ПЕРВОЕ ПОСЕЩЕНИЕ ТОЛСТОГО
20 декабря 1890 г.
Наконец-то я увиделся со Львом Николаевичем Толстым! Только сегодня ночью я приехал из Ясной Поляны, где провел время с десяти часов утра до половины двенадцатого ночи. Пользуясь тем, что не все время в Ясной Поляне я был с Толстым и его семьей, я делал наедине карандашом заметки в мою дорожную записную книжку и теперь, вернувшись в Москву, по этим записям и по памяти восстанавливаю мои беседы с Толстым. Вот разговоры с ним об искусстве и литературе.
Толстой: Во всяком произведении должны быть три условия для того, чтобы оно было полезно людям: а) новизна содержания, б) форма, или, как принято у нас называть, талант, и в) серьезное, горячее отношение автора к предмету произведения. Первое и последнее условия необходимы, а второго может и не быть9. Я не признаю таланты, а нахожу, что всякий человек, если он грамотен, при соблюдении двух других указанных мною условий может написать хорошую вещь. Я собирался вам на эту тему писать огромное письмо, но я знал, что оно разрастется в целую статью, и очень рад, что могу теперь переговорить с вами лично. Для примера я укажу на известных наших писателей. Достоевский — богатое содержание, серьезное отношение к делу и дурная форма. Тургенев — прекрасная форма, никакого дельного содержания и несерьезное отношение к делу. Некрасов — красивая форма, фальшивое содержание, несерьезное отношение к предмету и т. д.
Современная литература вся основана на прекрасной форме и на отсутствии новизны в сюжете. Прочтите Евгения Маркова10, Максима Белинского11, Антона Чехова12 и др. Форма доведена до совершенства. А кому какую пользу принесет все их писанье!.. Они все выработали путем навыка известный слог, набили, так сказать, перо — и им пишется легко. Но где же то новое, что должно двигать общество, указывать ему на его недостатки, открывать ему глаза на новое явление духовного мира, на новый путь нравственного совершенствования? Этого нового у них нет! Все наши современные писатели описывают очень интересно и по большей части цинично любовь, женщин, разные случаи жизни... Но где же идея в их произведениях? Прочтешь их и спрашиваешь: «Зачем человек писал все это, тратил время, работал?». Ответ готов: или для славы, или для материальной выгоды. И то и другое ужасно и гадко. Живое слово есть средство, с которым обращаться, как с вещью, нельзя. Не верьте поэтам, когда они станут говорить вам, что пишут ради «искусства для искусства». Нет! Или корысть или желание, чтобы о них говорили, ими двигают. Я сам писал много, и если говорю вам это, то потому, что сам я грешил прежде желанием, чтобы обо мне говорили. На мой взгляд, разные юбилеи так называемых «маститых поэтов» — позор для русского имени. Например, известный вам Фет. Человек пятьдесят лет писал только капитальные глупости, никому не нужные, а его юбилей был чем-то похожим на вакханалию: все старались его уверить, что он пятьдесят лет делал что-то очень нужное, хорошее... И он сам в это верит. В этом-то весь комизм таких юбилеев13.
Я: Но стихотворения Фета доставляют удовольствие, отвлекают человека от мрачной обстановки современной действительности...
Толстой (гневно перебивая меня): Это и худо! Во-первых, ничто не должно отвлекать человека от жизни. Он должен жить, и жить осмысленно. Во-вторых, кого надолго отвлекут стихи? Я, конечно, говорю про душевно нормального человека. Да! стихами можно принести
422
удовольствие и стать забавой для толпы, вроде какого-нибудь паяца, фокусника, гипнотизатора. Но не унизительно ли кривляться для толпы, кувыркаться перед нею на умственной трапеции?
Я: Отчего же, Лев Николаевич, падает наша литература?
Толстой: Конечно, первая причина — цензурные условия. Цензура вычеркивает у нас все то, что ярко, что ново, что движет мысль, и оставляет одно бесцветное, ненужное. Пока цензура занята таким непохвальным делом — не стоит писать14. Я это как-то говорил и Короленко и Златовратскому (они были вместе у меня)15. Те, конечно, на меня обиделись. Имеет сейчас успех брошюрка, рукопись. Но если у вас нет имени, вас и читать не станут.
Я: Но наша критика...
Толстой (опять с пылом перебивая меня): У нас не критика, а безобразие!16. Все критики преклоняются перед красивой формой и перед всяким содержанием, лишь бы оно было ново. Но новизну надо понимать в связи с пользою. Я иначе этого и не признаю. Содержание же, как я вам уже писал, должно быть такое, чтобы писатель вел за собою толпу. Т. е. я вижу, положим, зло, страдаю от него, переживаю его и вот — создаю вещь, где указываю на это зло, которого большинство, кроме меня, не видит. Вот это и есть то, что нужно. Обратите внимание на плодовитость наших молодых писателей. Эта легкость писанья прямо указывает на умственный разврат, на отсутствие серьезного отношения к делу. Разве темы, посредством которых я могу раскрыть глаза обществу, встречаются так часто? Разве человек может так часто переживать вновь открытое им и неизвестное еще миру содержание события, жизни и т. д.? И критика наша — умственный разврат: она поощряет эту легкость писанья, эту проституцию мысли, слова и чуть не носит на руках какого-нибудь Фета, Полонского17. В этом саморазвращении критики опять-таки играют роль два двигателя: корысть или жажда популярности — поверьте моему опыту. Какой-нибудь Евгений Марков пишет для гонорара, какой-нибудь Скабичевский18 хвалит его, пишет о нем статьи для гонорара же, — благо платят в газетах и журналах за всякое исписывание бумаги. Следовательно, вот и вторая причина упадка литературы: наша критика. Идет мужик — опишут мужика, лежит свинья — ее опишут и т. д. Но разве это искусство? А где же одухотворяющая мысль, делающая бессмертными истинно великие произведения человеческого ума и сердца, — хотя бы евангелие? И как легко дается это писание «с натуры»! Набил себе руку — и валяй! Так и многие наши поэты. Ну, например, хоть ваши «Картинки детства»! Кому нужны ваши типы? Что вы ими сказали нового, кого двинули на доброе?
Я: Но, Лев Николаевич, у каждого бывает своя молодость. Ведь и вы написали «Метель», «Детство и отрочество». Отчего же вы не признаете за каждым права молодости?
Толстой: Кто вам это сказал? Я всегда любил, уважал и понимал молодежь и снисходительно отношусь к молодости. Но есть же ведь для чего-нибудь на свете опыт, так называемый исторический опыт. Ведь прошлые поколения передают нам нравственное и умственное наследство для того, чтобы мы им пользовались с толком, чтобы двинулись дальше, и именно с той, последней, ступеньки, которую они нам прочно укрепили. А вы считаете нужным, чтобы всякий человек начинал свой духовный подъем непременно с самого подножия горы, а не с последней проложенной его предками ступеньки. Тогда и прогресс был бы немыслим. Напротив того, вы видели недостатки молодости ваших предков, и они вам в этом отношении оставили хорошее наследство. Воспользуйтесь же им и не повторяйте их ошибок. Я вполне понимаю молодость. Но обществу-то
423
что за дело до вашей молодости, до ваших увлечений и ошибок! Впрочем, вся наша так называемая «классическая литература» может быть названа молодостью. Пушкин, Лермонтов, Гоголь — все это умерло, как назло, в ту минуту, когда талант их креп, когда они могли подарить миру действительно капитальные, поразительные вещи... И что это была за гениальная молодость! Но Гоголь, например, погиб как-раз в ту минуту, когда стал сознавать, что шел по ложному пути «искусства для искусства», и написал свою «Исповедь», которая указывает на иное обращение его к жизни. Пушкин стал уже переходить к прозе и, наверное, бросил бы стихи, если бы не умер19.
Я: Но отчего же большинство наших лучших прозаиков начинает стихами?
Толстой: А в этом и сказывалась их молодость. Но нам смешно писать стихами только во имя молодости, оправдываясь увлечением молодости, в то время, как мы уже созрели настолько, что видим весь комизм втискивания мысли в стихотворные рамки.
Я: Однако, песни, стихи всегда были достоянием народа. У нас масса народных песен.
Иллюстрация:
Л. Н. ТОЛСТОЙ СРЕДИ
ПИСАТЕЛЕЙ
Шарж А. И. Лебедева (журнал
«Стрекоза»)
Толстой: Так что же из этого? И это указывает лишь на увлечения молодости. Киргиз до сих пор поет потому, что он первобытный, еще дикий человек. Русский мужик стоит на низкой ступени умственного развития. Припомните, что эпохи миннезингеров, менестрелей, бардов, баянов были эпохами умственного застоя. Песни, по мере того, как появлялась умственная интеллигенция, отходили из высшего класса к народу, и когда этот народ умственно мужал, они теряли у него значение. Прежде без песен не обходился ни один акт жизни европейских народов.
424
А теперь ходят по деревням и городам, у нас и в Европе, собирать песни, чтобы они не исчезли совершенно. Пушкин был, как киргиз...
Я: Но отчего же не писать стихи, если они даются легко?
Толстой: Вот уж этому не могу поверить! Взгляните на рукописи Пушкина, на «Демона» Лермонтова, который указывает на гениальные задатки его автора и который — не что иное, как живой пример отсутствия здравого смысла. Пушкиным все до сих пор восхищаются. А вдумайтесь только в отрывок из его «Евгения Онегина», помещенный во всех хрестоматиях для детей: «Зима. Крестьянин, торжествуя...». Что ни строфа, то бессмыслица! А, между тем, поэт, очевидно, много и долго работал над стихом. «Зима. Крестьянин, торжествуя...». Почему «торжествуя»? — Быть может, едет в город купить себе соли или махорки. «На дровнях обновляет путь. Его лошадка, снег почуя...». Как это можно «чуять» снег?! Ведь она бежит по снегу — так при чем же тут чутье? Далее: «Плетется рысью как-нибудь...». Это «как-нибудь» — исторически глупая вещь. И попала в поэму только для рифмы20. Это писал великий Пушкин, несомненно, умный человек, писал потому, что был молод и, как киргиз, пел вместо того, чтобы говорить.
Я: Вы, Лев Николаевич, отчасти правы. Известное стихотворение «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда» все написано фальшиво.
Толстой: Я не нахожу. (Затем, после моего разбора этого стихотворения*.) Да, я этого и не заметил. А в нем тоже все красиво и — все ложно. Вот вам и второй пример того, к чему ведет стихотворная форма.
Я: Но что же, Лев Николаевич, делать? Неужели же бросить писанье?
Толстой: Конечно, бросить! Я это всем говорю из начинающих. Это мой обычный совет. Не такое теперь время, чтобы писать. Нужно дело делать, жить примерно и учить на своем примере жить других. Бросьте литературу, если хотите послушаться старика. Мне что ж! Я скоро умру... Но вам, начинающим, незачем тратить попусту время и развращаться. Знаете ли что. Я заметил, изучая историю литературы, следующее: литература подобна волнам моря. В море волна подымается. Затем образуется углубление — и опять подымается волна. В истории литературы это опускание и подымание также чередуются. Подыманию волны соответствует изящество, выработка формы, опусканию — глубина содержания. Теперь у нас эпоха торжества формы. Весь склад общественной жизни этому способствует. Но я верю, что это продолжится недолго. Наступит снова истинное торжество литературы — глубина содержания. А там опять восторжествует форма — и литература пойдет на площади забавлять толпу, как она делает это теперь. Не думайте, что подобное явление только в литературе. Нет! Все роды искусства подойдут под мой взгляд: музыка, живопись. И в них форма и глубина содержания чередуются. Слияние этих двух моментов бывает очень редко, и делают его гении.
Я: Неужели и современная живопись, Лев Николаевич, по-вашему, бессодержательна?
Толстой: А вы думаете, что нет?
Я: Вот, например, Репин.
Толстой: Я знаю, что вы дружны с Репиным; но это не помешает
425
мне сказать вам правду. У Репина техника доведена до великого совершенства. Но у него, в его картинах, нет идей, двигающих общество вперед. Его «Иоанн Грозный», «Царевна Софья», «Не ждали» — все это хорошо, поразительно, даже страшно правдиво написано. Но в этих картинах схвачен только известный психологический момент, т. е. сделано опять-таки писанье с натуры, которое мы видим и в современной литературе. Но если вам страшно за Иоанна Грозного и жаль его, то что же другое вы вынесете из созерцания этой картины Репина? Толкнет ли она вас вперед? Ведь мы и без Репина знаем из истории, что и в Иоанне, как во всяком человеке, жили и зверь и существо, способное мучиться угрызениями совести21. Однажды, помню, Репин показывал мне свою картину «Крестный ход в лесу». Видимо, самому Репину картина нравилась. А я спрашиваю его: «Вы человек православно верующий?». — «Что вы! — говорит, — за кого вы меня принимаете?». — «Ну, значит, вы хотели посмеяться над суеверной, невежественной толпой?». — «И не думал». — «Так зачем же вы писали эту картину?». — «Знаете ли, — говорит Илья Ефимович, — тут световые пятна так хорошо падали на толпу...». Эти «световые пятна» — лучшая иллюстрация того, что я сказал: Репин, видимо, не преследовал здесь никакой идеи, а погнался за световыми эффектами. И это крупный самородок, который с его техникой мог бы дать нам чудеса искусства! Крамской уже выше Репина. «Христос» Крамского — великая вещь. Я понимаю этого Христа и вижу в нем глубокую мысль. А взгляните на большинство наших художников. Для чего они пишут? Конечно, для публики, как современные литераторы. Картины их покупаются, — а я ни за что не повесил бы у себя всех этих Шишкиных, Клеверов, Маковских и т. п. Они не будят мой ум, а только — чувство, раздражают глаз и не забрасывают в душу никакого тревожащего совесть луча... А «Христос» Крамского забрасывает туда этот луч, и повесьте у себя эту картину — она вечно будет тревожить вашу душу. А у Репина все построено на грубом эффекте, на поразительной технике. И вот он создал две-три талантливых вещи и не идет далее... Да! Эпоха наша — эпоха поклонения не духу, а форме, и цензура везде, во всем — одна из причин того, что мысль наша робко спряталась и дремлет. Но настанет, настанет еще время, когда станут снова поклоняться духу! Видели ли вы картину Ярошенко — арестанты смотрят из-за решетки тюремного вагона на голубей?22. Какая чудная вещь! И как она говорит вашему сердцу! Вам жалко этих бедняков, лишенных людьми по недоразумению света, воли, воздуха, и этого ребенка, запертого в вонючий вагон. Вы отходите от картины растроганный, с убеждением, что не надо лишать человека благ, данных ему богом... Вот как должен действовать на вас художник. Картины Ге тоже проникнуты идеей, и я отхожу от них с желанием добра, с сочувствием к ближнему. Если бы не цензура, и наши художники создали бы великие вещи. Но как писать, если знаешь заранее, что придет полицейский и выбросит с выставки твою картину? Для этого надо многое: и личное мужество, и средства, и святое поклонение правде. И что сталось с Крамским? Он начал писать портреты, как единственные вещи, которые можно писать без цензуры и которые дают доход. Талант его видимо угасал. То же и Репин и многие другие.
Я: Но когда же писать? Тогда ли, когда есть на то потребность, или надо засаживать себя за труд? Мне, например, корреспондент «Нового Времени» Молчанов говорил, что знал лично Дюма и Золя, которые признавались ему, что каждый день засаживали себя на известное количество часов за работу. Они говорили Молчанову, что при таком способе, написав десять посредственных вещей, им удавалось написать одну хорошую.
426
Толстой (гневно перебивая меня): Ради бога, не слушайтесь разных Молчановых, Золя, Дюма! Писать так, как писали Дюма, Мопассан и другие французские романисты, не стоит. Это опять-таки и во Франции та же история, что с нашей литературой: торжество формы над глубиной содержания. Мопассан выработал себе слог — и ему ничего не стоит засадить себя и писать, как пишет писарь. Два-три-пять часов, по заказу23. А вы послушайтесь меня. Когда вам хочется писать — удерживайте себя всеми силами, не садитесь сейчас же. Советую вам это по личному опыту. Только тогда, когда невмоготу уже терпеть, когда вы, что называется, готовы лопнуть — садитесь и пишите. Наверное напишите что-нибудь хорошее.
Я: Я всегда жалел, что у меня слабая память, что я не могу заранее мысленно набрасывать весь план работы. Всеволод Крестовский говорил мне, что он заранее все обдумывает и потом уже садится записывать.
Толстой: Оттого-то у Крестовского все его сочинения и выходят никому не нужными. Память тут не нужна и незачем наизусть намечать планы. Надо, чтобы созрела мысль, созрела настолько, чтобы вы горели ею, плакали над ней, чтобы она отравляла вам покой. Тогда пишите. Содержание придет само. Знаете ли вы, что я очень часто сажусь писать одно и вдруг перехожу на более широкие дороги: сочинение разрастается. Вот и теперь я занят новой работой над философской темою о непротивлении злу, которую я уже разрабатывал ранее. Сначала я хотел написать только одну небольшую заметку. Но теперь у меня закипел огромный труд, и я уже в нем возражаю на те возражения, которые делались мне — в печати и в беседах — по поводу теории о непротивлении злу24. Как можно связывать себя узкими рамками плана? Мне приходилось иногда начинать литературную работу и при писании какой-нибудь подробности брать эту подробность, обращая ее в отдельный труд, обратив в подробность первоначальное главное.
Я: Но если ждать такой потребности писанья, о которой вы говорите, то можно ничего не написать!
Толстой: И отлично сделаете. Хотя знаете ли, что, на мой взгляд, человек и может написать что-нибудь истинно порядочное только лет под сорок-пятьдесят, т. е. тогда, когда духовный мир его определится. А до той поры в нем все еще бродит и страсти командуют. Неужели вы думаете, что я дам своему сыну-мальчику читать Пушкина?! Чтобы он узнал, что в бокалах может пениться «аи», что есть на свете пустые люди, бобровые воротники, серебрящиеся морозной пылью, и т. п.! Все это или влияет на воображение, или — ненужный сор, и все это опять-таки дань Пушкина молодости.
Я: Я говорил вам, Лев Николаевич, что хочу описать того мужичка, которого я встретил в Ялте*.
Толстой (с неудовольствием): Зачем? У нас в России этих мужичков хоть пруд пруди. Вы, верно, их мало встречали, а я — довольно. Разве этим типом вы откроете что-нибудь новое? Знаете ли вы, как я смотрю, например, на мою «Анну Каренину»? Ее можно прочесть от скуки и без скуки в свободную минуту. Так и все мои литературные произведения. Но кому и какую пользу я принес ими? Никому. Только лет десять назад глаза мои открылись на мир божий, и я стал понимать жизнь. С этой минуты я и сделался серьезным писателем, т. е. под старость, почти стоя одною ногою в могиле. В духовной жизни человека есть нейтральная точка, став на которую он сразу увидит всю правду и ложь
427
жизни. Это все равно, как в шаре есть центр. Если вы хотите видеть всю комнату хорошо, то должны стать посредине, а не смотреть на нее из-под дивана, стоящего у стены. И вот я нашел эту точку. Я вдруг, и впервые, почувствовал в себе истинную душу. И с этой минуты навсегда простился с прежней своей литературной деятельностью.
Я: Но вы все-таки остались великим художником слова!
Толстой: Только не в вашем смысле «искусства для искусства». Если я и теперь иногда обрабатываю форму, то для того, чтобы содержание моих взглядов было легче всеми понято. Много говорят и кричат о художественности моей «Крейцеровой сонаты». А я там дал место этой художественности ровно настолько, чтобы ужасная правда была видна яснее. Вообще, меня в России многие не понимают. Зато друзья мои американцы отзывчивы на мои философские статьи. Сознание того, что меня там, в Америке, понимают, дает особый оттенок моим работам. До сих пор я работал для одних русских; но теперь работаю для всего человечества. Это ставит меня выше национальных особенностей французов, немцев, русских и т. д. Я имею в виду только человека, и человека внутреннего, который везде один и тот же. И статьи мои заняты вопросами человечества и все более и более усваиваются разными нациями.
Иллюстрация:
Л. Н. ТОЛСТОЙ В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ
Фотография 900-х годов
Частное собрание, Москва
Этим кончается в дневнике запись беседы об искусстве.
По возвращении из Ясной Поляны, 28 декабря 1890 г., Жиркевич писал Толстому: «Уезжая из Ясной Поляны, я дал себе слово никогда не беспокоить вас своими письмами, видя, что вы больны и заняты серьезным делом. Но вы произвели на меня такое сильное впечатление, что я не в силах молчать перед вами, если что-либо
428
не понял из наших бесед. Дорогой мой! Вы своим правдивым горячим словом нанесли моей душе две раны, два удара: относительно моей будущей службы и относительно взглядов на искусство. Не оставьте же меня на полпути, а дотяните до истины, как вы ее понимаете». Далее Жиркевич поставил ряд вопросов — о своей службе, о непротивлении злу насилием и др. На это письмо Толстой не ответил. Через месяц, 24 января 1891 г., Жиркевич вновь писал: «Я очень сожалею, что послал вам то письмо, на которое не получил ответа, сожалею оттого, что недавно вновь перечел вашу «веру» [«В чем моя вера»] и нашел там все ответы на мои вопросы. Не нашел ответа лишь на вопрос о воспитании детей... Вообще, вы раздавили во мне многое вашим учением; я лежу во прахе и молю вас: «Верую, господи! Помоги моему неверию...». Сообщите мне ваш взгляд на детей и на отношение вашей теории непротивления к детскому воспитанию».
Толстой ответил в первых числах февраля 1891 г.:
Не отвечал вам, дорогой Александр Владимирович, на первое письмо потому, что мне казалось, что все, что вы спрашивали, мною или отвечено в том, что я писал в своих книгах, или я не могу ответить. То же и с вопросами последнего письма — о воспитании и детях: учение Христа — я думаю — дает ответ на вопрос, как жить самому, и это указание, путь жизни отвечает на все возможные отношения — к родителям, жене, детям, злым, добрым. Ведь, в сущности, все сводится к своим поступкам. Так и с детьми нет другой формы отношений, как и со всеми людьми: уважение, любовь, правдивость, а, разумеется, не насилие и не страх. Во всем ищите царства божия и правды его, а остальное приложится вам. Я очень рад был получить от вас письмо, а то мне было тяжело оставить вас без ответа, а отвечать не мог. Дорогой Александр Владимирович, моего учения нет никакого; есть учение Христа, и оно все в евангелии, и тот, кто будет искать истины для себя, перед богом, только тот найдет все там — и вы найдете там и в своем сердце. А что я для себя написал и написал в книгах, если это вам пригодилось, я рад. Так вы ищите без страха. Там все благо, хотя и иное, чем то, что мы часто называем благо. Любящий Л. Т.
На это письмо Жиркевич не ответил, а через полтора года, в сентябре 1892 г., получив разрешение от С. А. Толстой, вторично приехал в Ясную Поляну и пробыл там несколько дней. Это посещение тоже очень подробно записано в его дневнике. Записи дневника не систематизированы, тематически разбросаны. Некоторые беседы записаны не в прямой, а в косвенной речи или зафиксированы в тезисах. Много уделено места разговорам с С. А. Толстой, главным образом о семейном разладе. Мы публикуем наиболее интересную часть этого дневника — преимущественно слова Толстого. Записи приведены в некоторую систему. Ни в дневнике Толстого, ни в дневнике С. А. Толстой этот приезд Жиркевича не отмечен.
Сноски к стр. 424
* Разбирая стихотворение, я назвал его «непедагогическим», хотя оно и помещается в сборнике для детей и юношества, сделавшись модным. Дети заучивают его наизусть. Тем не менее, все в нем сентиментально, фальшиво. Для пользы детей надо было бы изобразить «птичку божию», как и мы, люди, борющейся за существование, а не вечно праздной, беззаботной, веселой, не думающей о завтрашнем дне. Пушкин исказил тут действительность, почему и стихотворение его не следовало бы давать заучивать детям. Так я изложил Толстому мой взгляд на это стихотворение. [Примечание А. В. Жиркевича.]
Сноски к стр. 426
* В самом начале беседы я рассказал Толстому о встрече в Ялте с интересным стариком-крестьянином.