэта, как говорили в Твери, а причислен только к канцелярии Бенкендорфа, чтобы, так сказать, быть под надзором. Погубит он себя, — продолжает Измайлов, — если начнет опять блажить по прежнему»3. На провокационное, имевшее целью окончательно скомпрометировать поэта предложение Бенкендорфа Пушкин не согласился, но, независимо от этого, а может быть, именно поэтому, «надзор» за ним все усиливался. Именно в 1828 году «Турция родная» нанесла поэту ряд уже известных нам новых ударов (официальное установление за Пушкиным, в связи с делом об «Андрее Шенье», секретной слежки; привлечение по делу о «Гавриилиаде»; требование письменного обязательства представлять все свои стихотворения в обычную цензуру, от которой царь в 1826 году его освободил). Неудивительно, что именно к этому году относятся особенно безотрадные и мучительные переживания поэта, которые нашли свое отражение в стихотворениях «Воспоминание», «Чернь» («Поэт и толпа») и в особенности «Дар напрасный, дар случайный».

- 341 -

***

Все сильнее тяготила Пушкина и неустроенность его личной жизни, одиночество и бесприютность, отсутствие домашнего крова, семьи. О его пылкости, способности ко все новым и новым сердечным увлечениям непрерывно твердят все близко знавшие его современники. Об этом писал и сам Пушкин в стихотворении «Каков я прежде был, таков и ныне я...», в основном написанном еще в 1826 и окончательно завершенном в 1828 году. И действительно, «новые идолы» непрерывно сменяли друг друга в сердце «беспечного, влюбчивого» поэта; множилась и «стократная обида», ими наносимая. На данной стороне жизни Пушкина, привлекавшей повышенное внимание современников (достаточно заглянуть хотя бы в переписку этих лет П. А. Вяземского с женой) и вызывавшей нездоровое и порой прямо оскорбительное для его памяти любопытство некоторых исследователей — пушкинистов и не пушкинистов, я мог бы и не останавливаться, если бы это не нашло непосредственных и многочисленных откликов в его творчестве и не обогатило сокровищницу нашей поэзии целым рядом образцов необыкновенно тонкой и изящной любовной лирики.

Среди увлечений поэта этой поры были и совсем мимолетные. След одного из них — шутливо-ласковое и шаловливо-грациозное стихотворное послание «Подъезжая под Ижоры», написанное Пушкиным в начале 1829 года по пути из города Старицы Тверской губернии (в Старицком уезде находилось одно из имений П. А. Осиповой, Малинники, куда Пушкин в эти годы неоднократно наезжал) и обращенное к одной из кузин А. Н. Вульфа, Е. В. Вельяшевой1. Заканчивающие его слова: «В ваши мирные края || Через год опять заеду || И влюблюсь до ноября» — прямо перекликаются с тем, что П. А. Вяземский писал как раз незадолго до этого жене о только что приехавшем в Москву Пушкине: «Здесь Александр Пушкин, я его совсем не ожидал... Приехал он недели на три, как сказывает; еще ни в кого не влюбился, а старые любви его немного отшатнулись... Я его все подзываю с собою в Пензу, он не прочь, но не надеюсь, тем более, что к тому времени, вероятно, он влюбится» (письмо от 12 декабря 1828 года). Через неделю, сообщая об ужине у дяди Пушкина, Василия Львовича, с «пресненскими красавицами», на котором был и племянник, он пишет ей же: «...не подумай, что это был ужин для помолвки Александра. Он хотя и влюбляется на старые дрожжи, но тут сидит Долгорукий горчаковский, и дело на свадьбу похоже. Он начал также таскаться по Корсаковым, но я там с ним не был и не знаю, как идет там его дело. По словам его, он опять привлюбляется»2. У одной из типичных

- 342 -

представительниц стародворянской Москвы, М. И. Римской-Корсаковой, было две незамужних дочери; одной из них Пушкин увлекался в зиму 1826—1827 годов. Что же касается «пресненских красавиц» — Екатерины Николаевны и Елизаветы Николаевны Ушаковых, — с первой из них поэта связывали более серьезные отношения. После возвращения из ссылки Пушкин вскоре стал завсегдатаем дома Ушаковых в Москве, на Пресне, в котором собирались писатели, артисты. Вокруг упорно говорили о неминуемой женитьбе. Однако три стихотворения, посвященные ей поэтом («Когда бывало в старину...», «В отдалении от вас», оба 1827 года, и «Ответ» — «Я вас узнал, о мой оракул...», 1830), написаны примерно в том же грациозно-шутливом ключе, что и послание к Вельяшевой. В этом же роде и стихотворение «Вы избалованы природой» (1829), предназначенное Пушкиным для альбома ее младшей сестры, Елизаветы Николаевны. В этот же альбом, полувшутку, полувсерьез, поэт вписал и поименный перечень всех своих «стократных» увлечений — тот пресловутый «донжуанский список», который дал такую обильную пищу для разысканий и догадок многих исследователей пушкинской жизни и творчества. Характерно, что для начала этого стихотворения Пушкин использовал четыре первые строки ранее написанного мадригала, предназначенного было им для А. А. Олениной.

Дочь директора публичной библиотеки, президента Академии художеств А. Н. Оленина, в доме которого царил культ античности и собирался весь цвет тогдашней литературы и других искусств, Анна Алексеевна Оленина, несомненно, была самым серьезным увлечением Пушкина этих лет. Анаграмма ее имени и фамилии неоднократно мелькает в творческих рукописях поэта; в одном месте он и прямо написал было, тщательно потом зачеркнув: «Annette Poushkine». К Олениной — «ангелу кроткому, безмятежному» — обращается он, когда грозовые тучи снова начинают сгущаться над ним, в стихотворении «Предчувствие»; ее черты — олицетворение «юности и красоты», — вместо своего «арапского профиля», призывает запечатлеть знаменитого английского художника Доу («Зачем твой дивный карандаш...», 1828); ее глаза, напоминающие ему ангела с картины Рафаэля «Сикстинская мадонна», противопоставляет воспетым Вяземским в стихотворении «Черные очи» горящим «огня живей» «черкесским глазам» Александры Россет («Ее глаза», 1828). Среди стихотворений, посвященных Олениной, есть две такие очаровательные миниатюры, как «Ты и вы» (1828) и, в особенности, следующее, единственное в своем роде, исполненное, с одной стороны, предельной грации, с другой — глубоко содержательное восьмистишие

- 343 -

«Город пышный, город бедный», своей двойной, воедино контрастно-слитой характеристикой императорской столицы предвосхищающее мотивы будущего «Медного Всадника». Легко и изящно, одним тончайшим штрихом, мгновенно очерченный как бы с ног до головы (маленькая ножка, вьющийся золотой локон) абрис прелестной девушки — единственное, что может как-то, хотя бы «немножко» примирить поэта с холодным, каменным городом («Здесь речи — лед, сердца — гранит», — снова скажет он о Петербурге в стихотворении «Ответ», 1830), в стройных формах которого гнездится «дух неволи», всяческого угнетения. Но уже назначенная было помолвка Пушкина с Олениной не состоялась по причинам не очень ясным. Скорее всего, Оленин-отец, близкий к придворным сферам и подписавший, в качестве члена Государственного совета, решение установить за Пушкиным секретный надзор, не захотел отдать дочь за политически неблагонадежного человека. Да и увлечение Пушкина Олениной не выросло в большое и глубокое чувство. Наблюдательный Вяземский писал об этом жене: «Пушкин думает и хочет дать думать ей и другим, что он в нее влюблен»1. Схоже вспоминает об этом и А. П. Керн.

Примерно то же, видимо, можно было бы сказать и о многочисленных увлечениях поэта данной поры. Наглядно сказывается это и на только что рассмотренных образцах его любовной лирики. По сравнению с любовными стихами первой половины 20-х годов в них отчетливо проступают новые черты, отвечающие общей эволюции пушкинского творчества. Здесь нет ярких южных красок, нет романтизированного и несколько абстрактного образа прекрасной возлюбленной, нет жгучих томлений, любовных безумств, упоений страстью, терзаний муками ревности. Они гораздо ближе к реальной жизни, конкретнее, проще, можно сказать, «прозаичнее». Если любовные стихи первой половины 20-х годов, включая сюда даже знаменитое послание к Керн (1825), являются своего рода лирическими параллелями к романтическому миру южных поэм, новые любовные стихи соответствуют эстетическому миру «Евгения Онегина», порой даже «Графа Нулина». Таковы в концовке стихотворения «Вы избалованы природой» строки о «заборе», заграждающем «Пресненское поле», — «презренная проза», немыслимая в южной романтической лирике. Сюда же относится и эпитет «свод небес зеленобледный», представляющий собой не только метко схваченную «северную» живописную деталь, но и полностью соответствующий «прозаическому» контексту первых четырех строк стихотворения. Даже небеса над холодной и каменной «Северной Пальмирой», как восторженно именовали императорскую столицу поэты-одописцы,

- 344 -

не обычного синего или голубого, а «зеленобледного» — холодного, ледяного цвета. Соседство слов «зеленобледный» и «скука» равным образом приводит на память ходовое выражение: зеленая скука. В этой связи вспоминаются и строки из пятой главы «Евгения Онегина»: «Столы зеленые раскрыты: || Зовут задорных игроков || Бостон и ломбер стариков, || И вист доныне знаменитый, || Однообразная семья, || Все жадной скуки сыновья». Наряду с зеленым цветом карточных столов припоминается и зеленый цвет военных и чиновничьих мундиров.

Но при всей их порой «прозаичности» новые пушкинские стихи пронизаны тончайшим эфиром той «поэзии действительности», которая составляет специфическую черту пушкинского реализма. В то же время в этих стихах не только отсутствует «любовный бред» южной лирики, — нет в них и того большого и глубоко затаенного в душе чувства, которым дышит посвящение «Полтавы». И это уже связано не только и даже не столько с новой реалистической манерой письма, сколько с характером пушкинских эмоций этой поры: поэт влюбляется «до ноября», «привлюбляется», «думает, что влюблен» то в одну красавицу, то в другую, но в душе его, как «святыня», живет героический образ той, кому посвящена «Полтава». Это подтверждает написанное в самый разгар увлечения Олениной стихотворение «Не пой, красавица, при мне...». Стихотворение имеет совершенно точные реалии. Оленина, бравшая уроки у Михаила Глинки, напевала грузинскую мелодию, которую привез Грибоедов и которая увлекла Пушкина в мир его давних южных эмоций. И вот в его сознании встает совсем иной образ. «Песни Грузии печальной» напоминают ему «другую жизнь и берег дальный»: «И степь, и ночь — и при луне || Черты далекой, бедной девы». Эти стихи датированы 12 июня 1828 года. Посвящение «Полтавы» написано месяца четыре спустя. Но несомненно, что степь, «дальный берег», образы которых навевает грузинская мелодия, связаны с кавказско-крымскими воспоминаниями поэта, а «милый, роковой призрак» «далекой, бедной девы» — это та, о ком в посвящении говорится как о его единственной любви.

Месяца через полтора-два после этих строк в личной жизни Пушкина произошло важное событие, давшее ему наконец то, о чем он все годы после возвращения из ссылки страстно и горестно мечтал, и, наряду с этим, имевшее для него такие роковые, неотвратимые последствия. 9 января 1829 года Вяземский писал жене: «Пушкин на днях уехал... Он что-то во все время был не совсем по себе. Не умею объяснить, ни угадать, что с ним было или чего не было...» Заключает Вяземский тем, что он «все не узнавал прежнего Пушкина»1.

- 345 -

Для нас теперь ясно то, чего не смог тогда угадать Вяземский. Как раз в пору пребывания в Москве, в декабре 1828 года, поэт увидел на общественном балу у модного в светском московском обществе танцмейстера Иогеля молодую шестнадцатилетнюю девушку, Натали Гончарову, которая сразу же произвела на него громадное впечатление. Отзывы современников о характере красоты молодой Гончаровой противоречивы. По отзывам одних, она на том балу, на котором встретилась с Пушкиным, «поражала всех своей классической царственной красотой»1. Совсем иным был отзыв больше разбиравшегося в значении терминов «классический» и «романтический» П. А. Вяземского. Узнав о предстоящей женитьбе Пушкина, он писал ему, что считает другую прославленную молодую московскую красавицу, Алябьеву, образцом «классической» красоты, а Гончарову — красоты «романтической». «Тебе, первому нашему романтическому поэту, — добавлял Вяземский, — и следовало жениться на первой романтической красавице нынешнего поколения» (XIV, 80).

Красота Гончаровой, при классической строгости черт лица и всего ее облика, действительно, видимо, обладала каким-то особым, единственным в своем роде очарованием — «романтической» прелестью. Несомненно и то, что чувство к ней Пушкина с самого начала не было просто еще одним очередным увлечением. В начале января 1829 года Пушкин уехал из Москвы, а в марте он снова вернулся сюда. Опять начал он бывать в доме Ушаковых; пошли толки, что он усиленно ухаживает за Елизаветой Николаевной Ушаковой. Однако сам Пушкин, по свидетельству современника, рассказывал, что он каждый день ездил на Пресню к Ушаковым, чтобы два раза в день проезжать мимо окон Н. Н. Гончаровой, которая жила с матерью и сестрами на углу Большой Никитской и Скарятинского переулка2. Близкий знакомый Гончаровых, Федор Толстой-американец, тот самый, с которым Пушкин хотел было драться на дуэли сразу же по возвращении из ссылки, ввел поэта, по его просьбе, в их дом. Март и апрель прошли в сомнениях, колебаниях, нерешительности. Наконец 1 мая Толстой от имени поэта обратился к Н. И. Гончаровой с просьбой руки ее дочери. Ответ был уклончив. Пушкину не отказали, но, видимо ссылаясь на молодость Натальи Николаевны, предлагали повременить с окончательным решением. В тот же день поэт написал Н. И. Гончаровой восторженно-благодарное за оставляемую ему надежду письмо, одновременно сообщая, что немедленно уезжает из Москвы, увозя в глубинах своей души образ небесного создания, которое ей обязано своей жизнью (XIV, 45). Позднее в письме к ней же Пушкин объяснял свой стремительный отъезд в Закавказье, в

- 346 -

действующую армию, тем, что мгновение безумного восторга сменилось в нем невыносимой тоской, погнавшей его прочь из города, в котором так близко и все же так еще недоступно жила его любимая (XIV, 75).

Однако поездка Пушкина не была плодом внезапно возникшего порыва. Тоска, и не только в связи с нахлынувшим любовным чувством, «гнала» его вдаль и ранее. Не прошло и года после возвращения из ссылки, как поэт уже стал мечтать о поездке в Грузию или «в чужие края, то есть в Европу» (XIII, 329). «С детских лет, — замечал он позднее в «Путешествии в Арзрум», — путешествия были моей любимой мечтою». Однако этим любимым мечтам осуществиться не удавалось. «Тоска, тоска», о которой вскоре поэт так красноречиво напишет, рассказывая о «странствиях без цели» героя его романа в стихах, одолевала и самого Пушкина. Но для поэта круг его «странствий» был крайне ограничен: Москва, Михайловское, Петербург, Малинники, Петербург, Москва. Когда царь отказался зачислить его в армию и оказалась невозможна поездка за границу, поэт не мог самым болезненным образом не ощутить, на какой короткой привязи он обречен жить. И он отважился на весьма рискованный поступок. Еще в начале 1829 года, месяца за четыре до того, как Пушкин сделал предложение Натали, он, не спрашивая, как обычно, позволения у Бенкендорфа, достал подорожную на Тифлис, несомненно намереваясь взять сам то, чего ему не хотели дать, — побывать в русских войсках, сражающихся с турками. Намерение это и было выполнено действительно сразу же по получении ответа от Н. И. Гончаровой, в ночь с 1 на 2 мая 1829 года.

Поездка Пушкина на Кавказ и в Закавказье, которая заняла целых четыре с половиной месяца (в Москву он вернулся около 20 сентября), оказала весьма благотворное и живительное действие на душевное состояние поэта и сказалась самым положительным образом на его творчестве. До отъезда на Кавказ им было написано в 1829 году всего три-четыре стихотворения, и не таких уж значительных, да столько же эпиграмм. С этого же времени и до конца года поэт создает около двадцати стихотворений, в том числе такие замечательнейшие образцы своей лирики, как «На холмах Грузии лежит ночная мгла...», «Зимнее утро», «Я вас любил: любовь еще, быть может...», «Брожу ли я вдоль улиц шумных...» и многие другие. В большом числе написанных в эту пору стихотворений и прямо отразились его дорожные впечатления («Калмычке», «Кавказ», «Обвал», «Зорю бьют... из рук моих...», «Дон», «Делибаш», «Монастырь на Казбеке» и др.), как ими же непосредственно навеяна и новая его поэма «Тазит», над которой

- 347 -

поэт работал в конце 1829 — начале 1830 года. Еще важнее, как увидим, что все эти произведения, в отличие от лирики Пушкина 1826—1828 годов, звучат совсем в иной, новой тональности.

1

По приезде на Кавказ Пушкин начал вести путевые записки, которые значительно позднее (в 1835 году) доработал, назвав их «Путешествием в Арзрум»1. Это позволяет составить довольно полное и точное представление о его поездке. Мало того, некоторые ее эпизоды, как сказано, легли в основу его стихотворений, составляющих, наряду с дневником в прозе, как бы отдельные отрывки его другого, стихотворного дневника. Естественно напрашивающееся сопоставление обоих дает в руки исследователя богатейший материал, позволяющий составить отчетливое представление о соотношениях на этой стадии творческого развития Пушкина между поэзией и реальной жизнью и оценить во всей силе его как поэта действительности, художника-реалиста.

Недопустимо самовольное, с точки зрения Николая I, поведение Пушкина, выехавшего явочным порядком в Кавказскую действующую армию, привлекло к себе еще более подозрительное внимание властей, поскольку там находилось большое число декабристов (со многими из них поэт был лично знаком), сосланных на военную службу в «теплую Сибирь», как тогда выразительно именовали Кавказ. С самого же начала своего путешествия Пушкин совершил и еще один весьма рискованный поступок — заехал к бывшему «главноуправляющему» Грузией, страной, незадолго до того вошедшей в состав Российской империи, — «проконсулу Кавказа», как на древнеримский лад, с легкой руки великого князя Константина Павловича, величали его современники, генералу Алексею Петровичу Ермолову, находившемуся в это время в опале. Единственный оставшийся в живых «из стаи славных» — талантливейших русских военачальников XVIII века, соратник Суворова и Кутузова, герой войны 1812 года, Ермолов представлял собой крупную и в высшей степени оригинальную историческую фигуру. Особенно стал он известен во время его управления Грузией, куда был назначен в 1817 году и где сразу же проявил себя как крупный не только военный, но и гражданский административный деятель. «Наперсник Марса и Паллады», по словам высоко ценившего его Рылеева, Ермолов много способствовал как укреплению стратегических позиций тогдашней России на рубежах с Персией и Турцией — замирению воинственных горских племен, так и поднятию общей

- 348 -

культуры края. Поэтому в сознании современников представление о Кавказе неизменно сочеталось с именем Ермолова и, наоборот, образ Ермолова сразу влек за собой кавказские ассоциации. Описание в письме к брату своего первого приезда на Кавказ в 1820 году Пушкин не случайно сразу же начал с упоминания Ермолова: «Кавказский край, знойная граница Азии — любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает. Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои — излишними» (XIII, 18). В еще более патетических тонах пишет Пушкин о Ермолове в эпилоге своей первой, навеянной Кавказом поэмы «Кавказский пленник»: «Поникни снежною главой, || Смирись Кавказ: идет Ермолов!»

Все эти суждения Пушкина, вероятно навеянные тем, что он слышал о Ермолове от его соратника по Бородинскому сражению, генерала Раевского, в обществе которого поэт совершал свою поездку на юг, свидетельствуют, что уже и в то время он стремился, подобно другим своим прогрессивным современникам, подходить к пониманию больших политических вопросов и событий эпохи с точки зрения общегосударственных интересов. Однако в самой поэме «Кавказский пленник» Пушкин, поэт-романтик, воспитанный во многом на идеях Руссо и образах Байрона, с несомненным сочувствием рисует не только явно идеализированный им образ «девы гор», но и быт тех самых «диких черкесов», «древнюю дерзость» которых беспощадно крутыми средствами искоренял Ермолов. Подобное двойственное отношение к борьбе с горцами будет порой сказываться и во время вторичного и гораздо более глубокого знакомства поэта с Кавказом. Но это новое путешествие осуществит уже не Пушкин — автор южных поэм, а Пушкин — автор «Бориса Годунова» и «Полтавы», зрелый и во всех отношениях вполне самостоятельный «поэт действительности», который вместе с тем привык мыслить большими историческими и общественными категориями. Именно это-то, а не просто любопытство и побудило Пушкина, отправляясь в свой далекий путь, предварительно посетить Ермолова, личное знакомство и беседа с которым были своего рода прологом к предпринятому им путешествию на Кавказ и в закавказские страны.

Особый интерес к Ермолову, конечно, еще более усиливался в Пушкине потому, что и его личность и его судьба были в значительной мере связаны с восстанием декабристов. Умный, широко образованный и начитанный, интересующийся литературой, Ермолов издавна славился своими либеральными взглядами, самостоятельностью суждений и поступков, переходившей порой в неприкрытую оппозиционность официальной

- 349 -

правительственной политике. Это обусловило во многом ход его служебной карьеры и в конечном счете начисто сломало ее. В 1798 году, вскоре после опалы и ссылки русским «Калигулой», Павлом I, Суворова, был сперва посажен в крепость, а затем также сослан и Ермолов. Александр I вернул его на военную службу. Но и при новом царе Ермолов, которого, как и Суворова, исключительно любили солдаты, не пришелся ко двору, чем, видимо, и объясняется то, что его заслали в далекую Грузию. В прогрессивных кругах общества, в том числе и среди декабристов, он, наоборот, пользовался огромной популярностью. Когда в 1821 году все ждали, что Россия выступит против Турции в защиту восставших греков, общественное мнение настойчиво называло именно его, как в 1812 году Кутузова, главнокомандующим русской армией в предстоящих военных действиях. «Надежда сограждан, России верный сын, || Ермолов, поспеши спасать сынов Эллады, || Ты, гений северных дружин!» — обращался к нему Рылеев. Воспевал Ермолова и служивший при нем в Грузии вместе с Грибоедовым Кюхельбекер. Позднее, готовясь к осуществлению государственного переворота, декабристы намечали его в члены Временного правительства. Мало того, после разгрома восстания в Петербурге среди московских любомудров — в кругу поэта Д. В. Веневитинова и его друзей, как мы помним, распространились слухи, что Ермолов, отказавшийся присягнуть Николаю, идет во главе Кавказской армии на Москву. «Новым Пожарским» Ермолов не стал. Некоторые из декабристов позднее резко осуждали его за это, считая, что при любви к нему войска он, без сомнения, мог бы осуществить то, что не удалось деятелям тайных обществ. Никаких прямых улик против Ермолова в связи с следствием по делу о декабристах найти не удалось (успел он предупредить и служившего при нем Грибоедова, привлеченного было к следствию, о готовящемся у него обыске и этим дал ему возможность уничтожить компрометирующие документы). Тем не менее он оказался под сильным подозрением у нового царя, и ранее не жаловавшего «либерального» генерала, а теперь к тому же опасавшегося его популярности. Оно усиливалось поступавшими донесениями о том, что Ермолов покровительствует находившимся под его началом ссыльным декабристам. Участь «проконсула» была решена. В 1827 году, во время персидской кампании, к нему был прислан под видом помощника любимчик Николая, типичный представитель «новой знати», сделавший вскоре блестящую карьеру, генерал И. Ф. Паскевич, который с самого начала, следуя, очевидно, инструкциям из Петербурга, повел себя крайне своевольно. В результате сложилась такая обстановка, которая вынудила Ермолова подать в отставку. Последняя была

- 350 -

охотно принята. Оказавшись не у дел, Ермолов удалился в свое имение под Орлом и занялся сельским хозяйством. Насильственное, как это все понимали, отстранение выдающегося полководца, находившегося в полном расцвете сил и способностей, вызвало, в особенности в связи с начавшейся войной с Турцией, крайнее неодобрение прогрессивных общественных кругов. Крылов, который в свое время выступил с рядом басен в защиту Кутузова против Александра I, в 1828 году написал басню «Бритвы» (опубликована в 1829 году), довольно прозрачно укоряя тех «многих», которые «с умом людей боятся|| И терпят при себе охотней дураков». Еще определеннее и резче осудил Крылов поведение царя в басне «Булат», опубликованной несколько позже, но явно написанной также в 1828 году1 и, несомненно, известной Пушкину, который как раз в это время неоднократно встречался с Крыловым. Баснописец резко порицал в ней того, кто заставил «острый клинок» «булатной сабли», «в руках воина» «ужасный врагам», выполнять никак не свойственную ему мелкую домашнюю работу — «щепать лучину иль обтесывать тычину»2. Посещение Пушкиным оказавшегося в немилости «проконсула Грузии» было по существу в какой-то мере аналогично выступлениям Крылова.

Чтобы повидать Ермолова, Пушкин сделал лишних двести верст (по тогдашним способам передвижения расстояние весьма немалое), так что он не мог сослаться хотя бы на то, что заехал к нему по пути. Поэт и сам понимал рискованность своего поступка; при публикация первой главы путевых записок (в «Литературной газете», 1830, под названием «Военно-грузинская дорога»), а затем (в «Современнике», 1836) всего «Путешествия в Арзрум» эпизод о посещении Ермолова был полностью опущен (впервые опубликован в «Полярной звезде на 1861 год» Герцена и Огарева).

Ожидания Пушкина, которые он, несомненно, возлагал на визит к Ермолову, оправдались. Зайдя в его дом, он сразу же оказался в обстановке, наполненной кавказскими реалиями. Сам Ермолов «был в зеленом черкесском чекмене. На стенах его кабинета висели шашки и кинжалы, памятники его владычества на Кавказе», — записывает поэт и тут же дает исключительно выразительное портретное изображение Ермолова: «С первого взгляда я не нашел в нем ни малейшего сходства с его портретами, писанными обыкновенно профилем. Лицо круглое, огненные, серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на Геркулесовом торсе. Улыбка не приятная, потому что не естественна. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает поэтической портрет, писанный Довом». Набросанный здесь словесный портрет Ермолова издавна восхищал как биографов последнего, так и

- 351 -

вообще едва ли не всех писавших о пушкинском «Путешествии в Арзрум». Действительно, полностью используя особые возможности, предоставляемые мастеру-художнику, работающему в области искусства слова, Пушкин сумел дать образ Ермолова, хотя, естественно, и уступающий по непосредственной чувственной наглядности живописным изображениям, но, безусловно, превосходящий их все, в том числе и лучший из них — портрет, писанный Доу, по глубине проникновения во внутренний мир «натуры». На портрете Доу с большой силой художественной выразительности запечатлен суровый облик «смирителя» Кавказа: насупленные брови, плотно сжатые губы, львиная грива волос, исключительно энергичное, волевое выражение лица. «Поэтичности» портрета способствует приданный ему «местный колорит» — снежных вершин. Отталкиваясь от традиционных живописных изображений Ермолова, данных в профиль, Пушкин прежде всего сумел найти новый угол зрения, увидеть оригинал в другом ракурсе — не в профиль, a en face. Уже это одно позволило ему придать облику Ермолова другой, менее поэтический, более близкий к обыденности, «прозаический» характер. Увидав его именно таким, Пушкин смог оттолкнуться и от традиционного сравнения его головы с головой льва, которое бытовало в кругу дружественно расположенных к Ермолову современников.

Вместе с тем его облик («круглое», как бы кошачье лицо, «огненные» глаза) натолкнул поэта на другое очень выразительное сравнение: «Голова тигра на Геркулесовом торсе». И. Л. Фейнберг правильно подчеркивает, что в своем портрете Ермолова Пушкин, изображая его внешность, сумел уловить и передать существенные внутренние черты «проконсула Кавказа»1. Ермолов — натура глубоко самобытная — отличался, наряду с этим, весьма сложным характером, делавшим его загадочным для многих современников. Грибоедов прямо называл его «сфинксом новейших времен». Острый и насмешливый ум, отвага, гордая и смелая независимость составляли его блестящие качества. В то же время он был очень себе на уме. Его упрекали в хитрости, даже двуличии, сравнивали с генералом ордена иезуитов. Однако все это было в значительной степени вызвано теми условиями, в которых ему приходилось действовать. Когда однажды Александр I сказал ему: «Говорят, что ты, Алексей Петрович, иногда-таки хитришь», Ермолов смело ответил ему: «Вашего веку человек, государь»2. Равным образом безудержная храбрость сочеталась в Ермолове с холодной жестокостью. Поэтому пушкинское сопоставление его с тигром было чрезвычайно метким. Видимо, именно поэтому Пушкин позднее, в своем дневнике 30-х годов, назвал Ермолова, в котором еще ранее находил «разительное» сходство с

- 352 -

пресловутым Федором Толстым-американцем (XIV, 46), «великим шарлатаном» (XII, 330). Однако это никак не мешало поэту считать его одним из замечательных государственных людей, сравнивать его «закавказские подвиги» с походами Наполеона и даже подумывать о том, чтобы стать его «историком» (XV, 58). Динамично и пушкинское изображение Ермолова. Когда с губ его сходит «не приятная» — иезуитская улыбка, он становится таким, каким подобает быть полководцу в героические мгновения боя, каким на поле битвы показан в пушкинской «Полтаве» Петр, «становится прекрасен».

Не менее сильное впечатление, чем Ермолов на Пушкина, произвел и Пушкин на Ермолова. «Был у меня Пушкин, — вскоре после этого писал Ермолов Денису Давыдову. — Я в первый раз видел его и, как можешь себе вообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта! Я нашел в себе чувство, кроме невольного уважения»1. И это впечатление Ермолов сохранил на всю жизнь. Когда один из первых биографов Пушкина, П. И. Бартенев, посетил Ермолова совсем незадолго перед его смертью и, наведя его на разговор о встрече с ним Пушкина, спросил: «„Конечно, беседа его была занимательна?“ — „Очень, очень, очень!“ — отвечал с одушевлением Алексей Петрович». «Как хорош был, — продолжает Бартенев, — сребровласый герой Кавказа, когда он говорил, что поэты суть гордость нации»2.

Конечно, встреча выдающихся современников — великого поэта и замечательного полководца — не могла не представить для каждого из них самого живого интереса. В момент встречи с Пушкиным «тигр» Ермолов был вынужденно заперт в своей деревенской клетке. «Он повидимому нетерпеливо сносит свое бездействие», — записал Пушкин о Ермолове, прямо перекликаясь здесь с концовкой крыловской басни «Булат». Беседа с глазу на глаз поднадзорного поэта с опальным военачальником продолжалась около двух часов. Больше того, Денис Давыдов со слов Ермолова рассказывает, что за два дня пребывания Пушкина в Орле он побывал у Ермолова целых три раза. Даже в подготовленном было для печати тексте дорожных записок Пушкин, как бы заранее отводя могущие возникнуть подозрения властей, подчеркивает, что в разговорах между ним и Ермоловым «о правительстве и политике не было ни слова». Однако Ю. Н. Тынянов правильно указывал, что это утверждение противоречит тому, что тут же записал сам Пушкин3. Действительно, большинство суждений Ермолова, даже в осторожно-лаконичном, почти конспективном изложении их Пушкиным, проникнуто несомненной оппозиционностью. Помимо «язвительных» и каламбурных («граф Ерихонский» вместо

- 353 -

графа Эриванского) высказываний о Паскевиче, который, воспользовавшись всем тем, что так умело подготовил для ожидавшейся войны его предшественник, пожинал лавры легких побед, Ермолов жаловался на засилье в армии немцев — тема, характерная для декабристов, позднее подхваченная Герценом и имевшая в ту пору явно оппозиционное общественно-политическое звучание. Несомненно, хотя Пушкин прямо об этом и не пишет, что в беседе речь шла и об истории кавказских войн и даже, еще шире, вообще о тех событиях, очевидцем и активным участником которых Ермолов был, об исторических лицах, с которыми он сталкивался. Именно в связи с этим становится понятна фраза Пушкина: «Думаю, что он пишет или хочет писать свои записки». Из дальнейшей пушкинской записи становится очевидным и в каком духе они были бы написаны. «Он недоволен, — отмечает Пушкин, — Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу». Пушкин не указывает причины этого недовольства, но нет сомнения, что «История государства Российского» не удовлетворяла Ермолова, как и декабристов, апологетикой российского самодержавия. Это прямо подсказывает следующая же фраза: «О записках кн. Курбского говорил он con amore». Конечно, записки Курбского привлекали Ермолова своим резко обличительным тоном по отношению к деспотизму и тирании Грозного. И здесь собеседники, несомненно, находили общий язык. Вспомним слова, сказанные года за два до этого Пушкиным А. Н. Вульфу, что он хотел бы написать о царствовании Александра I (то есть о той самой эпохе, которая нашла бы отражение и в записках Ермолова) пером Курбского.

Весьма вероятно, что, говоря о «пламенном пере», Ермолов имел в виду именно Пушкина, которого мог и прямо призвать к написанию русской истории с иных позиций, чем у Карамзина. Очень характерна в этой связи недавно опубликованная не только со слов Ермолова, но даже им завизированная запись о беседе с ним Пушкина. Во время разговора об «Истории» Карамзина Пушкин заметил: «Меня удивляет его добродушие и простосердечие; говоря о зверствах Иоанна Грозного, он так ужасается, так удивляется, как будто такие дела и поныне не составляют самого обыкновенного занятия наших царей»1. Вообще, записав то, что говорил Ермолов, Пушкин ничего (за одним исключением) не говорит о своем участии в этой беседе. Между тем именно то, что он говорил, показалось Ермолову, как мы видели из его пылкого ответа на соответствующий вопрос Бартенева, исключительно интересным. И подобное умолчание не просто скромность или осторожность

- 354 -

Пушкина, а та принципиальная позиция, которая отличает его дорожные записки от наиболее значительного русского произведения этого жанра, ему предшествовавшего, — знаменитых в то время «Писем русского путешественника» Карамзина. «Письма» Карамзина, рассказывающие о его путешествии по Западной Европе, насыщены большим и весьма разнообразным познавательным материалом, но над ним все время доминирует, в соответствии с эстетикой сентиментализма, личность автора, «зеркалом души» которого в данный период они, по его собственному заявлению, прежде всего и больше всего являются. Не без влияния эпохи сентиментализма Пушкин еще в ранние относительно годы задумал писать свою «биографию». Однако с самого начала он строил ее, как мы знаем, совсем на другой — объективной — основе: «биография» должна была стать не зеркалом его души, а зеркалом современной ему исторической эпохи, чем-то вроде будущего «Былого и дум» Герцена. Этот же объективный, реалистический принцип положен Пушкиным и в основу дорожных записок 1829 года, с самого начала отчетливо проявляясь в открывающем их описании встречи и беседы с Ермоловым. В такой же манере поведет Пушкин и дальнейшие свои путевые записки (первый образец ставшего после «Писем» Карамзина чрезвычайно у нас популярным жанра путешествия, написанный пером художника-реалиста), представляющие собой как бы часть его «биографии», которую в полном виде так и не удалось ему осуществить.

***   

Из колоритного ермоловского дома под Орлом с его насыщенно кавказской атмосферой, которую Пушкин обрел уже в средней полосе России, поэт, нигде больше не желая задерживаться, минуя обычный отсюда путь на Курск и Харьков, стремительно двинулся на Кавказ настоящий — «своротил на прямую тифлисскую дорогу». За Новочеркасском пошли степи. Затем вдали показались горы Кавказского хребта. «В Ставрополе увидел я на краю неба белую недвижную массу облаков, поразившую мне взоры тому ровно 9 лет. Они были все те же, все на том же месте. Это снежные вершины Кавказа». Действительно, почти теми же словами девять лет назад писал Пушкин об этом брату: «Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными» (XIII, 17). Это же впечатление облек он тогда в стихи: «Великолепные картины!|| Престолы вечные снегов, || Очам казали их вершины|| Недвижной цепью облаков...» («Кавказский пленник»). Пушкин,

- 355 -

конечно, вспоминал эти строки, когда сделал только что приведенную запись в своих путевых записках.

Горы были все те же, но, попав на прежние места, поэт увидел, что многое вокруг изменилось. Свернув в сторону, Пушкин заехал на столь памятные ему пятигорские минеральные воды. «Я нашел на водах большую перемену, — замечает он в путевых записках. — В мое время ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Посетители жили кто в землянках, кто в балаганах. Источники по большей части в первобытном своем виде били, дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и ржавые следы. [У целебных ключей] [старый инвалид] черпал воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки. Нынче выстроены великолепные ванны и дома. Бульвар, обсаженный липками, проведен по склонению Машука. Везде чистенькие дорожки, зеленые лавочки, правильные партеры, мостики, павильоны. Ключи обделаны, выложены камнем, и на стенах ванн прибиты полицейские предписания. Везде порядок, чистота, красивость...» И тут же Пушкин вдруг добавляет: «Что сказать об этом. Конечно, кавказские воды ныне представляют более удобностей, более усовершенствования. Таков естественный ход вещей. Но признаюсь: мне было жаль прежнего их дикого, вольного состояния. Мне было жаль наших крутых каменистых тропинок, кустарников и неогороженных пропастей, по которым бродили мы в прохладные кавказские вечера. Конечно, этот край усовершенствовался, но потерял много прелести» — стал менее романтичным, более «прозаическим». В этой записи снова возникает одна из тех тем, которые характерно волновали поэта почти на всем протяжении его сознательной жизни и его творчества, — тема столкновения, смены «природы» и цивилизации, «первобытной» жизни и «просвещения» (это слово охватывало тогда и то, что мы называем теперь цивилизацией, и то, что называем культурой). С этим мы встречались и в пушкинской поэме «Цыганы», и в его лирике (например, стихотворение «К морю»). С этим позднее столкнемся в предисловии к «Джону Теннеру». Эта же тема не раз прозвучит в раздумьях и творчестве Пушкина во время его путешествия 1829 года.

Пушкин был убежденным сторонником просвещения. Помимо того, европейская цивилизация, конечно, делала жизнь более удобной, упорядоченной. С присущим Пушкину в высшей степени чувством историзма он сознавал, что движение от «первобытности» к просвещению, цивилизованности является вообще непреложным законом общественного развития — «естественным ходом вещей». Но «просвещение» в тех формах, в которые оно во времена Пушкина складывалось, не только

- 356 -

многое давало, но и многое отнимало. Да и то, что оно давало, покупалось зачастую слишком дорогой ценой, а главное, во многом носило резко отрицательный характер и было для поэта-гуманиста глубоко неприемлемым. С этой неразрешимой тогда и в то же время волнующей, мучительной дилеммой связаны в предшествовавшем пушкинском романтическом творчестве и протестующие речи Алеко о «неволе душных городов», и перекликающиеся с ними слова поэта в стихотворении «К морю»: «Где благо, там уже на страже|| Иль просвещенье, иль тиран»; с этим, как вскоре увидим, будет связана недовершенная и отброшенная Пушкиным концовка его навеянного новыми кавказскими впечатлениями стихотворения «Кавказ», и те сожаления и грусть, которые охватили его при зрелище лишившихся прежнего «дикого» и «вольного» состояния, гораздо более благоустроенных и удобных кавказских минеральных вод.

«С неизъяснимой грустью пробыл я часа три на водах, — продолжает свои записи поэт. — Я поехал обратно в Георгиевск — берегом быстрой Подкумки. Здесь бывало сиживал со мною Николай Раевский, молча прислушиваясь к мелодии волн. Я сел на облучок, и не спускал глаз с величавого Бешту, уже покрывшегося вечернею тенью. Небо усеялось миллионами звезд — Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горными своими Вассалами. Наконец он исчез во мраке. Я приехал в Георгиевск поздно...» Ночь, небо, усеянное бесчисленными звездами, черные силуэты гор, грусть, чувство одиночества, воспоминания о «счастливейших минутах» жизни, как называл Пушкин свое первое путешествие на юг в 1820 году с семейством Раевских (XIII, 19), «мелодия волн» — быстро бегущей горной реки — все это как бы снова погрузило Пушкина в тот мир романтических чувств и переживаний, который владел его творческим сознанием в первые годы южной ссылки, и претворилось в окрашенные глубоким проникновенным лиризмом мелодические строки (датированы утром следующего же за тем дня, 15 мая 1829 года):

Все тихо — на Кавказ идет ночная мгла,
             Восходят звезды надо мною,
Мне грустно и легко — печаль моя светла,
            Печаль моя полна тобою.
Тобой, одной тобой — унынья моего
             Ничто не мучит, не тревожит.
И сердце вновь горит и любит оттого,
             Что не любить оно не может.

Прошли за днями дни — сокрылось много лет,
             Где вы, бесценные созданья?
Иные далеко, иных уж в мире нет,
             Со мной одни воспоминанья.
Я твой попрежнему, тебя люблю я вновь
             И без надежд и без желаний.
Как пламень жертвенный чиста моя любовь
             И нежность девственных мечтаний.

- 357 -

Связь между этими строками и только что приведенной путевой записью совершенно непосредственна и несомненна. В записи, заканчивающейся выразительным многоточием, поэт вспоминает друга своих романтических лет, Николая Раевского, которому он посвятил «Кавказского пленника»; в стихах поэт полон воспоминаниями прежде всего и больше всего о той, которая теперь «далеко» (вспомним вариант: «Твоя далекая пустыня»), той, к кому с полгода назад было обращено посвящение «Полтавы». И не в тоне любовных мадригалов и признаний С. Ф. Пушкиной, сестрам Ушаковым, Олениной, а именно в тоне посвящения поэмы о «Марии, бедной Марии» звучат эти строки, открывающие собой в творчестве Пушкина его новую, вторую кавказскую страницу. В посвящении, открывающемся словом «Тебе», Пушкин писал «Твоя печальная пустыня, || Последний звук твоих речей — || Одно сокровище, святыня,|| Одна любовь души моей». В стихах, навеянных тихой и звездной кавказской ночью, поднявшей в его душе все воспоминания о первой поездке на юг с Раевскими: «Печаль моя полна тобою,|| Тобой, одной тобой». До. сих пор не утихают еще до конца споры о том, кто был действительным предметом «утаенной любви» Пушкина. Между тем уже одна теснейшая связь с посвящением «Полтавы» этих озвученных музыкой одного чувства, овеянных единым лирическим дыханием строк, бесспорно обращенных к Марии Раевской, делает — я считаю — данный вопрос решенным окончательно, так сказать не подлежащим «апелляции». Но, едва написав эти строки, Пушкин от погруженности в романтику невозвратимого прошлого, в ночной, звездный мир воспоминаний, сразу же переходит к дню, к солнечному свету, к окружающей его и во многом столь для него новой и такой необычной реальной действительности, в которую жадно всматривается зорким и пытливым взором и мыслителя и поэта. Знаменательно, что одновременно со своими исполненными светлой печали лирическими строками, в тот же самый день, 15 мая, поэт начинает писать и свои путевые записки, которые вслед за этим станет на протяжении всего своего путешествия более или менее систематически вести. И не воспоминания о былой романтике, а именно впечатления и образы окружающей объективной действительности начинают переполнять пушкинское творчество.

В первой же своей путевой записи Пушкин подробно описывает один дорожный степной эпизод на пути к Кавказу (в «Путешествии в Арзрум» он передан в несколько сокращенном и сглаженном виде): «На-днях покаместь запрягали мне лошадей, пошел я к калмыцким кибиткам (т. е. к круглому плетню, крытому шестами, обтянутому белым войлоком с отверстием вверху). У кибитки паслись уродливые и косматые

- 358 -

кони, знакомые нам по верному карандашу Орловского. В кибитке я нашел целое калмыцкое семейство; котел варился по средине, и дым выходил в верхнее отверстие. Молодая калмычка, собой очень недурная, шила, куря табак. Лицо смуглое, темно-румяное. Багровые губки, зубы жемчужные... Я сел подле нее. Как тебя зовут? — — — сколько тебе лет? — десять и восемь. — Что ты шьешь? — портка. — Кому? — себя. Поцалуй меня. — Неможна, стыдно. Голос ее был чрезвычайно приятен. Она подала мне свою трубку и стала завтракать со всем своим семейством. В котле варился чай с бараньим жиром и солью... Она предложила мне свой ковшик — и я не имел силы отказаться. Я хлебнул, стараясь не перевести духа — я просил заесть чем-нибудь — мне подали кусочек сушеной кобылятины. И я с большим удовольствием проглотил его. После сего подвига я думал, что имею право на некоторое вознаграждение. Но моя гордая красавица ударила меня по голове мусикийским орудием подобным нашей балалайке. Калмыцкая любезность мне надоела, я выбрался из кибитки и поехал далее. Вот к ней послание, которое вероятно никогда до нее не дойдет — — — », — заключает поэт. Таково овеянное тонкой и добродушной иронией описание этого мимолетного эпизода на языке «смиренной прозы». Поэтическим переводом его является то самое послание — стихотворение «Калмычке», о котором в конце своего описания Пушкин упоминает1.

Если сопоставить его с только что приведенной записью, легко убедиться, что «послание» — отнюдь не простой пересказ стихами того, что написано прозой. Прежде всего, опущены все бытовые детали, и не потому, чтобы это было слишком «низко» для «языка богов». Уже начиная с «Графа Нулина» Пушкин не боялся говорить в стихах языком «презренной прозы». Просто это не соответствовало замыслу стихотворения. В основе его — все то же противопоставление «природы» и «цивилизации», которое, как уже сказано, так настойчиво возникало в творческом сознании Пушкина. Но если в «Кавказском пленнике» «природа», в лице «девы гор», представала в романтическом, идеализированном виде, здесь она дана такой, как есть: «Твои глаза конечно узки,|| И плосок нос, и лоб широк». Подобный этнографически точный женский портрет, конечно, был бы немыслим ни в южных поэмах, ни вообще во всей предшествующей лирике Пушкина. И вместе с тем все стихотворение построено на сочувственном противопоставлении этой совсем не идеализируемой дочери природы цивилизованным обитательницам великосветского «омута» — лепечущим по-французски и подражающим английским манерам хозяйкам модных литературных салонов, вроде княгини Зинаиды Волконской с ее «проклятыми обедами», беспечно-легкомысленным

- 359 -

(«без мысли в голове») дворянским девицам, «прыгающим» на балах. Реакционные критики упрекали первую поэму Пушкина «Руслан и Людмила» за то, что она вводит простонародность — «мужика» — в московское благородное собрание. Свою калмычку, с ее «дикой красой», Пушкин подчеркнуто туда не вводит («галоп не прыгаешь в собранье»), но вся симпатия поэта полностью на ее стороне. Однако это — только мимолетное поэтическое мгновенье. Поэт, открывая свое обращение к степной красавице словами о «похвальной привычке», которая чуть не увлекла его вслед за ее кибиткой, конечно, вспоминает своих «Цыган», перед созданием которых он действительно романтически провел несколько дней в цыганском таборе. Теперь романтическая мечта о возможности просвещенному человеку вернуться к «природной», «естественной» жизни — к «первобытности» — давно уже ушла в прошлое. Теперь: «Ровно полчаса, || Пока коней мне запрягали,|| Мне ум и сердце занимали|| Твой взор и дикая краса». В первоначальном варианте: «И был влюблен я полчаса» (вспомним в послании к Вельяшевой: «И влюблюсь до ноября»). Позднее, в новой концовке записи о встрече с калмычкой (в «Путешествии в Арзрум»), тонко вскрыта и причина несбыточности и даже, больше того, неестественности мечты о возврате к так называемой «естественной» жизни: «Калмыцкое кокетство испугало меня; я поскорее выбрался из кибитки — и поехал от степной Цирцеи». Цирцея — мифическая волшебница, превратившая спутников Одиссея в свиней. Вернуться просвещенному, культурному человеку к первобытности — значило бы возвратиться к давно пройденному, почти зоологическому существованию. Да, снежные Кавказские горы были все те же, но не тот уже был сам поэт! Не только о том, что он изменился, но и в чем, как, в каком направлении изменялся, нагляднее всего свидетельствует дальнейшая судьба наброска: «Все тихо — на Кавказ идет ночная мгла...», которому Пушкиным был придан через некоторое время, возможно тогда же, во время путешествия, окончательный, столь хорошо каждому из нас знакомый и памятный вид:

На холмах Грузии лежит ночная мгла;
        Шумит Арагва предо мною.   
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
        Печаль моя полна тобою,      

Тобой, одной тобой... Унынья моего
        Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит оттого,   
        Что не любить оно не может.            

Как видим, новая, окончательная редакция сокращена ровно вдвое: последние восемь стихов совершенно опущены. И это было не просто механическое сокращение. Первая половина

- 360 -

отъединена, «оторвана» от второй (в рукописи окончательная редакция и была названа «Отрывок» — слово, которое сохранилось — в оглавлении — и при напечатании стихотворения) в связи с существенным изменением всего внутреннего строя стихотворения: отделено от него все то, что связано с прошлым, с воспоминаниями. Равным образом, хотя, за исключением первых двух стихов, остальные шесть (от слов: «Мне грустно и легко»), составляющие воистину душу всего произведения, остались совершенно нетронутыми, переработка первых двух носит отнюдь не только стилистический характер, а весьма существенна для всего нового духа стихотворения. В первых двух строках меняется пейзажный фон. Вместо первоначального, связанного с темой воспоминаний и довольно отвлеченного пейзажа (о том, что он относится к окрестностям Минеральных Вод, мы узнаем только из путевых записок Пушкина; из самого стихотворения это не видно): «Все тихо — на Кавказ идет ночная мгла,|| Восходят звезды надо мною» — появляется другой пейзаж, тоже навеянный непосредственными дорожными впечатлениями, но более конкретный, локально приуроченный: «На холмах Грузии лежит ночная мгла; || Шумит Арагва предо мною». Вместо Кавказа вообще, перед нами — определенная, точно обозначенная часть его. Грузия и до этого неоднократно встречалась в творчестве Пушкина. Но поскольку поэт никогда еще там не бывал, он имел о ней достаточно общее представление.

Теперь «прекрасная страна» с ее «счастливым климатом» — Грузия — предстала перед поэтом во всей непосредственной чувственной конкретности. «Мгновенный переход от грозного, дикого Кавказа к прелестной миловидной Грузии восхитителен, — читаем в пушкинских путевых записках. — С высоты Гут-горы открывается Кашаурская долина — с ее обитаемыми скалами, с ее цветущими нивами, с ее богатыми темно зелеными садами, с ее синим, синим прозрачным небом, с ее светлой Арагвой, милой сестрою свирепого Терека. Дыханье благовонного Юга вдруг начинает повевать на путешественника». Обрывающаяся на этом запись (в том виде, как она до нас дошла) дополняется тем, что читаем в «Путешествии в Арзрум»: «Мы спускались в долину. Молодой месяц показался на ясном небе. Вечерний воздух был тих и тепел. Я ночевал на берегу Арагвы...» Особенно выразительна замена строки: «Восходят звезды надо мною» — строкой «Шумит Арагва предо мною». Там — звездный мир, перекликающийся с мотивом воспоминаний, здесь поэт — на прекрасной южной земле, полностью в настоящем.

Однако самое существенное, что отличает первоначальную редакцию от окончательной, это перекликающаяся со сменой

- 361 -

пейзажей переадресовка стихотворения. Первоначальная, оставшаяся в рукописях поэта редакция была, несомненно, обращена к Марии Раевской-Волконской; вторая, опубликованная поэтом редакция, по свидетельству осведомленных современников, обращена к Натали Гончаровой, образ которой, глубоко в нем запечатленный, Пушкин, по его собственным словам, мысленно увозил с собой в свое далекое путешествие. Поэт — мы видели — мог легко перенести строки из мадригальных стихов, обращенных было к Олениной, в мадригальные стихи, обращенные к Ушаковой. Но ни первая, ни вторая редакции кавказского стихотворения 1829 года ни в какой мере не являются мадригалами. И та и другая, хотя они обращены к разным женщинам, являются выражением в одинаковой степени большого и глубокого чувства. И вместе с тем это два разных вида чувства, гармонически соответствующих двум духовным «возрастам» поэта, двум основным периодам его творческого развития. «Ах, он любил, как в наши лета|| Уже не любят, как одна|| Безумная душа поэта || Еще любить осуждена», — говорил Пушкин о романтике Ленском. «Замечу кстати, все поэты, — обобщая, писал он в том же своем романе в стихах, — любви мечтательной друзья». Именно такой романтической, «мечтательной» любовью и была пронесенная Пушкиным через десятилетие его «утаенная любовь» к Раевской-Волконской: «Она одна бы разумела || Стихи неясные мои;|| Одна бы в сердце пламенела || Лампадой чистою любви!» — восклицал о предмете этой «утаенной любви» Пушкин в 1824 году в «Разговоре книгопродавца с поэтом». И почти теми же словами снова говорит об этом охваченный нахлынувшими воспоминаниями поэт в первоначальной редакции своего первого кавказского стихотворения 1829 года: «Я твой попрежнему, тебя люблю я вновь || И без надежд, и без желаний. || Как пламень жертвенный чиста моя любовь || И нежность девственных мечтаний». Многие то мимолетные, а то и очень серьезные, порой исключительно яркие и страстные сердечные увлечения Пушкина отразились в его творчестве за это десятилетие; но романтическая, «мечтательная» — «без надежд и без желаний» — любовь к той, кому посвящена «Полтава», продолжала оставаться наиболее глубоким и сильным чувством поэта до конца 1828 — начала 1829 года, когда в его душе вспыхнуло другое, более реальное, земное, полное и надежд и желаний, но столь же глубокое и сильное чувство к той, которая года два спустя станет его женой, матерью его детей. Отсюда и две, с двумя разными адресами редакции стихотворения, каждая из которых могла бы считаться самостоятельным произведением, если бы не те шесть стихов — о светлой печали и горящей в сердце

- 362 -

любви, — которые без всяких изменений присутствуют в обоих и сливают их в нерасторжимо единое целое.

Т. Г. Цявловская в своем комментарии к стихотворению «На холмах Грузии...», относя его полностью к М. Н. Волконской, пишет: «В. Ф. Вяземская летом 1830 г. переслала стихотворение (в таком виде, в каком оно было вскоре напечатано) в Сибирь М. Н. Волконской, которой она, со слов Пушкина, сообщила, что стихи обращены к его невесте, Н. Н. Гончаровой. Волконская не усомнилась в этом утверждении. Некоторые исследователи также приняли утверждение Вяземской, хотя ему противоречат слова: „Я твой попрежнему, тебя люблю я вновьи один из вариантов: „Я снова юн и твой“; они не могли быть обращены к шестнадцатилетней Гончаровой, с которой Пушкин познакомился только в 1828 году»1. Верно, не могли. Но ведь приводимые слова взяты из первой редакции, которая и в самом деле, несомненно, обращена к Волконской. В посланной же ей второй, окончательной редакции слов этих нет. Кроме того, оспаривая «утверждение Вяземской», комментатор как бы оставляет без внимания ею же с полным основанием сказанное: «со слов Пушкина»; помимо того, само стихотворение, вероятно, было послано Волконской в Сибирь с его ведома, а значит, и согласия. Можно было бы допустить (хотя это и очень маловероятно), что Пушкин выдал своей невесте стихотворение, обращенное к другой женщине, за стихи, посвященные ей. Но зачем ему было вводить в заблуждение М. Н. Волконскую, образ которой ему был так дорог, жизненный подвиг которой он так благоговейно чтил. Ведь никак не может это быть сочтено за еще один способ для сокрытия поэтом своей «утаенной любви». Поэтому с полным доверием следует отнестись к свидетельству Пушкина, что вторая редакция, точнее, окончательный текст стихотворения относится к Н. Н. Гончаровой. Смена двух редакций — своеобразная эстафета сердца. Первая, самая сильная и самая глубокая из всего, что в то время жило в сердце Пушкина, — любовь поэта-романтика, ничего не теряя в своей силе и в своей глубине, как бы переливается в последнюю, тоже самую сильную и самую глубокую из всего, что будет потом, любовь Пушкина — «поэта действительности», художника-реалиста.

Первоначальная редакция стихотворения исполнена высокого романтического обаяния. Но затем — в окончательной редакции — стихотворение деромантизируется. Мы уже видели это на изображении пейзажей. Мало того, с устранением мотива воспоминаний из стихотворения полностью уходит и его романтическая стилистика (сравнения, образы, лексика), столь выраженная в первоначальной редакции («сокрылось много лет», «бесценные созданья», «как пламень жертвенный... чиста

- 363 -

любовь», «нежность девственных мечтаний»). В окончательной редакции не только, как и в стихотворении «Цветок», почти вовсе нет поэтических фигур и тропов (ни одного сравнения, всего одна-две метафоры: лежит мгла, сердце горит), но все оно написано самыми простыми, обыкновенными, употребляющимися в обычной разговорной речи словами. Среди них есть ряд слов, хорошо известных нам по циклу безнадежных, пессимистических, трагически окрашенных стихотворений Пушкина 1826—1828 годов: печаль, грусть, унынье. Но нет слов: тоска, скука. Да и элегический настрой стихотворения не заключает в себе на этот раз ничего тяжелого, угнетающего. Наоборот, поэту «грустно и легко», в его «унынье» нет ничего мучающего, тревожащего: печаль его светла. Именно это сочетание глубочайшей просветленной элегичности и предельной простоты выражения, при которой вместе с тем слова, сохраняя всю полноту и прозрачную ясность смысла, складываются в чарующую мелодию, превращаются в музыку, и делает стихотворение в его окончательном виде тем, о чем так прекрасно сказал в одном из своих выступлений наш современник, автор «Русского леса» Леонид Леонов: «Бывают стихи, которые во всей национальной поэзии пишутся однажды — и потом века без износа служат потомкам камертоном для настройки лир... Пушкин открыл нам волшебную музыку родной речи»1. В заключение стоит подчеркнуть — в этой малой капле ярко отражается основной закон художественного развития поэта, движения его к реализму через романтизм, — что стихотворение «На холмах Грузии» — один из величайших образцов поэзии действительности в лирике Пушкина — зародилось в романтической атмосфере, в которой сложилась первая, пронизанная чувством и памятью об «утаенной любви», редакция его.

2

Новое, по сравнению с первой кавказской поездкой Пушкина, отношение к окружающей действительности, новый метод и, соответственно, новые стилистические приемы и средства ее художественного воссоздания наглядно сказываются на всей его лирике, навеянной путешествием в Арзрум. Центральное место в ряду стихотворений, с этим связанных, занимает своеобразный лирический триптих: «Кавказ», «Обвал» и «Монастырь на Казбеке».

Первое соприкосновение поэта с природой Кавказа — «ужасным краем чудес» (как он его называет в незавершенном наброске «Я видел Азии бесплодные пределы») — в его лирике того времени, в сущности, не оставило никаких следов

- 364 -

(только что названный набросок является единственным исключением). «Дикая и угрюмая» кавказская природа нашла свое отражение в нескольких строках эпилога к «Руслану и Людмиле». Помимо этого, ряд ее зарисовок, порой весьма точных и правдивых, включен в поэму «Кавказский пленник», которую Пушкин вначале и прямо было назвал «Кавказ» — заглавие, видимо свидетельствующее, что сперва кавказские реалии являлись для автора не только фоном поэмы, а пронизывали ее всю. Однако в дальнейшем на первый план вышло изображение разочарованного «байронического» героя-современника, романтическая коллизия любовной встречи цивилизованного «европейца» с дочерью природы — «девой гор», а изображение кавказской действительности тем самым естественно отодвинулось на второе место. Мало того, наличие в поэме довольно обильных описаний природы, быта и нравов Кавказа не удовлетворяло Пушкина, ибо своей реалистической точностью вступало в противоречие с самым существом романтической поэмы, представляя собой, по словам поэта, «не что иное, как географическую статью или отчет путешественника» (XIII, 371). По пути в Арзрум, едучи по Военно-Грузинской дороге, на станции Ларс Пушкин неожиданно нашел (видимо, у коменданта станции) «измаранный список» своего «Кавказского пленника»: «...и признаюсь, — замечает он в путевых записках, — перечел его с удовольствием. Все это молодо, многое неполно, но многое угадано. Сам не понимаю, каким образом мог я так верно, хотя и слабо изобразить нравы и природу, виденные мною издали». Как видим, теперь, в отличие от старого своего суждения о поэме, Пушкин особенно оценил в ней «верность» изображения. Именно установка на максимальную «верность» составляет основу одного из самых значительных произведений поэта, навеянных его кавказской поездкой 1829 года, — стихотворения, озаглавленного «Кавказ», то есть как раз так, как хотел было назвать он вначале свою первую кавказскую поэму.

Несомненно, что это стихотворение возникло в результате непосредственного дорожного впечатления. В «Путешествии в Арзрум» Пушкин подробно (в путевых записках это сделано значительно короче) описывает свой подъем пешком, а затем верхом на «снежную вершину Кавказа» — высшую точку Военно-Грузинской дороги, Крестовую гору — перевал через Главный Кавказский хребет. «Дорога шла через обвал, обрушившийся в конце июня 1827 года. Таковые случаи бывают обыкновенно каждые семь лет. Огромная глыба, свалясь, засыпала ущелие на целую версту, и запрудила Терек. Часовые, стоявшие ниже, слышали ужасный грохот и увидели, что река быстро мелела и в четверть часа совсем утихла и истощилась.

- 365 -

Терек прорылся сквозь обвал не прежде, как через два часа. То-то был он ужасен! Мы круто подымались выше и выше. В это время услышал я глухой грохот. „Это обвал“, сказал мне г. Огарев. Я оглянулся и увидел в стороне груду снега, которая осыпалась и медленно съезжала с крутизны. Малые обвалы здесь не редки. В прошлом году русский извозчик ехал по Крестовой горе. Обвал оборвался; страшная глыба свалилась на его повозку; поглотила телегу, лошадь и мужика, перевалилась через дорогу, и покатилась в пропасть с своею добычею. Мы достигли самой вершины горы. Здесь поставлен гранитный крест, старый памятник, обновленный Ермоловым. Здесь путешественники обыкновенно выходят из экипажей, и идут пешком».

Легко заметить, что тут имеется целый ряд деталей, прямо вошедших в пушкинское стихотворение («Стою над снегами у края стремнины», «потоков рожденье», «первое грозных обвалов движенье»). Но наряду с непосредственными реалиями у стихотворения «Кавказ» имеется и некоторый литературный прообраз. В «Кавказском пленнике» описывалась подобная же ситуация: с вершины горы перед Пленником открывается «великолепная картина» бушующей внизу бури («Как часто пленник над аулом...» и т. д.). Многое в этой очень живо и динамически написанной картине увидено и угадано верно. Однако на сопоставлении сходных описаний наглядно сказывается разность двух творческих методов — поэта-романтика, автора первой южной поэмы, и поэта действительности, автора лирического кавказского цикла. В поэме взят момент исключительный (грозная буря в горах) и вместе с тем дающий возможность прибегнуть к столь излюбленному романтиками приему резкого контраста. В горах гремит гроза: блещут «молнии», «из туч извергаются» дождь и град; сдвигая вековые камни, несутся вниз потоки воды. Все живое в смятении и ужасе. А романтический герой один недвижно созерцает все это со своей недосягаемой горной вершины, «с какой-то радостью» внимая устрашающему всех, но бессильному по отношению к нему «гласу бури», «немощно» воющей у его ног. В результате возникает исключительно впечатляющий, почти скульптурно осязательный и вместе с тем исполненный яркой живописности образ приподнятого над всем окружающим демонического героя-одиночки.

В стихотворении «Кавказ» поэт, так же как и герой «Кавказского пленника», в полном одиночестве — «один в вышине» — видит с достигнутой им огромной высоты расстилающееся у его ног величественное зрелище («Кавказ подо мною»). Но в развертывающейся далее картине нет ничего исключительного. Наоборот, перед нами обычный, можно

- 366 -

сказать, повседневный — при ясной погоде — пейзаж. В переживаниях созерцающего все это поэта также нет ничего исключительного, тем более демонического. Герой «Кавказского пленника», в романтическом порыве устремившийся в «далекий край», тщетно искал здесь свободы. Поэт, пусть на мгновение, обрел ее. Стихотворение «Кавказ» проникнуто, наряду с восхищением открывающейся во все стороны грандиозной панорамой, тем ощущением безграничности, бескрайнего простора и одновременно человеческой мощи и силы, радости и полноты бытия, которое испытывает каждый совершивший восхождение на горную вершину. Прямо ни о чем этом не говорится, но с самого начала это подсказывается двумя красноречивыми строками: «Орел, с отдаленной поднявшись вершины, || Парит неподвижно со мной наравне». Человек наравне с парящим орлом, исконным символом мощи и воли, каким обычно предстает образ орла и в творчестве Пушкина. Недаром с этим образом ассоциируется прилив творческого вдохновения (вспомним: «Душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел»; орлу уподобляется поэт и в позднейших набросках поэмы об Езерском). В раннем стихотворении (1822) «Узник» ссыльный поэт воображает себя заключенным в темнице, перед окном которой томится другой пленник — «вскормленный в неволе орел молодой» (такой орел действительно находился на дворе тюрьмы в Кишиневе). Во взгляде и крике орла узник распознает обращенный к нему призыв: «Давай улетим! || Мы вольные птицы; пора, брат, пора!|| Туда, где за тучей белеет гора, || Туда, где синеют морские края, || Туда, где гуляем лишь ветер... да я!» Именно такой, подобно орлу, «вольной птицей» и ощущает себя вырвавшийся из светского «омута», из жандармско-бенкендорфовской столичной «неволи» поэт здесь — на белеющей горе, на снежной вершине Кавказа. И таким же исключительно зорким и метким, подлинно орлиным взором озирает он весь находящийся под ним Кавказ. По мнению известного знатока и реального Кавказа и Кавказа литературного, И. Л. Андроникова, Пушкин не мог видеть одновременно с перевала, где находился крест, и Арагву и Терек: это можно было увидеть только с находящейся там Крестовой горы. Но Пушкин и в путевых записках и в «Путешествии в Арзрум» указывает, что он достиг самой вершины горы. Однако, если даже изображенная картина представляет собой, по выражению Андроникова, синтетический образ, то есть была увидена не непосредственно, а, говоря словами Ломоносова, «умными очами», — все элементы, ее составляющие, бесспорно сложились по горячим следам — только что завершившемуся пути по Дарьяльскому ущелью и начавшемуся переходу от грозного Кавказа к миловидной Грузии. В то же время этот

- 367 -

или непосредственный, или синтетический образ отличается абсолютной реалистической верностью. Именно так, в такой последовательности, человеку, находящемуся на снежной вершине и скользящему взглядом сверху вниз, предстает смена климатических зон горного ландшафта. Это будет наглядным, если мы сопоставим данный, увиденный глазами художника-реалиста горный кавказский пейзаж примерно с тем же пейзажем, созданным позднее романтическим воображением автора «Демона», Лермонтова. Подобное сопоставление законно тем более, что образ Демона, пролетающего над вершинами Кавказа и созерцающего его с этой высоты, возник у Лермонтова под явным впечатлением и в качестве предельного развития того демонического образа, который намечался в приведенном только что эпизоде пушкинского «Кавказского пленника». Заканчивается лермонтовское описание тем, что гордый дух окидывает весь этот расстилающийся вокруг «дикий и чудный» «божий мир» «презрительным оком»: «И на челе его высоком|| Не отразилось ничего». Последние, характеризующие внутренний мир «гордого духа» строки представляют собой, как мне уже приходилось указывать, буквальное повторение (с заменой только слов «не изменялось» на «не отразилось») пушкинских строк о пленнике в конце первой части поэмы1. Эти два пейзажа, списанные с одной и той же натуры, особенно отчетливо показывают разность двух художественных методов. Описание Лермонтова — плод могучего воображения поэта-романтика — насыщено обильными сравнениями, почти непрерывными метафорами и производит огромное впечатляющее действие: Казбек сияет «как грань алмаза»; «излучистое» Дарьяльское ущелье чернеет глубоко внизу, «как жилище» гигантского «змея» и т. д. Кстати, года два назад мне довелось пролетать на самолете над этой частью Кавказа в ясный солнечный день и непосредственно видеть то, что воображал Лермонтов. Сравнение увиденного с этой «демонической» высоты Дарьяльского ущелья с «трещиной, жилищем змея», при всей его романтичности, поразило меня своей угаданной поэтом точностью. Но зато ярко освещенный солнцем Казбек сиял не переливчатым, искрящимся, подобно «грани алмаза», а спокойным, ровным, я бы даже сказал, «матовым» светом — «вечными лучами», как скажет о нем в одном из своих кавказских стихотворений Пушкин.

В большей части пушкинского стихотворения (в первых семнадцати строках из двадцати четырех) нет ни одного сравнения, ни одной метафоры. Оно отличается необыкновенной, словно бы чисто описательной простотой. Это действительно облеченный в стихотворную форму «отчет путешественника» об им увиденном. Единственное на протяжении всего стихотворения

- 368 -

развернутое и оснащенное несколькими метафорами сравнение возникает только в конце — при описании Терека, который, как зверь молодой, бьется о берег и лижет утесы. Аналогичное сравнение Терека, прыгающего «как львица с косматой гривой на хребте», имеется и у Лермонтова. Но это едва ли не самое эффектное место лермонтовского описания возникло, как известно, в результате ряда оплошностей. Во-первых, львы живут не в горах, а в пустынях, и на Кавказе поэтому их не было, нет и быть не может. А во-вторых, — и это особенно резкий промах — у львиц гривы на хребте нет. Едва ли эта последняя оплошность, ставшая классическим, школьным примером «поэтической вольности», была не замечена самим поэтом. Но он, видимо, сознательно пошел на это, жертвуя реальной точностью ради броскости и необыкновенной эффектности образа. Для Пушкина подобное пожертвование было совершенно недопустимо. Уже издавна, еще в свой ранний романтический период — месяцев за шесть до начала работы над «Евгением Онегиным», он с огорчением отмечал в одной из дум Рылеева слова о луче денницы, то есть утренней зари, который проникал в темницу Хмельницкого в полдень; «...должно бы издавать у нас журнал „Revue des bévues“ (то есть свод промахов. — Д. Б.),замечал он несколько месяцев спустя. — Мы поместили бы там... полудневную денницу Рылеева, его же герб российской на вратах византийских — (во время Олега, герба русского не было...)» (XIII, 46, 54). В «одной из лучших», по словам Пушкина, элегий Батюшкова он неодобрительно отмечает строки: «Как ландыш под серпом убийственным жнеца || Склоняет голову и вянет»: «Не под серпом, а под косою: ландыш растет в лугах и рощах — не на пашнях засеянных» (XII, 260). Тем более подобные оплошности были принципиально недопустимыми для зрелого Пушкина. В «Revue des bévues» в числе наиболее ярких примеров, несомненно, могли быть приведены и лермонтовские строки о львице с гривой. Но в пушкинском сравнении Терека с хищным молодым зверем материала для свода оплошностей нет. В то же время пушкинское сравнение бурной кавказской реки с пленным зверем, рвущимся из клетки, хотя внешне и гораздо менее эффектное, исполнено не только не меньшей динамической выразительности, но и несравненно большей содержательности и глубины.

Зрелище Терека было одним из самых сильных, наиболее запомнившихся поэту впечатлений, связанных с проникновением его в самое «святилище» Кавказа: «Кавказ принял нас в свое святилище, — читаем в его путевых записках. — Мы услышали глухой рев и скоро увидели Терек, разливающийся в разных направлениях. Мы поехали по его левому берегу, чем

- 369 -

далее углублялись мы в горы, тем у́же становилось ущелье. Стесненный Терек с ужасным ревом бросал свои аспидные волны через камни, преграждающие ему путь (сперва было «свирепо катился». — Д. Б.)... Каменные подошвы гор обточены были его волнами. Я шел пешком и поминутно останавливался, пораженный дикими красотами природы...» Это естественно просилось в стихи. До нас дошло три незавершенных стихотворных наброска Пушкина, навеянных Дарьяльским ущельем и, очевидно, предваряющих финальное шестистишие стихотворения «Кавказ», явившихся к нему своего рода этюдами («Меж горных стен несется Терек», «И вот ущелье мрачных скал», «Страшно и скучно. Здесь новоселье...»). В последнем из них «дикое ущелье» сравнивается с темницей («Тесно и душно...», «Небо чуть видно, как из тюрьмы»). В первом Терек, который «волнами точит дикий берег», уподобляется некоему «зверю» («Как зверь живой ревет и воет»). Но эти сравнения и метафоры пронизаны непосредственными реальными впечатлениями и не заключают в себе никакой специфической «литературности»; недаром многие из них встречаются не только в приведенном отрывке из писанных для себя дорожных заметок поэта (ужасный рев «свирепого» Терека, стесненного каменными подошвами гор, обточенных его волнами), но и в обычной устной речи. Вместе с тем, как видим, в данных метафорах уже содержатся основные элементы последующего сравнения бурно несущейся реки с хищным зверем в заключительной части стихотворения «Кавказ», в которой Пушкин, «пораженный дикими красотами природы», также заговорил метафорическим языком.

Мало того, закончив стихотворение и поставив под ним дату, поэт вдруг начал продолжать его и набросал еще четыре весьма знаменательных стиха: «Так буйную вольность законы теснят, || Так дикое племя [под] властью тоскует, || Так ныне безмолвный Кавказ негодует, || Так чуждые силы его тяготят». Текстологов-пушкинистов упрекали в том, что они не вводят этих строк, которые в прижизненной публикации стихотворения отсутствовали, в основной его текст, а дают их в отделе других редакций и вариантов. Однако, сколь ни значительны данные строки сами по себе, упреки эти были несправедливы. Пушкин не включил их в печатный текст не из цензурных соображений, ибо отказался от них уже в процессе работы: из шести строк, которые должны были составить новую пятую строфу (все стихотворение написано шестистишиями), им были написаны только четыре, да и они брошены недоработанными: зачеркнутое «под» ничем не заменено.

Концовочные конкретные «применения» образов составляли один из традиционных элементов басенного жанра и сообщали

- 370 -

известную дидактичность, «рассудочность» даже реалистическим по своему методу басням Крылова. Пушкин исключительно высоко ценил последние, но был неизменным противником в поэзии «рассудочности», дидактики. Да и стихотворение «Кавказ» ни в какой мере не являлось басней. Поэтому прямое и конкретное рассудочное «применение» сравнения Терека со зверем к «дикому племени», безусловно, сужало бы его и снижало бы его огромную и непосредственную образно-поэтическую силу. Скорее всего, в этом — основная причина того, что поэт отказался от возникшей было в нем мысли продолжить стихотворение. Но вместе с тем отброшенные четыре строки (и поэтому как хорошо, что они до нас все же дошли!), несомненно, способствуют более углубленному пониманию этого стихотворения, бросают свет на те подспудные ассоциации, которые возникали в сознании поэта в процессе творческой работы над ним.

В путевых записках Пушкин, рассказывая о том, как он шел пешком по Дарьяльскому ущелью, пишет: «Не доходя до Ларса, отстал я от конвоя, засмотревшись на огромные скалы, между которыми хлещет Терек с бешенством неизъяснимым. Вдруг бежит ко мне солдат, говоря: „Ваше благородие, не останавливайтесь: убьют!“ Это предостережение с непривычки показалось мне чрезвычайно странным — дело в том, что осетинские разбойники, совершенно безопасные на той стороне Терека, здесь иногда из-за утесов стреляют по путешественникам. Накануне нашего перехода они таким образом убили одну лошадь и потревожили конвой генерала Бековича, проскакавшего под их выстрелами, и ранили одного солдата». Неудивительно, что хищная река и хищник-горец, притаившийся за скалой на ее берегу, слились в сознании поэта в нечто единое. Думается, что именно в этом эпизоде — реально психологическое зерно четырех дополнительных строк стихотворения. В противоположность грандиозной — глазами Демона — романтической панорамы в поэме Лермонтова, Пушкин дает в своем стихотворении реалистический «портрет» Кавказа, при его огромной художественной выразительности отличающийся точностью «географической статьи». В то же время описание сурового и могучего края является как бы ключом к пониманию характера и нравов его обитателей, быт и судьба которых олицетворены в образе неистовой, сдавленной горами и скалами и бьющейся в них «с бешенством неизъяснимым» свирепой реки.

К стихотворению «Кавказ» примыкает и вместе с тем как бы дополняет его стихотворение «Обвал», непосредственно связанное с уже известным нам описанием в «Путешествии в Арзрум» пути поэта через большой обвал, засыпавший Дарьяльское ущелье и запрудивший было на некоторое время Терек.

- 371 -

Этот огромный обвал произошел за два года до проезда здесь Пушкина. Но мы помним, что поэт был свидетелем другого, правда малого, обвала, который случился непосредственно при нем, то есть он не только видел картину обвала («...первое грозных обвалов движенье»), но и слышал его («В это время услышал я глухой грохот»). И именно это непосредственное — слуховое — ощущение определило особый ритмострофический строй стихотворения.

Подобно стихотворению «Кавказ», и «Обвал» членится на шестистишия. Но первое стихотворение имеет спокойное ритмическое течение: написано одним из наиболее уравновешенных, симметричных метров — четырехстопным амфибрахием, размером, довольно редким для Пушкина, но в данном случае замечательно соответствующим «неподвижному» паренью на своих двух мощных крыльях орла и столь же неподвижному положению созерцающего путешественника-поэта. Спокойна, симметрична и рифмовка стихотворения: перекрестные мужские и женские рифмы первых четырех стихов каждой строфы, замыкаемые смежными женскими рифмами заключающего ее двустишия. Стихотворение «Обвал» написано разностопным ямбом (первые три стиха и пятый — четырехстопные, четвертый и шестой — двустопные), построено сплошь на мужских рифмах, бьющих, подобно ударам горного потока о прибрежные утесы: скалы́, валы, орлы, бор, мглы, гор. Особую силу обретают они во второй строфе, звукописующей тяжкий грохот обвала, перекатывающееся по горам и ущелью его громовое эхо: сорвался раз, обвал, упал, скал, вал. Особенно изобразительны четвертый и шестой стихи этой строфы, каждый из которых состоит всего из одного четырехсложного слова — глагола с одним-единственным ударением — ритмический узор, полностью передающий действие, обозначенное каждым из этих глаголов: «загородил» — «остановил». Если в первом стихотворении перед нами — зримый образ Кавказа, в «Обвале» дан как бы слуховой его «портрет»: звучит его грозная, дикая и суровая музыка, разрешающаяся последним «успокоенным» шестистишием, где неистовству природных стихий противопоставлены преодолевающие препятствия настойчивая воля и упорный деятельный труд человека и которое представляет собой своего рода звукописующую гамму — каждый вид движения рисуется соответствующими ему звуками: «путь широкий шел», «конь скакал», «влекся вол», «верблюда вел». А в заключающем и строфу и все стихотворение двустишии всей этой приземленности, в свою очередь, противостоит построенное на гласных е, и движение стремительно несущегося в своей вольной высоте ветра. «Где ныне мчится лишь Эол, небес жилец». Как и «Кавказ», «Обвал» отличается почти такой же протокольной

- 372 -

точностью и, соответственно, стилистической простотой пейзажного описания, но и его пронизывают мотивы «ущелья» и горных высот, неволи и свободы, скованности и высвобождения («задних волн упорный гнев прошиб снега»), которые сопровождают Пушкина во все время его кавказского пути и связывают крепкой внутренней связью в одно органическое целое все три части лирического триптиха, как бы последней «створкой» которого является стихотворение «Монастырь на Казбеке».

По пути в Арзрум Пушкин, по существу, Казбека не видел. «Скоро притупляются наши впечатления, — заметил он в дорожных записках. — Едва прошли одни сутки, уже шум Терека, уже его беспорядочное течение, уже утесы и пропасти не привлекали моего внимания. Нетерпение доехать до Тифлиса исключительно овладело мною. Я ехал мимо Казбека столь же равнодушно, как некогда плыл мимо Чатырдага. Правда и то, что дождливая и туманная погода мешала мне видеть его снеговую груду, по выражению поэта, подпирающую небосклон». Зато во всей своей великолепной красоте Казбек предстал перед поэтом на его обратном пути из Арзрума. «Утром, проезжая мимо Казбека, — читаем в «Путешествии в Арзрум», — увидел я чудное зрелище. Белые, оборванные тучи перетягивались через вершину горы, и уединенный монастырь, озаренный лучами солнца, казалось, плавал в воздухе, несомый облаками». Это непосредственное впечатление — одно из сильнейших кавказских впечатлений Пушкина вообще — и послужило толчком к его стихотворению:

Высоко над семьею гор,
Казбек, твой царственный шатер
Сияет вечными лучами.   
Твой монастырь за облаками,
Как в небе реющий ковчег,
Парит, чуть видный, над горами.


Далекий, вожделенный брег!
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство бога скрыться мне!..

Как видим, в начальном шестистишии, как и в стихотворениях «Кавказ» и «Обвал», дано очень точное изображение того, что было увидено поэтом. Причем монастырь, который, «казалось, плавал», подсказал ему библейский образ ковчега, возникший у него еще по пути в Арзрум, в Армении, когда во время восхода солнца он увидел перед собой «снеговую двуглавую гору», которую бывшие с ним казаки назвали Араратом (на самом деле это был Алагез); «Как сильно действие звуков! — писал в связи с этим Пушкин в „Путешествии в Арзрум“. — Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни — и врана, и голубицу, излетающих, символы казни и примирения». Эти видения-символы и ассоциации, ими порождаемые,

- 373 -

словно бы яркой вспышкой снова озаряют уже известные нам трагические переживания Пушкина второй половины 20-х годов. Особенно выразительны слова о «казни и примирении», как-то внутренне перекликающиеся и с настойчиво повторявшимся наброском виселицы с телами казненных, и с некоторыми темами и мотивами его лирических стихов, не только таких, как «Стансы» и «Арион», но и как позднее написанная «Туча» (1835). В то же время слитный образ монастыря-ковчега определил эмоциональное содержание второй половины стихотворения, завершающего собой весь триптих и, вместе с тем, первыми двумя его частями уже подготовленного: связанный с жаждой «обновления» — новой жизни — страстный порыв к тому, чтобы вырваться из «ущелья» — «тюрьмы» (вспомним, что в одном из незавершенных кавказских стихотворных набросков это синонимы), неволи — в «вольную вышину», в «заоблачную келью». В этом отношении «Монастырь на Казбеке» предваряет такие замечательные и значительнейшие стихотворения Пушкина 30-х годов, как «Странник», как «Не дай мне бог сойти с ума».

3

Кавказские впечатления породили не только лирические отклики. В связи с настойчивыми раздумьями в путевых записках об отношениях между русскими и черкесами, между «буйной вольностью» и «законами», природой и культурой, в творческом сознании Пушкина вызревал новый эпический замысел, в котором это могло бы найти свое образное выражение, — замысел второй кавказской поэмы. Замысел этот в известной мере соотносится с первой кавказской поэмой, которую Пушкин «с удовольствием» там же на Кавказе перечел, и вместе с тем весьма существенно и в высшей степени характерно от нее отличается.

Возможно, еще во время пребывания поэта в только что взятом русскими войсками Арзруме он набросал план задуманной им было поэмы о русской девушке и черкесе: «Станица — Терек <?> — за водой — невеста — черкес на том берегу — она назначает ему свидание — тревога — бабы берут его в плен — отсылают в крепость — обмен — побег девушки с черкесом». Кроме этого плана в той же тетради сохранился небольшой стихотворный набросок, скорее всего связанный именно с этим замыслом: «Полюби меня девица || [Нет]            || Что же скажет вся станица? || Я с другим обручена. || Твой жених теперь далече». План и набросок позволяют представить в основных чертах содержание намечавшейся поэмы. Действие происходит в одной из казачьих станиц на берегу

- 374 -

пограничной реки, отделяющей русских от черкесов. О такой «заветной» реке поется в «Черкесской песне» «Кавказского пленника». Мужчины, способные носить оружие, в том числе и жених девушки-казачки, находятся в далеком походе. В станице одни женщины. Девушка идет к реке, чтобы набрать воды, и видит на противоположном, вражеском берегу юношу-черкеса (вспомним рефрен только что упомянутой черкесской песни: «Чеченец ходит за рекой»). Молодые люди страстно увлекаются друг другом. Черкес, чтобы явиться на свидание, назначенное ему девушкой, переправляется на русский берег, движимый любовью и вместе с тем, очевидно, рассчитывая на то, что мужчин в станице нет. Во время свидания он уговаривает ее уйти с ним. Она отказывается: он — враг («Что-то скажет вся станица») и, кроме того, она невеста другого. Но тут его замечают бабы-казачки, привыкшие к бранной пограничной жизни и достойные своих мужей, и забирают его в плен. Пленника отсылают в ближайшую русскую крепость. Черкесы выменивают его на кого-то из русских пленных. Оказавшись на свободе, он снова отважно является к своей милой, и она теперь, подобно другой девушке-казачке, Марии в «Полтаве», всем пренебрегая, бежит со своим любимым.

Как видим, в основе фабулы новой поэмы — тот же острый конфликт, который составлял фабульное содержание «Кавказского пленника», — любовь двух молодых людей, принадлежащих к двум враждующим народам. Разница в том, что в первой поэме черкешенка полюбила русского пленника, здесь русская девушка полюбила пленника-черкеса. Причем эта разница связана не просто с литературными вариациями одного и того же сюжета. Для зрелого реалистического творчества Пушкина вообще характерно стремление к изображению отважного, героического национально-русского женского характера. Однако еще существеннее, что в «Кавказском пленнике» фабульный конфликт носил все же в основном несколько абстрактный, литературно-надуманный характер: контрастное сопоставление до времени охладевшего душой, разочарованного «байронического» героя-индивидуалиста с непосредственной, не тронутой «просвещением», цивилизацией дочерью «природы». Причем для изображения подобного конфликта был необходим «экзотический» фон, но вовсе не обязателен был именно Кавказ. Как мы знаем, подобную же функцию с успехом могли выполнить и молдавские степи. В новой задуманной Пушкиным поэме конфликт носил гораздо более конкретный, специфически «местный», кавказский характер. В ней не должно было быть никакого чужеродного данной народной среде, извне привнесенного в нее героя. Наоборот, и герой и героиня — простой черкес, простая казачка — полностью принадлежали

- 375 -

каждый к своей — и именно к кавказской — народной среде. Но новый замысел поэта, при всей характерности как раз данной его разработки, все же сбивался еще на один вариант решения вековечной темы (любовь вопреки родовой, племенной, национальной вражде). И что самое главное, этот замысел не давал возможности широко развернуть «кавказский вопрос», столь занимавший в эту пору Пушкина как в связи с его историко-политическими взглядами, так и потому, что упорная многолетняя борьба русских войск с горными народами Кавказа — черкесами — являлась в восприятии ее поэтом одним из наглядных проявлений того исторически неизбежного конфликта между «природой» и «культурой», первобытностью и «просвещением», который волновал его уже в романтический период его творчества и продолжал волновать до последних дней жизни (предисловие к «Джону Теннеру», 1836).

Горные народы Кавказа жили тогда в условиях полупатриархального-полуфеодального строя, то есть стояли на относительно ранней, примитивной ступени общественного развития. С этим были связаны многие прекрасные обычаи горцев, например куначество, которое Пушкин всегда, начиная с «Кавказского пленника», так высоко ценил. Но в то же время среди них бытовали многие кровавые и зверские обычаи, в особенности обычай кровной мести — «долга крови» — беспощадного взаимоистребления лично ни в чем не повинных людей. Героический дух — «дух дикого их рыцарства» — сочетался с хищной жестокостью, разбойными инстинктами, бесчеловечным обращением с пленниками-рабами (VIII, 1034—1035). Касаясь взаимоотношений между русскими и кавказскими горцами — черкесами, Пушкин понимал всю трагическую сложность вопроса. «Черкесы нас ненавидят», — замечает он в «Путешествии в Арзрум», но тут же объясняет и причины, делающие понятной и в значительной мере оправдывающие эту ненависть: «Мы вытеснили их из привольных пастбищ; аулы их разорены, целые племена уничтожены». При внешне эпическом тоне этого места, почти без изменений перенесенного в «Путешествие» из путевых записок (в них перед этим было затем зачеркнутое: «и русские в долгу не остаются»), в нем, по существу, содержится явное осуждение жестоких методов колониальной политики русского царизма. То же самое сквозит и в уже приводившихся строках начатого было продолжения стихотворения «Кавказ».

Но поэт-гуманист органически сочетался в Пушкине с глубоко философски и политически мыслящим человеком. Примерно год спустя после возвращения из своей поездки в Арзрум, в наброске статьи «О народной драме и драме Марфа Посадница», Пушкин писал: «Автор Марфы Посадницы имел

- 376 -

целию развитие важного исторического происшествия: падения Новагорода — решившего вопрос о единодержавии России». «Драматический поэт — беспристрастный как судьба, — продолжал Пушкин, — должен был изобразить — столь же искренно... — отпор погибающей вольности, как глубоко обдуманный удар, утвердивший Россию на ее огромном основании. Он не должен был хитрить и клониться на одну сторону, жертвуя другою» (XI, 181). В данном высказывании речь идет об исторической драматургии, но вместе с тем здесь сформулирован тот «шекспировский» метод объективного историзма, который составлял одну из существеннейших сторон художественного воссоздания зрелым Пушкиным действительности. Тот же метод и в основе отброшенных строк «Кавказа». При несомненно ощутимом в них сочувствии «отпору погибающей вольности» — горским народам, героически борющимся против «чуждых сил» за свою независимость, в этих строках выражена историческая закономерность, а отсюда «бесполезность» сопротивления переходу от «буйной вольности» (эпитет «буйный» придан в «Путешествии» и самим черкесам) к более высоким формам общественного и культурного развития — к «законам». Недаром о «свирепом» Тереке, с которым образно сопоставляется «дикое племя», было сказано в предшествующей строфе (последней строфе окончательного текста стихотворения), что он, «как зверь молодой», «бьется о берег в вражде бесполезной».

Снятие этой «вражды», объединение с русским народом, а не тесная связь с султанской Турцией, считал Пушкин, диктуется не только общегосударственными интересами России, но и интересами самих «черкесов» (здесь поэт стоял на той же позиции, что и декабристы), ибо оно сделает более гуманными, человечными «дикие», «буйные», «хищные» нравы и обычаи горцев. Но как добиться всего этого? В путевых записках Пушкин сперва было написал: «Все меры, предпринимаемые к их укрощению, были тщетны — Но меры жестокие более действительны», однако затем зачеркнул эти жесткие слова. Больше того, именно в противовес «жестоким мерам» поэт, провозвестник «добрых чувств», выдвигает в качестве «средства более сильного, более нравственного, более сообразного с просвещением века» «проповедание Евангелия» — принятие горскими народами христианства — «этой хоругви Европы и просвещения» (сочувственно цитируемые позднее Пушкиным слова черкеса, «сына полудикого Кавказа» Султана Казы-Гирея, очерк которого «Долина Ажитугай» он напечатал в первой же книжке своего журнала «Современник»; XII, 25). Из стихотворения «Кавказ» вторгнувшийся было в него политический мотив — борьба между русскими и черкесами — был

- 377 -

устранен. Стремлением перенести историко-политические и этико-философские мысли и раздумья Пушкина, связанные с кавказским вопросом, на язык художественных образов проникнут замысел его новой поэмы — «Тазит»1.

***

При сопоставлении этой второй «кавказской» поэмы с первой — «Кавказский пленник» — разница между Пушкиным 1820 года — поэтом-романтиком — и Пушкиным 1829 года — зрелым художником-реалистом — выступает особенно наглядно и выразительно. Сюжет «Кавказского пленника» — драматический эпизод из жизни одного из характерных представителей «молодежи 19-го века» — молодого русского дворянина, не удовлетворенного своей общественной средой — «светом», вследствие этого охладевшего к жизни вообще, страдающего «преждевременной старостью души», в поисках «свободы» «полетевшего» на далекий, экзотический для столичного жителя того времени Кавказ. Героиня поэмы, правда, черкешенка, но образ ее носит романтически-«идеальный» характер (так это сознавал и сам поэт, так восприняли и критики того времени). Что же касается кавказских реалий, обильно включенных в поэму, то они или внесюжетны, или, сколь бы впечатляющи сами по себе ни были, являются своего рода романтическими декорациями, в которые поставлено развертывание сюжета. В поэме Пушкина «Тазит», в ее сюжете, образах, напротив, нет ничего чужеродного; она не только целиком погружена в местную действительность — в жизнь и быт горных народов Кавказа, но и проникнута жгучей и злободневной специфически кавказской проблематикой. Это и в самом деле кавказская поэма, в самом точном и полном смысле этого слова. В то же время она насквозь сюжетна; в ней, в отличие от «Кавказского пленника», нет никаких внесюжетных элементов, выступающих как нечто автономное, самостоятельное.

В прямой связи с этим находится в высшей степени значительная особенность «Тазита». Одним из проявлений все нараставшей народности пушкинского творчества было стремление поэта ко все большему сближению своих произведений с творчеством самого народа. Из всех ранее написанных им поэм это сказалось в наибольшей степени в «Полтаве», к которой «Тазит» ближе всего и по своей глубокой общественно-политической проблематике. В то же время в развитии пушкинской народности «Тазит» представляет собой дальнейший, я бы даже сказал, качественно новый для жанра поэмы этап даже по сравнению с «Полтавой». В «Полтаву» народность входит как важнейший элемент, но органического сближения с фольклором

- 378 -

ром поэт достигает только в двух эпизодах (скачка «при звездах и при луне» молодого казака и ответ Кочубея Орлику). В «Тазите» имеются не только более или менее развитые элементы связи с народным творчеством. Связь эта проникает собой всю поэму, определяет самую ее структуру.

Как и отрывок о «Братьях разбойниках», поэма открывается характерной для приемов народного творчества отрицательной конструкцией (с этим мы сталкивались и в «Полтаве»): «Не для бесед и ликований, || Не для кровавых совещаний, || Не для расспросов кунака, || Не для разбойничьей потехи || Так рано съехались адехи || На двор Гасуба старика». Гораздо важнее, что составляющие основное содержание написанного Пушкиным текста поэмы три поездки Тазита, каждый раз возвращающегося на третий день, с неизменно повторяющимся зачином и все одной и той же устойчивой композицией, явно восходят к столь характерному для фольклора приему тройственного повторения: «Тазит из табуна выводит || Коня, любимца своего. || Два дня в ауле нет его, || На третий он домой приходит». После этого следует диалог, складывающийся из серии лаконичных вопросов отца и столь же лаконичных ответов сына на все вопросы, кроме самого последнего. В первый раз: «Потупил очи сын черкеса, || Не отвечая ничего». Дальше — разрыв в рассказе (в поэме он обозначен звездочкой) и новая поездка: «Тазит опять коня седлает, || Два дня, две ночи пропадает, || Потом является домой». Опять происходит диалог отца с сыном, композиционно и по своим синтаксическим конструкциям полностью совпадающий с первым: вопрос — ответ, вопрос — ответ и последний вопрос, остающийся, как и в первом случае, без ответа: «Тазит опять главу склонил. || Гасуб нахмурился в молчанье». Снова звездочка — и третья поездка: «Тазит опять коня седлает. || Два дня, две ночи пропадает». И опять следует аналогичная серия вопросов и ответов и та же концовка: «Но сын молчит, потупя очи».

Фольклорная стихия, насытившая собой «Тазита» и создающая особое его своеобразие в ряду других пушкинских поэм, является замечательной чертой, которая имеет очень важное значение и сама по себе и с точки зрения динамики творческого развития поэта. От «Тазита» прямой путь к поэме-драме «Русалка», к пушкинским сказкам 30-х годов, к «Песне о Георгии Черном». Характерно, кстати, что вначале Пушкин принялся было писать «Тазита» хореем — размером большинства его будущих сказок, уже примененным им ранее в сказке «Царь Никита и его сорок дочерей». Особенно существенно и значительно, что стихия народности никак не привнесена в «Тазита» извне, что она глубоко соприродна реальной действительности, в ней воссоздаваемой. Быту горных народов Кавказа,

- 379 -

не имевших еще своей письменной литературы, естественно, была наиболее адекватна стихия устного народного творчества. Этим-то и определяется композиция и стиль «Тазита». Если в 1820 году, в пору создания первой южной поэмы, именно кавказские впечатления обусловили движение пушкинского романтизма от сказки к реальной жизни, — в 1829 году тот же реальный кавказский материал дал возможность Пушкину впервые достигнуть в рамках монументального художественного произведения — поэмы — максимального сближения со стихией народного творчества.

С этим связана еще одна особенность «Тазита». «Кавказский пленник» в ряду всех поэм Пушкина являет собой наиболее чистый образец лиро-эпического жанра с преобладанием в нем именно субъективной, лирической стихии. Дальнейшее развитие поэмного лиро-эпического жанра в творчестве Пушкина 20-х годов характеризуется все большим нарастанием эпического, объективного начала. Однако авторское «я» ни из одной поэмы Пушкина до «Тазита» вовсе не уходит. «Тазит» — единственная пушкинская поэма, в которой, как и в произведениях повествовательного устного народного творчества, авторского голоса, авторских суждений, высказываний, оценок нет, в которой автор, в сущности, выступает почти в роли сказителя. В то же время фольклорная простота, словно бы даже примитивизм формы «Тазита», его художественных средств и приемов никак не равнозначны бедности содержания. Наоборот, поэма чрезвычайно содержательна, глубоко проблемна и вместе с тем насыщена острым драматизмом, отличается исключительно напряженной конфликтностью.

Основа фабулы «Тазита» — трагический конфликт между сыном и отцом. Но он не ограничен узкосемейными или психологическими рамками, а имеет гораздо более широкий характер. Сущность конфликта с самого начала заключена уже в именах героев поэмы. Выбор имен вообще не был для Пушкина чем-то творчески нейтральным. Наоборот, в процессе воплощения данного художественного замысла придание имен персонажам — их эстетическое «крещение» — было для поэта, наряду с планом произведения, его композиционной структурой, определенным творческим актом — своего рода исходным звеном. «Я думал уж о форме плана || И как героя назову», — писал Пушкин в конце первой главы «Евгения Онегина» о возникавшем в нем замысле еще одного, нового произведения. Называя героя, поэт как бы обрезал пуповину, связывающую его с автором, претворял порождение своего творческого воображения в объективно существующий художественный образ, сообщал ему самостоятельное индивидуальное бытие. В связи с этим

- 380 -

стоит напомнить, что в первой кавказской поэме Пушкина, в отношении структуры образов героев наиболее из всех южных поэм субъективно-романтической, ее действующие лица (не только пленник, но и черкешенка) имен вообще не имеют. В «Тазите» герои поименованы. Советские исследователи установили и этимологию этих имен. Гасуб, видимо, образован от арабского «гасыб», что значит — хищник, разбойник, грабитель, а Тазит — от персидского «тазе» (слово, существующее и в азербайджанском языке) — новый, свежий, молодой. Причем, если слово «Гасуб» встречается (хотя и не во вполне совпадающем, но близком звучании) как имя среди некоторых кавказских народностей, то слово «Тазит», видимо, получило значение имени лишь под пером самого поэта1.

Пушкин иронически относился к распространенному в нашей литературе XVIII века чисто рационалистическому и весьма поверхностному приему наделять героев искусственными фамилиями-характеристиками «злонравного» или, наоборот, «добродетельного» ряда, к которому автором относилось то или иное выводимое им лицо, о чем заранее и давалось знать читателям. Пушкин жестоко высмеивал антихудожественный примитивизм этого приема, широко используемого Булгариным в его пресловутых «нравоучительных» романах: «Г. Булгарин наказует лица разными затейливыми именами: убийца назван у него Ножевым, взяточник Взяткиным, дурак Глаздуриным и проч.», — писал поэт вскоре в связи с появившимся булгаринским романом о «Выжигине» и, переходя к его историческому роману «Димитрий Самозванец» — этому «Выжигину XVII столетия», иронически продолжал: «Историческая точность одна не дозволила ему назвать Бориса Годунова Хлопоухиным, Димитрия Самозванца Каторжниковым, а Марину Мнишек княжною Шлюхиной...» (XI, 207). Однако у больших мастеров слова даже этот наивный прием мог приобретать своеобразную выразительность и необходимый художественный эффект. Таков, например, Скотинин Фонвизина, где семантика фамилии и образ оказались настолько органичны друг другу, что срослись в нечто целостное и нерасторжимое2. К подобному приему значащих имен прибегал порой даже зрелый Пушкин. Однако в данном случае имена Гасуба и Тазита не могли ничего навязывать читателям, ибо восточная этимология этих имен была от них скрыта. В сознании же самого поэта, об этом осведомленного, каждое из них создавало определенный, соответствующий его замыслу образ, в отношении Гасуба восполняемый самим звуковым строем этого имени с его гортанным г и свистящим с, подобным клекоту хищной птицы. Особенно ощущаешь это, если сравнить действительно данное Пушкиным имя с неверным прочтением его Жуковским

- 381 -

«Галуб», вызывающим совсем иные ассоциации. (Кстати, из рукописей Пушкина видно, что он сознательно добивался необходимого ему звучания имен. Вместо Гасуб сперва он написал было Газуб, есть и написание Хасуб; вместо Тазит вначале было Тазишь, а в первоначальном, отдельно выписанном наброске имен — Танас.) А в сопоставлении, точнее, стычке — «поединке» — этих имен-образов как бы уже задана основная идея поэмы. Действительно, драматическая коллизия, воплощенная в образах отца и сына, нечто гораздо большее, чем просто столкновение двух разных характеров, двух противоположных натур. Перед нами даже не только трагический конфликт двух поколений, а борьба старых и новых начал в черкесском быту — двух ступеней сознания, двух антагонистичных мировоззрений, двух различных культур.

И отец и сын выросли в атмосфере старых обычаев, издавна и крепко укоренившихся в горской среде. Но сын вобрал в себя из них то доброе и человечное, что в них имелось. Наставник Тазита не обманывал Гасуба, когда утверждал, что исполнил его поручение: из «слабого младенца» вырастил стройного и ловкого, сильного телом и духом юношу: «Ты голову преклонишь к его могучему плечу». Об этом же говорит и сам Тазит отцу любимой им девушки: «Я беден — но могуч и молод. || Мне труд легок. Я удалю || От нашей сакли тощий голод. || Тебе я буду сын и друг, || Послушный, преданный и нежный, || Твоим сынам кунак надежный, || А ей — приверженный супруг».

Но Тазит не может принять в нравах и обычаях своих соплеменников того, что в них было хищного, свирепого, кровавого, бесчеловечного. Это и раскрывается в истории трех встреч Тазита, о которых он поочередно рассказывает отцу и которые составляют идейно-художественный стержень написанного Пушкиным текста поэмы, ее сердцевину.

Соплеменники Тазита, как отметил Пушкин в путевых записках, «никогда не пропустят случая напасть на слабый отряд или на беззащитного». Встретив на утесистом берегу Терека, столь удобном для внезапных коварных нападений, тифлисского купца-армянина, ехавшего с товаром в одиночку, без стражи, Тазит не прыгнул к нему с утеса, не «сразил» «нечаянным ударом» и не завладел его добром, чего, как само собой разумеющегося, естественного, ожидал Гасуб. Горцы «с ужасным бесчеловечием», как записал там же Пушкин, обращаются со своими пленниками-рабами, а Тазит, повстречав бежавшего из их дома раба, не «притащил» его на аркане назад. Наконец, Тазит оказался не в силах кровожадно отомстить встреченному им убийце брата, поскольку тот был «один, изранен, безоружен». Как уже сказано, соответствующие диалоги

- 382 -

между отцом и сыном почти повторяют друг друга. Но, слегка варьируя устойчиво — по-фольклорному — сложившиеся речевые конструкции и наполняя одну и ту же композиционную схему все более напряженным по своему драматизму содержанием, Пушкин полностью избегает монотонности, которая, казалось, могла бы возникнуть. Это достигается изображением все нарастающей негодующей реакции Гасуба на смущенные (Тазит чувствует, что поступает не так, как бы следовало по общим понятиям горской среды, но не может поступить иначе) ответы сына. О реакции отца на рассказ Тазита о встрече с купцом совсем ничего не говорится, но из предыдущего обмена репликами и так ясно, что он не одобряет поведения сына. После рассказа Тазита о встрече с беглым рабом Гасуб, который сперва горячо проявляет свою хищную радость («О, милосердая судьба! Где ж он?..»), «нахмурился в молчанье, но скрыл свое негодованье». Когда же Гасуб услышал, что Тазит забыл священнейший «долг крови» — оставил невредимым убийцу брата, он «стал чернее ночи || И сыну грозно возопил». Здесь применен прием, который встретим позднее в «Сказке о рыбаке и рыбке» (меняющийся, становящийся все более угрожающим с каждой новой просьбой старухи к рыбке образ моря), в «Песне о Георгии Черном».

Конфликт Тазита и Гасуба и прямо драматизирован — облечен в диалогическую форму. И, соответственно, разработан он Пушкиным полностью в духе уже упомянутого выше требования, обращаемого им к «драматическому поэту», — быть «беспристрастным, как судьба» — не нарушать логики драматического действия, обусловленной обстоятельствами и характерами действующих лиц, не искажать объективного хода вещей в угоду своим субъективным пристрастиям, взглядам, симпатиям. Пушкину, безусловно, ближе, симпатичнее обаятельный облик мечтателя и гуманиста Тазита, художественно олицетворяющего идею о возможности в среде горцев иной, более человечной морали. Недаром в характеристике Тазита много общего — своего рода автореминисценций — с обрисовкой поэтом его любимейшего образа — Татьяны. Татьяна «в семье своей родной казалась девочкой чужой», Тазит — «среди родимого аула он как чужой»; она «дика, печальна, молчалива», он «все дикость прежнюю хранит», «целый день в горах один, молчит и бродит... Сидит печален под горой»; Татьяна «как лань лесная боязлива», Тазит — «так в сакле кормленый олень, все в лес глядит; все в глушь уходит». Но не менее «искренне» — во всем его суровом величии — дан поэтом и облик старика Гасуба. Он воистину трагически переживает то, что происходит не только на его глазах, но и в его собственном сердце. В поступках Тазита для него рушатся основные устои исконного

- 383 -

горского мира — привычного уклада, вошедших в плоть и кровь, крепких, как громады окрестных гор, представлений о должном, о нормах поведения, понятий о добре и зле. И разрушает все это не кто иной, как последняя его надежда и опора, его единственный оставшийся в живых сын.

Вначале Гасуб рассчитывал, что Тазит будет свято выполнять заветы старины, неписаные законы — адаты — горской среды, будет отцу «слугой и другом неизменным, могучим мстителем обид». Но вскоре поведение Тазита, который чувствует себя чужим и одиноким среди своих, вызывает в нем разочарование и недовольство. «Где ж, — мыслит он, — в нем плод наук, || Отважность, хитрость и проворство, || Лукавый ум и сила рук?» На самом деле в Тазите есть и отважность, и ум, и сила рук, но нет в нем тех хитрости и лукавства, которые, по понятиям Гасуба, должны быть неотъемлемой принадлежностью «чеченца». Последующее — история первых двух встреч — все больше оправдывает опасения отца, но любовь к сыну — «влеченье сердца» — побуждает его скрывать свою горечь и негодование, сдерживать грозу, в нем накипающую. Но при рассказе Тазита о его встрече с убийцей брата буря, разразившаяся в душе Гасуба, ломает все преграды, конфликт между старым и новым, отцом и сыном, достигает своей трагической кульминации. Гасуб — мы видели — сперва не сомневался, что, встретив бежавшего раба, сын приволочет его на аркане домой. Тем более не сомневался он, что, встретив убийцу брата, Тазит воспользуется этим как величайшей удачей и исполнит святейший для Гасуба долг кровной мести, который, как также подчеркивал в своих записках Пушкин, играл такую видную, определяющую и вместе с тем роковую роль в сознании и быту горцев. Отказаться от этого явно не легко было и самому Тазиту. Когда он рассказывает отцу о своих первых двух встречах, поэт ни одним словом не обмолвился о том, что чувствует сам Тазит. На этот раз Тазит приходит домой «бледен, как мертвец» — внешний, но очень выразительный знак того смятения, той внутренней борьбы между старым и новым, которая, несомненно, происходит теперь и в нем самом, но в которой новое одерживает свою самую трудную и самую решительную победу. В противоположность этому, Гасуб весь во власти старого. В ответ на слова сына о том, что убийца был совершенно беспомощен, Гасуб в яростном исступлении восклицает:

Ты долга крови не забыл!..
Врага ты навзничь опрокинул,
Не правда ли? ты шашку вынул,
Ты в горло сталь ему воткнул

И трижды тихо повернул,
Упился ты его стенаньем,
Его змеиным издыханьем...
Где ж голова?.. подай... нет сил...

- 384 -

Первоначально последние слова Гасуба звучали еще исступленнее: «Мозг ее мне нужен. Дай мне прогрызть»; «Где череп? Дай прогрызу». И затем следует столь же неистовое проклятие и изгнание сына:   

Поди ты прочь — ты мне не сын,
Ты не чеченец — ты старуха,
Ты трус, ты раб, ты армянин!
Будь проклят мной! поди, чтоб слуха
Никто о робком не имел,
Чтоб вечно ждал ты грозной встречи,
Чтоб мертвый брат тебе на плечи

Окровавленной кошкой сел
И к бездне гнал тебя нещадно,
Чтоб ты, как раненый олень,
Бежал, тоскуя безотрадно,
Чтоб дети русских деревень
Тебя веревкою поймали
И как волчонка затерзали,
Чтоб ты... Беги... беги скорей,
Не оскверняй моих очей!

И дальше, все с тем же исключительным умением передать внутреннее через внешнее, Пушкин дает почувствовать всю глубину и силу трагических переживаний Гасуба:

Сказал и на земь лег — и очи
Закрыл. И так лежал до ночи.
Когда же приподнялся он,   

Уже на синий небосклон
Луна, блистая, восходила.
И скал вершины серебрила.

И снова — гениальный психологический штрих, свидетельствующий лишний раз о силе сердечного влечения Гасуба к сыну, которого он несколько часов назад проклял, изгнал, которому пожелал самой позорной и мучительной смерти: «Тазита трижды он позвал. || Никто ему не отвечал...» Голос крови — отцовской привязанности к сыну — на мгновенье пробился сквозь толщу ярости, ненависти, презрения, заполнивших до краев душу Гасуба. Все это придает суровому и грозному образу типичного представителя «дикого племени», поборника черкесской «буйной вольности» громадную силу, не только художественно впечатляющую, но и вызывающую невольное к себе сочувствие. Вероятно, именно потому столь эстетически восприимчивый Жуковский, впервые публикуя незавершенную пушкинскую поэму, озаглавил ее по имени не сына, а отца.

***   

В изображении трагического столкновения между носителями двух антагонистических начал, двух «правд» — Гасубом и Тазитом — и в особенности на обрисовке образа Гасуба ярко сказывается тот пушкинский метод художественного «беспристрастия», отсутствия какой-либо предвзятости, каких-либо субъективных симпатий и антипатий, который с исключительным блеском и силой, в полном своем развитии проявится меньше чем год спустя в маленьких трагедиях — в обрисовке таких образов, как барон Филипп, как Сальери. Вместе с тем

- 385 -

показанный в «Тазите» с замечательной глубиной психологического проникновения конфликт между отцом и сыном поставлен на точно и строго определенную конкретно-историческую почву. В «Путешествии в Арзрум», излагая на основе путевых записок размышления о черкесских нравах, обычаях, черкесском характере, Пушкин писал: «Черкесы очень недавно приняли магометанскую веру. Они были увлечены деятельным фанатизмом апостолов Корана... Кавказ ожидает христианских миссионеров». В только что приведенном диалоге неистово-беспощадному, ни перед чем не останавливающемуся фанатизму Гасуба, взращенному в нем «апостолами Корана», воинственный дух которого Пушкин еще пятью годами ранее так замечательно постиг и передал в своих «Подражаниях Корану», противостоит проникнутый иной, по существу христианской моралью младший его сын.

Естественно, что христианская настроенность Тазита вступила в резкое противоречие не только с нравом и понятиями Гасуба, но и со всей окружающей горской средой. Тем самым и конфликт сына с отцом являлся особенно ярким и трагическим выражением другого, более общего конфликта, который Пушкин и предполагал широко развернуть в дальнейшем. Про́клятый Гасубом и изгнанный им из родного дома, Тазит пытается обрести в горах другой дом, другую семью. Но отец любимой им и любящей его девушки, «угрюмый» старик, решительно отказывает отдать свою «орлицу» тому, кто не смеет «вступить в бой», кто «робок даже пред рабом», кто не способен отомстить за убийство брата. После отцовского проклятия это, конечно, явилось для Тазита вторым тягчайшим ударом.

На этом написанный поэтом и перебеленный, хотя тоже не до конца доделанный им текст «Тазита» (последние восемь строк — отказ отца девушки — набросаны вообще только начерно) обрывается. Но в рабочих тетрадях Пушкина имеются три плана поэмы. Самый развернутый из них, второй, охватывающий все содержание задуманного произведения и потому позволяющий составить наибольшее представление о характере, масштабах и направленности творческого замысла поэта, состоит из следующих четырнадцати пунктов: «Похороны [три дня] Черкес-христианин Купец [Казак] Раб. Убийца Изгнание <?> Любовь Сватовство Отказ [Священник] Миссионер Война Сраженье Смерть Эпилог». Не только «Кавказский пленник», но и вообще все прежние поэмы Пушкина строились на традиционной основе любовного конфликта. Даже в «Полтаве», хотя в ней ставятся большие национально-государственные и морально-политические проблемы, любовный конфликт (трагический роман Марии и Мазепы) занимает весьма большое и видное (а в первых двух песнях и основное, заполняющее

- 386 -

почти все их пространство) место. Любовный мотив имеется и в «Тазите», но здесь он играет роль не более, пожалуй, даже менее значительную, чем роман самозванца и Марины в «Борисе Годунове». Свою историческую трагедию Пушкин, в резком противоречии с вековой традицией, задумывал как пьесу «без любви». Поэмой, в сущности, «без любви» или, во всяком случае, такой, в которой любовная тема занимала бы весьма скромное, явно побочное место, должен был явиться, по замыслу поэта, и его «Тазит».

Из четырнадцати пунктов только что приведенного плана были реализованы лишь первые девять. На основании столь же лаконичных последующих пяти вех, указанных в нем, естественно, невозможно с полной уверенностью установить, как должно было дальше развертываться действие поэмы, хотя основные моменты развития сюжета ими уже намечены. А при незнании этого возникают некоторые неясности и в отношении написанной части «Тазита», допускающие различные толкования. Первым, кто сразу же исключительно высоко оценил это произведение Пушкина и дал его развернутый и глубокий философский анализ, был Белинский (VII, 548—553). Он правильно воспринял «трагическую коллизию между отцом и сыном» как столкновение «между обществом и человеком», опередившим его развитие, не принимающим его антигуманистической сущности. Критик упоминает и о «Путешествии в Арзрум», но к анализу поэмы его почти не привлекает. Очевидно, не было ему известно и о пушкинских планах продолжения и окончания поэмы. Да это его, в сущности, и не интересовало. Говоря о трагическом характере конфликта Тазита с общественной средой, Белинский замечал, что герой неизбежно должен погибнуть, «но как погибнуть, что до того!.. Следовательно, — заключал критик, — поэму эту можно считать целою и оконченною. Мысль ее видна и выражена вполне». Проницательность Белинского и здесь его не обманула. Но даваемая им интерпретация поэмы носит слишком общий характер, отвлечена от того частного — «индивидуального», на почве котор