119

ИЗ ПЯТОГО ПИСЬМА

Всё во мне, и я во всем!..

Тютчев, 1830-е годы

Ты со мной и вся во мне.

Тютчев, 10 июля 1855 г.113

В своих предыдущих письмах я попытался показать, что статистика образов и анализ важнейших стихотворений позволяют определить Тютчева-поэта первого периода его зрелого творчества (т. е. с середины 20-х до конца 40-х годов) в религиозном отношении как политеиста и антихристианина; в философском — как «милетского материалиста»; в собственно поэтическом — как создателя замечательных мифов о природе. Наконец, в своем отношении к проблемам жизни и любви, поскольку это отражалось в его поэзии, он проявлял себя как довольно откровенный эгоцентрик и гедонист*.

Таким образом, в его стихах этих лет вырисовывается цельное и, надо признаться, весьма гармоническое при всей его очевидной ограниченности мировосприятие и мировоззрение. Коротко его можно определить одним словом — натурализм, понимая, конечно, этот термин в философском, а не в литературоведческом смысле (т. е. как взгляд на мир, согласно которому природа выступает как единый, исключающий «сверхъестественное», универсальный принцип объяснения всего сущего).

Характерной чертой второго, заключительного, периода тютчевского творчества является, как мы видели, сознательный отказ поэта от язычества и стремление — опять-таки сознательное — основать свое поэтическое мировоззрение на христианско-платонических началах.

К попытке несколько более детального рассмотрения этого периода я и обращусь теперь.

Он явственно распадается на два этапа; граница между ними была положена смертью Е. А. Денисьевой в августе 1864 г. При жизни же ее поэтическое творчество Тютчева развивалось следующим образом.

Отречение от политеизма не привело поэта к немедленному и категорическому отказу от мифологического подхода к природе. Натуралистических божеств в стихах Тютчева больше нет — зато есть, пусть безымянные, но живые и не только живые, но и одухотворенные стихийные силы.

В этих стихах мы видим, как «Над волной темно-лазурной // Вечер пламенный и бурный // Обрывает свой венок» (1850 — I, 127), как «Обвеян вещею дремотой // Полураздетый лес грустит» (1850 — I, 128); мы узнаем, что «живые благовонья // Бродят в сумрачной тени» (1850 — I, 125); перед нами загораются «Чьи-то грозные зеницы» в «полном грозою» ночном небе (1851 — I, 138); мы слышим, как «опрометчиво-безумно» набегает летняя буря на лес и «как, совещаясь

120

меж собой» «тревожно ропщут» деревья под ее «незримою пятой» (1851 — I, 140).

В стихотворении «Первый лист»2* весенняя листва оказывается «живыми грезами» деревьев (1851 — Т, 134); лес стоит, «околдованный» «чародейкою Зимою» (1852 — I, 153), и т. д. Божеств ни в одном из этих стихотворений нет; но зато каждое из них содержит рассказ о живых существах: вечере, лесе, буре, грозе, благовониях и т. д. Все эти мифы являются естественным продолжением таких, по-видимому, «доденисьевских» произведений, как «Неохотно и несмело...» (1849) или «Тихой ночью, поздним летом...» (1849), или «По равнине вод лазурной...» (1849).

В 1855 г. Тютчев пишет:

Так,  в  жизни есть мгновения —
       Их  трудно передать,
Они  самозабвения
       Земного благодать.

     (I, 160)

Здесь явно слышится эхо стихотворения о сумерках:

Чувства — мглой самозабвенья
Переполни  через  край!..

     (I, 75)

Новое стихотворение, конечно, гораздо слабее «Сумерек», и хотя оно посвящено той же теме слияния «Я» с миром, однако отличие его заключается не только в меньшей поэтической силе: суть в том, что автор теперь христианин, и, конечно, у него не может быть и речи о том, чтобы «вкусить уничтоженья» — дело ограничивается восклицанием «О, время, погоди!», повторяющим Фаустово «Остановись, мгновенье».

Все перечисленные стихи относятся к первой половине 50-х годов. Во второй их половине творчество природных мифов заметно ослабевает: теперь природа порою изображается Тютчевым «как таковая», с особой проникновенной объективностью. Таковы, в частности, два стихотворения самого высокого совершенства — «Есть в осени первоначальной...» (1857) и «Осенней позднею порою...» (1858). Вся магия тютчевской поэзии сохранена в них, несмотря на отсутствие сколько-нибудь ясно выраженных черт анимизма.

Однако в те же годы мы встречаем и стихи с отчетливо мифологическим подходом к природе. Таково, скажем, стихотворение «Смотри, как роща зеленеет...» (1857), где вершины дерев «бредят», погруженные в палящий солнечный зной, а внизу, в тени и прохладе, вблизи ручья, от каждой ветки и листа «веет негой» (снова «вода» и «огонь» в их привычном для Тютчева противопоставлении!). Не лишены мифологического оттенка и стихи 1859 г. «На возвратном пути» и «Декабрьское утро». Но эта мифология — новая, в ней нет и тени прежнего милетского материализма 30-х годов. «Здесь человек лишь снится сам себе» (I, 179) — не правда ли, это чисто идеалистическая антитеза милетской философии?

В те же годы Тютчевым развиваются в ряде стихов мысли Платона о природе. Ярче всего (в смысле четкости формулировок, но не в смысле поэтического достоинства) эти мысли выражены в стихотворении «И в нашей жизни повседневной...», посвященном Е. Н. Анненковой (1859 — I, 181). Тут налицо все основные черты Платонова учения, как оно обычно воспринималось романтиками: сияющий мир духовных сущностей-идей противопоставлен «тусклому» миру явлений; в этом мире явлений мы живем, «обреченные заключенью» (здесь, конечно, нам вспоминаются пленники Платоновой пещеры, осужденные видеть

121

лишь тени на ее стене!)114. Далее говорится о знании — воспоминании о мире идей; кроме того, видно, что душою мы принадлежим не здешнему чувственному миру, а тому (миру идей) — недаром нам в нем «родственно легко», а здесь нас «томит тоска». Наконец, в последней строфе мы встречаем, едва ли не единственный раз в стихах Тютчева, и смутный намек на любовь как на нечто далекое «от земного», что в земной действительности мы можем, опять-таки, лишь вспоминать.

Иллюстрация:

ШВЕЙЦАРИЯ. ЖЕНЕВСКОЕ ОЗЕРО

Гравюра по рисунку Ж. Лебарбье

Из альбома: «Tableaux de la Suisse, ou voyage pittorèsque fait dans les XIII Cantons <...>».
Paris, 1784

Платонизм чувствуется и в ряде других стихов Тютчева этого времени. Таковы, например, стихотворения «Хоть я и свил гнездо в долине...» (1860?) или «Я знал ее еще тогда...» (1861).

В первом стихотворении христианско-платоновская символика возвышенного (нога ступающих по снегам небесных ангелов зажигает блеском горные выси; наша грудь «жаждет горних» и т. д.) сочетается с исконным тютчевским пристрастием к влаге:

На  недоступные  громады
Смотрю  по  целым  я  часам, —
Какие  росы  и  прохлады
Оттуда  с  шумом  льются  к  нам!

 (I, 183)

Здесь, как в «языческие времена» Тютчева, фалесовская стихия знаменует собой высшее, очистительное начало. Так же и во втором стихотворении ранние годы жизни некой прекрасной, умершей в молодости девушки сравниваются с моментом,

Когда  незрима,  неслышна,
Роса  ложится  на  цветы...

(I, 186)

122

Заключительная «платоническая» строфа последнего стихотворения могла бы звучать просто запоздалым романтическим трафаретом, если бы не удивительная музыка всего стихотворения в целом. Отчасти эта музыка связана со сквозной открытой рифмой на «а»:

Я знал ее еще тогда,
В те баснословные года,
Как  перед утренним  лучом
Первоначальных дней звезда
Уж тонет  в небе голубом...

И  все еще была она
Той свежей прелести  полна,
Той дорассветной  темноты,
Когда незрима,  неслышна,
Роса ложится  на цветы...

Вся  жизнь ее тогда была
Так совершенна,  так  цела,
И  так среде земной чужда,
Что, мнится,  и она ушла
И скрылась в небе,  как  звезда.

    (I, 186)

Такая рифмовка отнюдь не назойлива, ибо в двух первых строфах она оттеняется другими рифмами, причем — тонкий эффект! — в первой строфе 3-я и 5-я строки имеют закрытую рифму, во второй — открытую, но не на «а»; таким образом, полнота рифмовки осуществляется постепенно, достигая максимума в последней, третьей строфе, где все пять строк имеют окончание на «а». Но главное в стихотворении все же, пожалуй, полная очарования настоящая тютчевская свежесть языка Чего стоит «дорассветная темнота» вместо привычной «предрассветной»!

Но последнее стихотворение является уже примером мифа о человеке, а не о природе. Еще раньше начиная с первой половины 50-х годов Тютчев обращается к созданию таких, не возникавших у него прежде, но зато более типичных для этого времени мифов о душе и любви. Таковы стихи: «Пошли, господь, свою отраду...» (1850), «На Неве» (1850), «День вечереет, ночь близка...» (1851), «Ты, волна моя морская...» (1852), «Сияет солнце, воды блещут...» (1852), «Последняя любовь» (1853?), «Пламя рдеет, пламя пышет...» (1855), «Она сидела на полу...» (1858) и др. В этих стихах природа играет гораздо более подчиненную роль, чем раньше, а в последнем стихотворении и вовсе отсутствует.

Ярким примером подчинения природы душе служит не только «Сияет солнце...», о котором я уже говорил в одном из прежних писем, но и такое, лишенное любовного оттенка, стихотворение, как «Сентябрь холодный бушевал...» (1863?). Здесь женское пение преображает для поэта осень в весну: силы душевные преодолевают ход природных явлений.

Но, несомненно, самым существенным, самым многозначительным натурфилософским отличием рассматриваемого периода является то, что начиная с 1850 г. и до самой смерти Е. А. Денисьевой мы не встретим ни в одном тютчевском стихотворении выражения веры в жестокий Анаксимандров закон возмездия; нет даже беглого упоминания о нем. В этом новом мире Тютчева нет места смерти. Нет также здесь и столь явного в 30-е годы чисто созерцательного (чтобы не сказать резче) отношения к чужим страданиям и чужой душевной жизни вообще.

И если тогда, в молодости, самое, быть может, глубокое и самое интимное из тютчевских переживаний было выражено гениальной формулой: «Всё во мне, и я во всем», то теперь (причем вряд ли случайно тут и ритмическое, и структурное соответствие) мы встречаем столь же емкую и проникновенную формулу: «Ты со мной и вся во мне».

Эти две строчки кажутся мне при их сопоставлении величайшими поэтическими символами тютчевского творчества (а в следующем, более глубоком плане как бы и «прафеноменами» всего его духовного существования).

Первая формула насквозь эгоцентрична: здесь нет ни другой человеческой души, ни бога, нет ничего, кроме одинокого «Я», наслаждающегося не божественной,

123

не человеческой любовью, а успокоительно томным, тонко материальным слиянием со Вселенной.

Вторая формула молчит о Вселенной. Не говорит она и о боге: все драгоценное теперь сосредоточено для поэта в одном человеческом «Ты».

Если когда-нибудь Тютчев в его поэзии действительно душевно приближался к гармонии христианского типа, то это было через приведенные здесь слова любви к человеку.

Но мы знаем, что это приближение к христианству было трудным, неуверенным и, главное, непрочным3*. Недаром в том же 1855 г. Тютчев написал: «О, вещая душа моя!..», где с огромной силой и искренностью выражено великое смятение его потерявшей цельность души:

Так,  ты — жилица  двух  миров,
Твой  день — болезненный  и страстный,
Твой сон — пророчески-неясный,
Как откровение духов...

        (I, 163)

А после того, как умерла Е. А. Денисьева, хаос душевный не утих, но, напротив, усилился еще больше. В 1865 г. мы слышим

Глас  вопиющего  в  пустыне,
Души отчаянный  протест,

(I, 268)

— протест против законов природы, против неизбежной смертности человека, против жестокой мудрости Анаксимандра. И тут снова в полной силе возрождается мифология природы — и мы видим глухонемых демонов, решающих в ночном небе свои темные дела (I, 205), видим «изнемогающую» радугу, чье видение

Ушло, как  то уйдет всецело,
Чем  ты  и дышишь и  живешь.

(I, 204)

Вспыхнувшая вновь «посмертная» любовь к Денисьевой и тяжелые потери других близких — брата и детей, в том числе взрослой дочери, — заставляют не раз звучать в стихах Тютчева 1865—1872 гг. мотив скоротечности земного и любимого. Так, подтекст стихотворения «В небе тают облака...» есть противопоставление вечности природы и (подразумеваемой) бренности человека; в исключительной силы и простоты стихотворении, написанном на смерть брата, открыто провозглашается: «Бесследно всё — и так легко не быть!» (I, 224); наконец, в стихотворении, написанном 17 августа 1871 г., мы читаем, что люди — только «грёза природы», что их подвиг бесполезен и что их ждет «всепоглощающая и миротворная бездна» (I, 225). Старый Анаксимандр ожил.

NB Здесь позволю себе маленькое отступление. Мотив «действительность — сон» проходит сквозь все эпохи творчества Тютчева, имея, однако, каждый раз новую окраску. В годы натуралистической религии мы узнаём, что бледные северные березы, мох и кустарник, все это — «лихорадочные грезы» усталой природы, погрузившейся в «железный сон» (I, 31). Здесь природа как целое есть живое творческое существо. В «денисьевский» период весенняя листва оказывается воплотившейся грезой уже самих деревьев, а не природы, что вполне соответствует отказу от обожествления последней при сохранении анимистического подхода к ее явлениям («Первый лист», 1851). И человек на неприютном

124

севере опять-таки «лишь снится сам себе» (I, 179); он — не сон матери-Земли, Кибелы, Природы с большой буквы, а лишь грёза собственного сознания. В том же году платоновский мир идей предстает перед поэтом в виде «радужного сна» («Е. Н. Анненковой», 1859). К тому же циклу образов «действительность — сон» относится и страшная строфа, описывающая подавление Польского восстания (1863):

Ужасный сон отяготел  над нами,
Ужасный, безобразный сон:
В крови  до пят,  мы бьемся с мертвецами,
Воскресшими  для  новых  похорон.

          (II, 154)

Через четыре года после смерти Е. А. Денисьевой, стоя у берегов Невы, «как бы живой» (т. е. — неживой) поэт восклицает:

Во сне ль всё это снится  мне,
Или  гляжу я  в самом деле,
На что при этой  же луне
С тобой  живые  мы  глядели?

(I, 212)

И, наконец, этот цикл сновидческих образов завершается возвращением исповедания натуралистической философской догмы, но в самом мрачном ее воплощении, столь отличном от той радостной самоотдачи индивида Целому, которая не раз воспевалась Тютчевым в молодости:

Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаем
Самих себя — лишь грёзою природы.

Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.

(I, 225)

Да, Анаксимандр воистину воскрес после смерти Е. А. Денисьевой!

Но твердой уверенности у Тютчева нет больше ни в чем, даже и в правоте Анаксимандра. Тут же рядом, в те же годы, мы встречаем и платонические мечты о господстве духа над природой. Напомню, например, эти строки:

Словно строгий чин природы
Предан был  на эти дни
Духу жизни  и свободы,
Духу света  и  любви.

Словно,  ввек  ненарушимый,
Был  нарушен  вечный строй
И любившей  и  любимой
Человеческой душой;

(II, 180, 305)

или (из посвящения А. В. Плетневой):

Чему бы  жизнь  нас  ни учила,
Но сердце верит в чудеса:
Есть нескудеющая сила,
Есть и  нетленная  краса...

(II, 225)

или, наконец, стихотворение «Памяти М. К. Политковской».

И все-таки, насколько больше верит сердце читателя старым тютчевским чудесам, которые творила природа в душе, чем всем этим как бы насильственно вложенным в слова судорожным попыткам заставить уверовать себя и других в чудеса, творимые душою в природе.

Блестят  и  тают  глыбы снега,
Блестит  лазурь,  играет  кровь...
Или  весенняя  то нега?..
Или  то  женская  любовь?..

     (I, 83)

125

— не правда ли, это простое весеннее чудо есть в то же время и настоящее чудо поэзии, чего, к сожалению, не скажешь относительно многих выше цитированных стихотворных посвящений. И недаром эти посвящения относятся к женщинам, чужим Тютчеву, вплоть до принцессы Дагмары, будущей царицы Александры.

Иллюстрация:

РУССКИЙ ПЕЙЗАЖ

Картина Ф. А. Васильева (масло), 1872

Третьяковская галерея, Москва

Встречаем мы в последние годы не только попытки подчинить природу в христианско-платоническом стиле духовному началу, но и столь чуждый прежнему Тютчеву безнадежно рационалистический взгляд на нее. Таково знаменитое, хотя и не легкое для понимания, четверостишие:

Природа — сфинкс. И  тем она верней
Своим  искусом  губит человека,
Что, может статься, никакой от  века
Загадки  нет  и  не было у ней.

     (I, 220)

Я позволю себе слегка на нем остановиться. В чем, собственно, заключается «искус» природы? Чем губительна она для человека? Мне кажется, что этот сфинкс без загадки, природа без души губит человека, по Тютчеву, именно тем, что заставляет его ошибочно поверить в ее душу и — как следствие этого — ввергает его в соблазны пантеизма, отучает различать добро и зло... словом, воскрешает страстно отвергаемого теперь разумом прежнего молодого поэта-язычника.

Если учесть, что местами у позднего Тютчева проскальзывают еще и отзвуки пифагорейского взгляда на природу как на музыкально-организованный космос (ярче всего в стихотворении «Певучесть есть в морских волнах...», но также в стихотворении «Памяти Жуковского» и в некоторых других), то мы увидим, какое множество идейных наслоений легло на первоначальное мировосприятие Тютчева.

Природа — живой Хаос: так чувствовал и думал он раньше; так, видимо, продолжал он чувствовать и всю свою жизнь; но теперь рядом с этим мы слышим

126

от него, что природа — чуждый человеку с его страстями, но прекрасный космос; а может быть, природа — лишенный всякой загадки мертвый механизм; а может быть, наконец, она — тень царства идей. Таковы противоречивые ответы на всю жизнь мучивший Тютчева и так и не решенный им вопрос. Языческая душа его, измученная его христианской совестью, тщетно рвалась то туда, то сюда, лишь бы перестать быть самой собой. И, если ей это не удавалось осуществить до конца, если древнее Беспредельное, стихия влаги (недаром сопоставляемая в некоторых учениях с женским началом) продолжали владеть ею, — то нельзя не восхищаться той правдой и мощью, с которой тютчевская поэзия отражала судорожную жизнь его души.

Достаточно очевидно при этом, что главная, идеалистическая струя в поздней тютчевской натурфилософии была, в отличие от первоначального его «милетства», явлением, шедшим не столько из глубины души поэта, сколько «от рассудка». Об этом свидетельствует и в общем относительно невысокий поэтический уровень соответствующих стихотворений, и обращение их к лицам, во всяком случае, не очень близким поэту.

Но как же быть с обнаруженными мной и описанными раньше чертами резкого перелома в лексике и в тематике тютчевской поэзии? Ведь несомненно, что все упоминания натуралистических божеств исчезли из стихов Тютчева; больше того, эти божества превратились в демонов. Столь же несомненно, что практически полностью отсутствовавшие раньше христианские образы заняли теперь в его стихах огромное место. Значит, все-таки внутренний переворот в поэтическом сознании Тютчева действительно произошел. Но этот переворот связан, как мне теперь кажется, не столько с новым решением какой-то абстрактной философской проблемы, сколько с иным, новым эмоциональным отношением между тремя определяющими все значительное в тютчевской поэзии субъектами, а именно между «Я», «Природой» и «Женщиной».

В ранние годы жизни поэта мы чаще всего встречаем его наедине с природой. Исключения из этого правила обычно оказываются либо просто красивой картиной (скажем, например, девушка на фоне природы в стихотворении «Я помню время золотое...»), либо «женщина» и «природа» встречаются, но «Я» поэта отсутствует или, вернее, как бы находится в стороне (например, «В душном воздуха молчанье...» или «Восток белел... Ладья катилась...»), либо, наконец, «женщина» и «природа» резко диссонируют (всего яснее в стихотворении «Итальянская villa»).

Теперь же мы встречаем всех трех вместе, в более тесном единстве друг с другом. Я напомню здесь, прежде всего, уже отмеченное мной в одном из прежних писем замечательное стихотворение «Сияет солнце, воды блещут...», затем «Пламя рдеет, пламя пышет...», а также ряд других стихов, которые я отнес к «мифам о душе и о любви».

Главный акцент внимания поэта переместился: «Ты» подчинило себе остальных двух членов триады; это и создавало порой гармонию — и одновременно сделало природную лирику Тютчева менее «космической», но зато и более человечной. Дело вкуса, что считать лучшим, но самый факт именно такого изменения кажется мне несомненным. Характерно, что «космизм» и «дуэт» с природой вместо «трио» возрождаются снова после смерти Е. А. Денисьевой. В этом факте я вижу важный аргумент в пользу того, что именно любовь к ней предопределила, в первую очередь, переворот в мироощущении поэта, произошедший около 1850 г.

Вот, пожалуй, все, что могу я сказать относительно эволюции поэтической натурфилософии Тютчева во второй половине его творчества. Что же касается его политической лирики, не содержащей, как мне кажется, кроме всего лишь нескольких стихотворений («Цицерон», «29-ое января 1837», «Эти бедные селенья...» и некоторые другие), ничего поистине значительного и уже, во всяком случае, ничего сравнимого с натурфилософскими его стихами, то я не думаю, чтобы мне имело смысл говорить об этой стороне его творчества после прекрасного анализа политических взглядов Тютчева, сделанного в вашей книге116. Не

127

думаю я также, что смог бы что-нибудь еще добавить к уже написанному вами, Чулковым и Грэггом о «денисьевском» цикле стихов.

Поэтому, кажется, пора поставить, наконец, точку в моих завлекших меня так далеко и неожиданных для меня самого попытках изложить на бумаге размышления над поэзией Тютчева. За последние годы в течение летних месяцев эти попытки доставляли мне глубокое наслаждение и, наверное, в этом их оправдание.

Теперь, пересматривая мои письма, я, что мог, постарался исправить, воспользовавшись как вашими советами, так и некоторыми неизвестными мне раньше книгами. Я отлично понимаю и полную фрагментарность моих набросков, и немалое число внутренних противоречий, и множество ненужных повторений, и, вероятно, изрядную долю субъективности в предложенных здесь построениях. Особенно же досадно мне, что я не смог остановиться на некоторых важных натурфилософских аспектах тютчевской лирики. Таков, в частности, вопрос о роли света и его коррелята — тьмы — в поэтической натурфилософии Тютчева.

Но для того, чтобы привести все написанное в более стройную систему, полнее ее обосновать, очистить от ошибок и противоречий, мне нужно было бы затратить такое большое время, каким я не располагаю и в обозримом будущем не могу располагать. А поэтому пусть все останется как есть. Quod scripsi, scripsi4*.

Август 1967 г. Казань

Сноски

Сноски к стр. 119

* Из ранних любовных стихов характерны в этом отношении, например, «Ты любишь, ты притворствовать умеешь...» или «Двум сестрам». В строках, завершающих последнее стихотворение — «Твоя утраченная младость, // Моя погибшая любовь!..» (I, 33), — есть ли здесь хоть тень сожаления о той, что «утратила младость»? Его нет; есть только восхищение перед прелестью младшей сестры. См. также «В душном воздуха молчанье...», где ясно звучит наслаждение девичьими слезами, или полное эротики «Люблю глаза твои, мой друг...» (как мне кажется, во второй строфе говорится о глазах другой женщины; впрочем, вы с этим не согласны). Даже в стихотворении «1-ое декабря 1837», обращенном, по общему убеждению, к Эрнестине Дёрнберг, «прости», несомненно, означает всего лишь «прощай». Насколько все эти стихотворения отличаются по тону от тех, которые составляют страшный «достоевский» дневник любви Тютчева и Е. А. Денисьевой!

Сноски к стр. 120

2* Оно замечательно, между прочим, очень оригинальной строфикой, напоминающей своеобразный 16-строчный вариант сонета: абВаб абВба гдЕЕдг.

Сноски к стр. 123

3* Кстати, стихотворение «Пламя рдеет, пламя пышет...», которое содержит только что процитированную удивительную «формулу любви», было последним посвящением, достоверно относящимся к Е. А. Денисьевой. До ее смерти должно пройти еще семь лет, и ни разу (если не считать сомнительного в смысле адресата и вдобавок совсем не любовного, а, напротив, выражающего горькое прощание с любовью стихотворения «Она сидела на полу...»), — ни разу больше не слышим мы голоса «последней любви» Тютчева. Она, эта любовь, просуществовала не более пяти лет! Впервые, кажется, со всей убедительностью это показал Грэгг115.

Сноски к стр. 127

4* Что написано, то написано (лат.). — Ред.