- 221 -
ТОЛСТОЙ ПОСЛЕ «ВОЙНЫ И МИРА»
(1870—1874)
Статья Б. Эйхенбаума
I
Окончив «Войну и мир», Толстой надолго замкнулся в Ясной Поляне. Он был явно обижен и разгневан на современность: «Я нынешний год не получаю ни одного журнала и ни одной газеты, — пишет он Фету 4 февраля 1870 г., — и нахожу, что это очень полезно». С. А. Толстая тогда же (24 февраля 1870 г.) записывает в своем дневнике: «Мы не получаем ни газет, ни журналов. Л. говорит, что не хочет читать никаких критик. «Пушкина смущали критики, — лучше их не читать». Нам даром посылают «Зарю», в которой Страхов так превозносит талант Л. Это его радует».
«Заря» — это был журнал неославянофилов, начавший выходить в 1869 г. Ближайшим сотрудником этого журнала был философ Н. Страхов. Он, действительно, решил превознести Толстого назло «нигилистам» и посрамить его старших современников — Тургенева, Островского и Некрасова — за то, что они колебались, метались из стороны в сторону, покорялись общему течению, не были «свободны».
Тургенев, например: «Чем только не был г. Тургенев, каким влияниям он не подчинялся? Каждое минутное настроение наших журналов и наших литературных кружков отражалось на нем с такой быстротой и силой, какой мы едва ли найдем другой пример. Вот истинный раб минуты, человек, как будто не имеющий ничего своего, а все заимствующий от других... Колебания г. Островского не менее многочисленны, хотя менее были замечены и истолкованы читателям нашею критикою. Что же касается до г. Некрасова, то о нем давно известно, что он отдал свою музу в крепостное рабство известным идеям и направлениям».
А Толстой? Толстой — «богатырь, который не поддался никаким нашим язвам и поветриям, который разметал, как щепки, всякие тараны, отшибающие у русского человека ясный взгляд и ясный ум, все те авторитеты, под которыми мы гнемся и ежимся. Из тяжкой борьбы с хаосом нашей жизни и нашего умственного мира он вышел только могучее и здоровее, только развил и укрепил в ней свои силы и разом поднял нашу литературу на высоту, о которой она и не мечтала»1.
Вот слова, которые, конечно, должны были радовать Толстого. Но восторги Страхова имели свою почву — помимо действительных достоинств «Войны и мира»; он был не меньше Толстого обижен на современность, как и вся редакция «Зари». В. Авсеенко писал впоследствии о редакционном кружке «Зари»: «Мрачное настроение кружка было связано с общим положением дела. Крупные писатели, сошедшиеся в этом кружке, более или менее пострадали от новых течений в литературе и обществе. Все они имели свою долю личной обиды в движении того времени. Когда они были героями дня, за ними бегала толпа, их имена считались любимыми, притягательными — и вдруг выступили новые люди, восторжествовали новые вкусы,
- 222 -
и старые кумиры оказались как бы в почетной отставке». О Страхове сказано отдельно: «Страхов был уязвлен равнодушием публики и критики к его эстетическим идеалам»2.
Цитированная выше статья Страхова была не только защитой Толстого от нападений левой критики, но и самозащитой. Страхов выдвигал Толстого партийно, как новое знамя. В ответ на суждения «нигилистов», осуждавших роман за «философию застоя» (Шелгунов), Страхов называл его «полной картиной человеческой жизни», «полной картиной того, что называется историею и борьбою народов», «полной картиной всего, в чем люди полагают свое счастье и величие, свое горе и унижение». Защищая здесь же себя и свои «эстетические идеалы», Страхов сопоставляет Толстого с Пушкиным: он (Толстой) — «поэт в старинном и наилучшем смысле этого слова; он прозревает и открывает нам сокровеннейшие тайны жизни и смерти». Немудрено, что обыкновенные критики не могут понять этого романа: «Смысл истории, сила народов, таинство смерти, сущность любви, семейной жизни и т. п. — вот ведь предметы графа Л. Н. Толстого. Что же? Разве все эти и подобные предметы — такие легкие вещи, что их может понимать первый попавшийся человек?». Следует резкая и озлобленная характеристика этих новых, «первых попавшихся» судей: «Это люди чрезвычайно тупые и в то же время чрезвычайно самоуверенные. Не имея ни ума, ни сердца, они, однако же, воображают себя все понимающими, способными сочувствовать всему хорошему... Они питают самую детскую, самую заразительную уверенность, что для их образования и их ума все доступно, все понятно. Первое следствие отсюда то, что они с полной важностью, с неописанным увлечением и жаром проповедывают величайшие пошлости, сообразные мелкости их ума и сердца. Второе следствие — что все, чего они не понимают, они признают за совершенную глупость. И такие люди судили, судят и будут судить о «Войне и мире»!».
Говоря об этих «тупых и самоуверенных» судьях, Страхов, несомненно, имел в виду, между прочим (а, может быть, и главным образом), С. Навалихина, статья которого о «Войне и мире» появилась в журнале «Дело» (1868, № 6), под ядовитым заглавием «Изящный романист и его изящные критики». Никто не писал о романе Толстого так резко, так бесцеремонно, так самоуверенно и так несправедливо. Он называет роман «беспорядочной грудой наваленного материала», именует главных персонажей романа «изящными бушменами», видя в них только «умственную окаменелость и нравственное безобразие», самого же автора сравнивает с «ограниченным, но речистым унтер-офицером». По поводу рассуждений Андрея Болконского о «животном счастье» крестьянина и о важности для него физического труда Навалихин пишет: «Что было бы с нами, если б все принялись так рассуждать, как рассуждает сиятельный герой графа Толстого? Этот несчастный герой так скудоумен, что даже неспособен понять, что уменьшение барщины не уменьшает труд крестьянина, а увеличивает его благосостояние, давая ему более свободного времени для работы на себя... Человек, который распоряжается жизнию и счастьем десятков тысяч рабочих сил и не в силах понять последствия и значения такого простого факта, как освобождение крестьянина от барщины, показывает ясно, что он не имеет ни малейшего понятия ни о своих обязанностях, ни о положении своем в обществе».
Совершенно ясно, что этими словами Навалихин предавал общественному позору не только «сиятельного героя», но и его сиятельного создателя — самого автора «Войны и мира».
Толстой, конечно, читал эту статью Навалихина, — в те годы он еще очень внимательно и взволнованно следил за отзывами критики. В 1883 г., когда о Толстом говорили уже совершенно иначе, он в разговоре с Г. А. Русановым вспоминал: «Прежде ведь меня ужасно бранили, совсем порицали
- 223 -
меня как мыслителя. Вы помните, что было после «Войны и мира»? Тогда еще меня занимало это и... помните ли вы статью Анненкова? Статья эта во многом была неблагоприятна для меня, и что ж? После всего, что было писано обо мне другими, я с умилением читал ее тогда... Вот до какой степени тогда бранили меня»3. В прерванной фразе («занимало это и...») Толстой, вероятно, хотел сказать: «и даже волновало» или «огорчало».
Но знал ли Толстой тогда или узнал ли когда-нибудь потом, кто был на самом деле этот неизвестный критик С. Навалихин? Об этом он никогда и никому не сказал ни слова. А между тем Толстой и Навалихин знали друг друга еще со времен Казанского университета.
Иллюстрация:
Л. Н. ТОЛСТОЙ
Фотография 1874 г.
Толстовский музей, МоскваНавалихин — это Вильгельм Вильгельмович, или Василий Васильевич, Берви-Флеровский, одновременно с Толстым учившийся в Казани на юридическом факультете. Отец его был профессором физиологии в Казанском университете, и Толстой слушал его лекции4. Старшие братья Толстого, Сергей и Дмитрий, были на одном курсе с Владимиром Берви, а Лев — на одном курсе с Вильгельмом. В журнале ежедневных занятий, который вел Толстой в 1847 г., есть запись: «Берви помешал»5.
Толстой был тогда в группе аристократов, «очень любил (по его собственным словам) веселиться в казанском, тогда очень хорошем, обществе» и жил, «не затрагивая непосильных вопросов». Берви жил совсем иначе. Он
- 224 -
еще в гимназии привык к одиночеству, к книгам и к «непосильным вопросам». Поступив в университет, он остался таким же одиночкой, сторонился от веселых компаний, возбуждая этим насмешки и подозрения. В автобиографическом романе «На жизнь и смерть» он вспоминает про университет: «Слушателям внушалось, что для молодого человека всего естественнее веселиться, и они представляли себе, что они поступили в университет только для того, чтобы свободно посещать трактиры, публичные дома и играть в карты. Особая натура Павлуши [т. е. Берви] не ускользнула от зорких взглядов начальства, и оно искусственно возбуждало к нему в товарищах презрение. Достигнуть такой цели было слишком легко: его печальная фигура, вечно покрытые желтыми пятнами штаны напрашивались на карикатуру»6.
Когда Толстой, недоучившись, покинул Казань, в университете произошли большие перемены, несколько изменившие положение Берви: «В университет перешло несколько молодых людей из Петербурга. Эти молодые люди принадлежали к обществу Петрашевского, Спешнева, Достоевского, Филиппова и пр. и к примыкавшим к ним кружкам. В безотрадной глуши отдаленного университета в первый раз явились студенты, которые занимались не лекциями, а наукой... На университет пахнул свежий западный ветер. Павлуше было ближе всего сойтись с ними, и он вскоре сделался интимным членом их кружка. Они взаимно развивали и вырабатывали друг друга, и сами не заметили того, как они породили из себя явление оригинальное и небывалое не только в университете, но даже в городе. Они создали из себя людей, у которых образ мыслей, чувства, все интересы и вкусы были совершенно другие, чем у прочих жителей и даже у других студентов... Это была запорожская сечь среди города и студенчества, это было интеллигентное казачество»7.
На сцену явились Фурье, Прудон, Оуэн, Луи Блан — те книги, о которых Толстой тогда и не слыхал. «Попытки влияния на студенчество не остались бесплодными; благодаря им случившаяся тогда французская революция вызвала живой интерес в среде университета. Первые дни после того, как эта весть дошла до студентов, были днями таких сильных ощущений, каких они не испытывали в течение всего своего студенчества. Тогда и в городе узнали, что существует социализм, и получили об нем некоторое смутное понятие».
Толстой не был уже свидетелем этих перемен и ни о каком социализме еще не думал: «Жил очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели», потом решил, что «умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, т. е. быть практическим человеком», потом хотел вступить юнкером в конногвардейский полк, потом забрался в Ясную Поляну и хотел снять почтовую станцию в Туле. Трудно представить себе более резкий контраст, чем студент Берви и молодой граф Толстой, и тем более трудно ожидать, что пути этих двух людей когда-нибудь сойдутся или, по крайней мере, пересекутся. А между тем случилось, в конце концов, именно так.
В 1856 г. в № 5 «Современника» была напечатана повесть Толстого «Два гусара», а в № 6 — повесть Берви «В глуши» (с подписью В. Б-и), очерк из жизни мордовского крестьянства. Прочитав этот очерк, Толстой написал Некрасову (2 июля 1856 г.): «Ну, уж повесть моего казанского товарища осрамилась, да и «Совр.» осрамился; я воображаю, как «Пет. Вед.» нападут на несчастного Б., да и есть на что. Недаром вы всё скрывали это произведение и улыбались своей кошачьей улыбкой, когда об нем была речь. Мне кажется, никогда не было в «Совр.» напечатано такой дряни, да что в «Совр.», ни на русском, «и на каком другом языке, вот как мне кажется. Может и преувеличиваю, но такое было мое впечатление. Вроде жезла правоты, только язык хуже. Мне хотелось смеяться, но больно, как над близким родственником. Вы прочтите, я уверен, что вы не читали. Однократный
- 225 -
и многократный вид в одном предложении сплошь да рядом и производит такое неприятное, немецкое, впечатление. Ну, да содержание и все, чорт знает, что такое»8.
Мнение Толстого об очерке Верви разделялось и другими сотрудниками «Современника», кроме, повидимому, Некрасова. В сентябре 1856 г. В. Боткин пишет И. Панаеву: «Рассказы Даля начал было читать, но после двух первых совсем потерял охоту продолжать чтение»; Панаев отвечает: «Касательно Даля ты прав; но все-таки лучше печатать его, чем Данковских, Берви, Рафаловичей и прочих...»9. Через пять лет после этого Тургенев вспомнил об этом самом очерке Берви в письме к Анненкову — и именно в связи с Толстым: «На-днях приехал сюда из Италии Толстой (Л. Н.)... Он мне читал кое-какие отрывки из своих новых литературных трудов, по которым можно заключить, что талант его далеко не выдохся и что у него «есть еще большая будущность. Кстати, что это за г. Потанин, о котором так вострубил «Современник»? Действительно, он писатель замечательный? Дай-то бог, но я боюсь за него, вспоминая восторженные отзывы Некрасова о гг. Берви, Надеждине, И. Панаеве e tutti quanti...»10.
Итак, первое выступление Берви в литературе кончилось неудачей. Толстой мог торжествовать победу над своим «казанским товарищем», который в университете смотрел на него, вероятно, как на типичного представителя никчемной «золотой молодежи». Но Берви вовсе не собирался конкурировать с беллетристами дворянского лагеря и писать повести в стиле «Двух гусар». Он пал духом, но не оттого, что повесть его не понравилась Толстому и Тургеневу: «Писать я положительно не имею возможности: так писать, как они хотят, я не могу, а если я пытаюсь так писать, как по моему убеждению надобно, я не нахожу органа, я диссонанс в их гармонии. Я могу только помогать делом, насколько это зависит от моих сил; я пытался писать, чтобы достигнуть распространения и осуществления не общих идей, а специальных частностей, да и тут жестоко раскаялся: результат выходил прямо противоположный тому, чего я желал. Опять я вижу себя в прежнем положении; среди этого движения я чувствую то же гнетущее бессилие, которое давило меня во время застоя... Общество боится идей; оно их преследует и гонит, как что-то опасное, отгоняет их от себя судом и еще чаще своим презрением и своей ненавистью... Высказываться могут только немногие, и еще меньше число тех, которые могут быть услышаны»11. Общественное движение, начавшееся после смерти Николая I, не радует его, — он видит всюду эгоизм и проповедь эгоизма. «Пусть освобождают крестьян, уничтожают откупа, строят железные дороги и делают преобразования в организации общественных властей, но если нравственная и умственная жизнь образованного общества, его взгляды на свои потребности не изменятся, народ скоро очутится в прежнем своем положении».
Надо думать, что повесть Берви «В глуши» была напечатана в «Современнике» по инициативе Чернышевского. Симптоматичны в этом отношении слова Толстого в письме к Некрасову: «Вы прочтите, я уверен, что вы не читали». Это несомненный намек на то, что читал эту повесть и поместил ее в «Современнике» Чернышевский. Недаром вся остальная часть письма, по естественной ассоциации, наполнена руганью по адресу Чернышевского и нового направления журнала. Слова Толстого: «Мне кажется, никогда не было в «Совр.» напечатано такой дряни» звучат, как осуждение не только самой повести, но и новой позиции, занятой журналом после появления в нем Чернышевского.
Вероятно, именно в это время Берви познакомился с Чернышевским. Об этом он рассказывает в том же романе «На жизнь и смерть»: «На-днях я возвращаюсь домой и нахожу у себя визитную карточку Чернышевского;
- 226 -
я не знаком с Чернышевским, я понял, что он почему-нибудь заключил, что ему нужно увидать меня, я пошел к нему. Мне пришлось объясняться с ним, и не трудно было заметить глубокое впечатление, которое произвело на него холодное и отчетливое изложение моего безотрадного взгляда на мою роль; но по тому, как стали вести себя со мною после этого близкие к нему люди, я увидал, что он хочет меня переделать — в настоящем моем виде я диссонанс в их гармонии. Ту жгучую боль, которую он мне этим причинил, я так же живо чувствую теперь, как в первый момент. Я чувствую ее потому, что во мне нет ни малейшего сомнения, что между нами Чернышевский самый серьезный и светлый человек; здесь я вижу только одного, которого я мог бы поставить наряду с ним — это Огрызко. В интеллектуальном отношении Чернышевский несомненно сильнее Огрызко; но Чернышевский пропагандист, он всех людей хочет обделать по-своему. Наши все таковы; самый ничтожный редактор, и тот хотел бы, чтобы все его сотрудники были только статуями, отлитыми с его фигуры. Огрызко же выработал из себя составителя и руководителя партии... Из числа наших — Герцен скорее мог бы быть руководителем партии, но он в Лондоне; из Лондона же можно быть только звеном, а не центром... Хотя Герцен и не так односторонен, как другие, но он все-таки умеет только весьма искренно бить в революционный барабан; он явно не знает, что если возможно сделать революцию для какой-нибудь партии, то совершенно невозможно сделать партию для революции; партию можно создать, только соединив совместные цели так, чтобы люди, к ним стремящиеся, составили единодушную силу. Революция не может быть целью, — это средство и при том такое средство, которое всего опаснее в руках людей, не имеющих определенных и совместных целей или действующих заодно с целями прямо противоположными; в этом случае народная масса будет загребать жар для других. Без руководителя мы все — и умеренные, и неумеренные, и революционеры, и нереволюционеры — действуем, как горох, врассыпную... если бы движение имело руководителя, то оно, без всякого сомнения, завершилось бы конституциею»12.
«Рациональный идеалист» (так называл себя Берви), фанатик, мечтавший о «мировой жизни» и о создании новой «религии равенства», не поладил с материалистом, строившим свою практическую программу на основах научной теории. В позднейшие годы отношение Берви к Чернышевскому стало еще более непримиримым. Живя в ссылке (в Вологде), Берви собирал у себя политических ссыльных и, произнося горячие речи, «выступал с яростной критикой Чернышевского, которого, между прочим, знал очень плохо. Так, на одном из вечеров обнаружилось, что он не читал совсем статей Чернышевского об общине. Один раз он заявил, что «Чернышевский в подметки не годится... Кельсиеву, который-де головою выше всех в России». Во время наших споров Берви особенно беспощадной критике подвергал роман Чернышевского «Что делать?». Одну из главных героинь этого романа, Веру Павловну, Берви называл столь несчастными именами, что их нельзя даже повторить...»13.
Тогда же, в Вологде (1868), Берви написал статью о «Войне и мире». Она пошла в журнал «Дело», очевидно, через Шелгунова и была зашифрована псевдонимом С. Навалихин. А вслед за этим Берви издал свою знаменитую книгу, печатавшуюся сначала отрывками в «Деле» (1867 и 1868), «Положение рабочего класса в России» (1869; под псевдонимом Н. Флеровский)14.
Эта книга, ставшая своего рода евангелием для первых народнических кружков, была направлена и против взглядов Чернышевского и против учения Толстого. Она состояла из художественных очерков, написанных по личным наблюдениям и по статистическим материалам. В первой части описана жизнь «работника Сибири, северной и пустынной России», во второй —
- 227 -
«работника земледельческой России», в третьей — «работника промышленной России». Берви сам рассказывает, как и почему написал он эту книгу. Он использовал статистику губернских комитетов («писавшим эту статистику и в голову не могло притти, что из ней кто-нибудь будет делать выводы, которые я задумал») и прибавил к ней личные наблюдения, которые накопил во время странствований по России и Сибири. «Все оптимистические уверения, что в России рабочему живется лучше, чем в Западной Европе, что у нас нет пролетариата и т. д., разлетались в прах... Я убеждался, что Россия страна повального пауперизма, что все выводы, доставляемые народу общинным владением землею и самостоятельным хозяйством, вполне уничтожаются тем грязным телом и невежеством, в котором он держится. Безучастие к страданиям рабочих людей превосходило все, что можно было встретить в Западной Европе. На Западе не было ни одной страны, где люди были так бедны, загнаны и несчастны. Чем усерднее я занимался этим предметом, тем более овладевал мною энтузиазм; наконец, я вполне отдался ему. Я жил страданиями этого народа, я желал на себе испытать всю трудность его положения, чтобы изображать его во всей его реальности»15.
Иллюстрация:
КАРИКАТУРА НА ТОЛСТОГО
ИЗ ЖУРНАЛА «БУДИЛЬНИК»
Книга Флеровского произвела на будущих семидесятников громадное впечатление — гораздо большее, чем «Война и мир» Толстого. О ней заговорили все журналы и газеты, но еще больше толков возбудила она в кружках молодежи, готовившейся к пропаганде новых идей. Один из учеников Берви-Флеровского, Н. Малиновский, писал в 1905 г.: «Припомним, как трепетали все наши нервы, когда — картина за картиной — раскрывал нам автор знаменитых исследований все ужасы голодного и бесправного существования многострадальной крестьянской Руси; когда со всех страниц книги несся на нас сплошной великий стон рабочего населения нашей земли»16. Другой семидесятник, О. В. Аптекман, вспоминает: «Положение рабочего класса своим ярко-выпуклым конкретным содержанием, богатством и разнообразием красок, выхваченных из самой гущи народной жизни, кровью сердца автора написанными страницами, будило наше чувство,
- 228 -
заставляло биться наши сердца, возбуждая в нас беззаветную преданность и любовь к народу»17. В другом месте тот же Аптекман пишет: «Как современник, я без преувеличения могу засвидетельствовать, что появление этой книги было призывным набатом, раздавшимся неожиданно в тиши глубокой ночи: — спящие, проснитесь! Все мыслящее общество встрепенулось... Молодежь была потрясена до глубины души». Эта книга, продолжает Аптекман, дала толчок «к изучению социально-философских вопросов вообще и в особенности — русской действительности (крестьянства, русской общины, обычного права, артелей, податного вопроса и т. д.); она, наконец, подготовила в известной мере революционное выступление молодежи («хождение в народ»)»18. Сам Флеровский вспоминает: «С первого дня своего появления книга эта наделала такого шуму и возбудила в обществе такой энтузиазм, что я ни в каких отзывах о ней периодических изданий не нуждался... Катков в «Московских Ведомостях» провозгласил ее произведением умалишенного, но возбудил этим один только смех»19.
Но и периодические издания обратили на эту книгу большое внимание, при чем некоторые сопоставляли ее именно с «Войной и миром». Одновременное появление этих двух сочинений подчеркивало идеологические контрасты эпохи и имело вид партийных манифестаций. То, что одно было историческим романом, а другое — собранием полухудожественных, полунаучных очерков, не играло роли: эпоха была такая, что все оценивалось исключительно с идейной и исключительно с злободневной точки зрения.
«Заря», например, поместила свои отзывы рядом, в одном и том же номере (1870, № 1), намеренно и партийно противопоставляя эти две книги. Сначала идет восторженная и торжествующая победу статья Страхова о «Войне и мире» (та самая, о которой была речь выше), потом — насмешливая статья Д. Анфовского о «Положении рабочего класса», под ироническим заглавием «Скорое наступление золотого века»20. Ирония эта относилась, главным образом, к заключению книги, где указывалось на необходимость и неизбежность достижения «мировой жизни», когда всякий будет заботиться не о себе, а о других. Большое значение в этом повороте Флеровский приписывал развитию чувства изящного. «Изящное в природе, впечатление ее цветов и форм создано для того, чтобы человек не относился к ней безучастно, чтобы окружающий его мир возбуждал в нем чувство любви и симпатии. Порожденное им чувство заставляет человека знакомиться с миром и с мировыми явлениями. Когда он под этим впечатлением сделает первый шаг и спросит себя, что такое эти звезды, которые над его головою, какова жизнь этого прекрасного мира, который его окружает, в его воображении вырастут картины, которые по своей величественности превзойдут беспредельно впечатления, полученные его глазом, и еще теснее сделается союз его с природой, и он почувствует неотразимое желание жить великой мировой жизнью». Высмеивая эту утопическую проповедь Флеровского, рецензент пишет: «Недостает здесь только одного, чтобы автор серьезно, разумным, научным способом показал, какими средствами может быть осуществлена эта всеобщая мировая жизнь, каким образом наши землевладельцы, с которых должно начаться дело и которые уже столько раз смотрели на звезды, в одно прекрасное утро посмотрят на них и проникнутся чувствами необыкновенной симпатии и любви и почувствуют желание жить мировой жизнью». Рецензенту трудно было предвидеть, что «в одно прекрасное утро», через несколько лет, землевладельцу Льву Толстому придется проникнуться этими чувствами и всенародно объявить, что он отныне желает жить той самой «мировой жизнью», о которой хлопотал Флеровский.
Страхов высказал свое мнение о книге Флеровского еще более резко и презрительно — уже прямо в сопоставлении с «Войной и миром». В статье «Взгляд на нынешнюю литературу» («Заря», 1871, № 1), посвященной
- 229 -
критике новейшего западничества («западничество разлагается и вырождается»), Страхов пишет: «Несостоятельность перед событиями нашей политической истории, несостоятельность перед явлениями нашей литературы (например, перед «Войной и миром» графа Л. Н. Толстого), ряд уступок, сделанных народному направлению, чувство внутренней непоследовательности, желание отодвинуть назад позицию всего лагеря и лукаво замаскировать это отступление, чувство отсутствия прочных и ясных идеалов, — все эти черты, несомненно, принадлежат нашему западничеству в настоящую минуту. Серьезных, значительных западников нет: они в настоящее время невозможны. И при всем этом западничество не только не близко к падению, а, напротив, нарастает с каждым днем и никогда еще не было так могущественно, не захватывало собой такого множества умов. Оно составляет нашу привычку, наш предрассудок, наше староверство, нашу рутину, нашу умственную и нравственную болезнь. Поэтому оно прекратится не скоро и будет жить и нарастать даже при совершенном отсутствии внутренней силы. Но какое же плачевнейшее зрелище представляет в силу этого литература! Грустно подумать, какою безвкусною и никуда негодною трухой питается обыкновенно наша публика, на каком жалком чтении растут наши юноши и девы! Книги вроде Социально-педагогических условий умственного развития русского народа21 или Положения рабочего класса в России имеют величайший успех, читаются с жадностью, признаются плодами великой мудрости и учености. Одно может нас утешить в этом случае: эта публика, составляющая тонкий поверхностный слой русского народа, слой, выветрившийся и все больше выветривающийся от внешних влияний, сама подвергается этим влияниям только на поверхности».
Итак, «Война и мир» объявлена в «Заре» продуктом новейшей стадии славянофильства, твердо стоящего на своих позициях и опирающегося на народные массы, а книга Флеровского — продуктом разлагающегося, хотя и мощного по своему влиянию на интеллигенцию, западничества. Славянофилы объявили Толстого своим «богатырем», а «Войну и мир» — библией «народного направления». Для Страхова положение это казалось совершенно ясным и бесспорным; для Толстого оно, конечно, не было таким, хотя он и радовался, читая статьи Страхова о своем романе.
Вряд ли Толстой читал книгу Флеровского, хотя отзыв «Зари» и мог его интересовать. Зато он, несомненно, читал вторую его книгу — «Азбуку социальных наук»22. Эту книгу Флеровский писал по заказу кружка чайковцев, обратившихся в это время к социально-этическим вопросам. Необходима была книга по этике: «Кто же может написать такую книгу? К кому из наших писателей можно за этим обратиться? Остановились на Флеровском. Он тогда уже близко стоял к кружку. Живя в Любани, он частенько ездил в Петербург, чтобы повидаться с Натансоном и другими чайковцами. Мысль написать такую книгу пришлась по душе Флеровскому»23.
«Азбуку социальных наук» читали с неменьшим восторгом, чем первую книгу Флеровского. Н. Малиновский называет ее прямо «откровением»: «Это была целая философия коллективизма... Она противопоставляла, как основной принцип революции, дарвиновской борьбе за существование — союз за существование; общежитию, основанному на хищнических началах, она противопоставляла коллективистическое мирно-трудовое начало общежития. Она доказывала, что завоевание, рабство и насилия никогда не способствовали прогрессу человечества и только альтруистические начала спасали мир от разложения и гибели. «Азбука социальных наук», вместе с «Историческими письмами» Мартова-Лаврова и «Примечаниями к политической экономии» Чернышевского, сделалась одною из любимых книг учащейся молодежи, всей передовой интеллигенции того времени».
- 230 -
Толстой читал «Азбуку» Флеровского, вероятно, не в эти годы, а позже, когда отрекся от своего прошлого и пошел навстречу народникам. В воспоминаниях Горького о Толстом описана одна замечательная сцена, свидетельствующая, между прочим, о том, что Толстого давно интересовала и беспокоила личность и деятельность Берви: «Однажды, рассказывая ему о Тифлисе, я упомянул имя В. В. Флеровского-Берви. — «Вы знали его? — оживленно спросил Лев Николаевич. — Расскажите, какой он». Я стал рассказывать о том, как Флеровский — высокий, длиннобородый, худой, с огромными глазами, надев длинный парусиновый хитон, привязав к поясу узелок риса, вареного в красном вине, вооруженный огромным холщевым зонтиком, бродил со мной по горным тропинкам Закавказья, как, однажды, на узкой тропе встретился нам буйвол, и мы благоразумно ретировались от него, угрожая недоброму животному раскрытым зонтом и рискуя свалиться в пропасть. Вдруг я заметил на глазах Льва Николаевича слезы, это смутило меня, я замолчал. — «Это ничего, говорите, говорите! Это у меня от радости слушать о хорошем человеке. Какой интересный! Мне он так и представлялся, особенным. Среди писателей-радикалов он — самый зрелый, самый умный, у него в «Азбуке» очень хорошо доказано, что вся наша цивилизация — варварская, а культура — дело мирных племен, дело слабых, а не сильных, и борьба за существование — лживая выдумка, которой хотят оправдать зло».
Действительно, вторая часть «Азбуки» (изд. 1871 г.) кончается суровым приговором над европейской цивилизацией: «Она точно так же, как и ее предшественницы, не учит людей жить создающею солидарность между ними мировой жизнью; она не развивает в них той силы, которая для каждого человека может сделаться источником наибольшего счастья; между тем до тех пор, пока люди этому не научатся, они не будут исполнять своего назначения и будут только уменьшать и собственное свое и чужое счастье. Могут ли считаться цивилизованными и нравственно развитыми те, которые видят, что девять десятых земной суши нуждается в заселении, и которые все-таки утверждают, что людям для того, чтобы жить, нужно бороться между собою за существование, а не помогать друг другу? Пусть их самолюбие восстает против этого сколько им угодно, а я все-таки им скажу, что их цивилизация не сознательная — варварская!».
Можно подумать, что это писал Толстой последних лет. Семидесятник, читая религиозно-нравственные писания Толстого, сказал бы, пожалуй, о них: «Можно подумать, что это писал Флеровский или кто-нибудь из чайковцев». Н. Малиновский, например, считает, что система научной этики, построенная Флеровским, явилась во многом «предшественницей нравственного учения Л. Н. Толстого». Это очень важно и очень характерно. Мог ли Берви-Навалихин думать в 1868 г., что этот самый «речистый унтер-офицер» окажется через несколько лет чуть ли не его последователем?
О всевозможных «предшественницах» толстовского учения я буду говорить в другом месте. Пока важно то, что Толстой, действительно, интересовался Флеровским и даже представлял его себе «особенным». Слушая рассказ Горького, он прослезился, вероятно, не только потому, что услышал о хорошем человеке. Он не сказал Горькому, что знал этого человека еще в Казани; он не сказал (или не знал?), что этот человек написал когда-то жестокую рецензию на «Войну и мир»; он умолчал (или тоже не знал?) и еще об одном. В 1901 г., в разговоре с А. Б. Гольденвейзером об анонимной брошюре Чичерина, Толстой сказал: «Нехорошо, что он не решился подписаться... Что же старому человеку сделают? Говорят, что меня спасает мое имя, а вот Берви, который написал «Азбуку социологии», и теперь недавно за своей подписью напечатал что-то за границей. Ему семьдесят лет, живет он где-то в Екатеринославле или Кременчуге, и кто его тронет, старика?»24.
- 231 -
Это «что-то», появившееся за границей, было сочинение «Три политические системы: Николай I, Александр II и Александр III. Воспоминания И. Флеровского» (Лондон, 1897)25. Можно ожидать, что, после всего пережитого, сделанного и высказанного Толстым в 80-х и 90-х годах имя его будет произнесено в воспоминаниях этого «самого умного среди писателей-радикалов» с полным признанием и уважением. Но прямолинейный и суровый Навалихин, отстрадавший 25 лет в ссылках и пожертвовавший всем для пропаганды своих идей, этот «апостол библейский» (как его называла С. Перовская), остался непреклонным и непримиримым до конца26.
Многих победил Толстой своей «Исповедью», своим отказом от прошлого, своим покаянием и самобичеванием. Но Флеровскому всего этого было мало. Для него Толстой был не более, как последний из «кающихся дворян». Он мог торжествовать свою победу над тем самым графом, которого запомнил с Казани, но и только. Строгий ригорист, человек твердых убеждений, он подозрительно относился к такого рода «исповедям», чувствуя в них некоторое душевное кокетство или некоторый исторический расчет. В проповеди Толстого, повторявшей многое из его собственных мыслей, Флеровский мог видеть желание сохранить силу своего воздействия — те самые черты, о которых говорит в своих воспоминаниях о Толстом Горький: «Меня всегда отталкивало от него это упорное, деспотическое стремление превратить жизнь графа Льва Николаевича Толстого в «житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва»... Он давно уже собирался «пострадать»; он высказывал... сожаление о том, что это не удалось ему, но он хотел пострадать не просто, не из естественного желания проверить упругость своей воли, а с явным и — повторю — деспотическим намерением усилить гнет своих религиозных идей, тяжесть своего учения, сделать проповедь свою неотразимой, освятить ее в глазах людей страданием своим и заставить их принять ее, вы понимаете — заставить!»27.
Иллюстрация:
ДЕРЕВНЯ ЯСНАЯ ПОЛЯНА
Фотография 1890—1900 гг.
Толстовский музей, Москва
- 232 -
Флеровский чувствовал эти особенности толстовской позиции еще гораздо острее и глубже — как давнишний современник, как противник, как фанатик. У него не было никаких оснований ни для того, чтобы особенно преклоняться перед Толстым, ни для того, чтобы особенно щадить его. Страница его воспоминаний, посвященная Толстому, написана едко и беспощадно
«Толстой с его учением о непротивлении злу не мало способствовал усыплению общества и поощрению его малодушия; восхищаясь идеей непротивления злу, оно проглядело все меры правительства, которыми уничтожались последние следы свободы в стране и окончательно убивалось умственное движение... В Англии Толстой был бы немыслим, если бы в Англии знаменитый писатель и владелец земли ценою в 60 000 фунтов стал бы проповедывать такие учения, как Толстой, то от него бы потребовали, чтобы он сам делал то, что он проповедует другим, иначе его и читать никто бы не стал: арендатор не платит ему денег — он должен молчать; книгопродавец продал его сочинения и деньги взял себе — он должен молчать; из письма с деньгами лакей вынул деньги, а письмо разорвал и бросил — Толстой должен сказать ему: «Тебе нужны деньги, на тебе чек на 3 000 фунтов, поди возьми, сколько тебе надо». При таком условии и среди совестливых англичан он сделался бы наконец нищим, а в России имущество растащили бы у него в один год, между тем, известно, что его богатства не только не уменьшаются, но он их приумножает... Толстой премилый человек, добродушный, благотворительный, между богатыми людьми трудно найти равного ему по добродетели, а все-таки учение его заключает в себе лицемерие, слово с делом у него не сходится, да и сходиться не может. Деспотизм до того деморализировал русских, что лицемерие вовсе их не возмущает»28.
Так закончилась история этих отношений, завязавшихся еще в Казани и длившихся, почти без личного знакомства, больше пятидесяти лет. Последним своим выступлением против Толстого Флеровский хотел показать, что, несмотря на сходство некоторых сторон толстовского учения с его идеями, между ними нет и не может быть ничего общего. Толстой остался для него представителем старой дворянско-мужицкой России.
Толстой, конечно, сам чувствовал эту разницу. Слушая рассказ Горького, он прослезился не только потому, что услышал о хорошем человеке. Жизнь и личность Берви-Флеровского была для него болезненным соблазном и укором. Образ этого вольного скитальца, не связанного ни семьей, ни имуществом, не имеющего никакой собственности, кроме холщевого зонтика и узелка с рисом, человека, которого никто не смеет упрекнуть в том, что он проповедует одно, а делает другое, — этот образ давно преследовал и воображение и совесть Толстого, а в последние годы был постоянным предметом его дум и волнений. Он мечтал об «уходе» — и не только от семьи, но от всего своего прошлого, от истории, от власти над людьми. Недаром так увлекла его легенда об Александре I, бытовым вариантом которой явилась драма «Живой труп».
Рассказ Горького о Берви вызвал у Толстого слезы обиды, досады и старческого умиления. Рядом с его сложной, запутавшейся в собственных страстях и противоречиях жизнью в воображении явилась жизнь противоположная простая, свободная от власти, от хитрости, от лицемерия и покаяний. Здесь сказалась та историческая тяга к «юродству», которая овладевала Толстым к концу 70-х годов. Отсюда же ведут свое начало те «слезы», которыми Толстой прервал рассказ Горького.
II
Окончание «Войны и мира» было для Толстого началом «промежуточной» полосы сомнений, исканий и борьбы с самим собой. Слева он объявлен реакционером, справа — нигилистом. Своим его признали только новые
- 233 -
славянофилы, «почвенники», возобновившие борьбу с западниками. «Война и мир» — их хоругвь, с которой они выступают в крестовый поход на противников.
Но Толстой не принимал участия в этом походе. Эти «промежуточные» периоды для него особенно мучительны и чреваты последствиями. Он так занят своей судьбой, своей исторической миссией, что всякая пауза, всякая остановка кажется ему катастрофой. Он сам признается в письме к А. А. Толстой в 1874 г.: «Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siècles me contemplent и что весь мир погибнет, если я остановлюсь». В первой половине этой замечательной формулы Толстой повторяет слова Наполеона, сказанные им в Египте, — слова того самого Наполеона, на которого он так напал в «Войне и мире». Там он писал: «Кутузов никогда не говорил о 40 веках, которые смотрят с пирамид»; здесь он цитирует эти слова уже сочувственно — как основной принцип своего собственного поведения. Вторая половина формулы звучит, как отклик на философию Шопенгауэра, которой Толстой тогда увлекался: «Можно бы утверждать, что если бы, вопреки возможности, единое существо, хотя бы самое ничтожное, совершенно было уничтожено, с ним должен бы погибнуть и весь мир».
Иллюстрация:
Л. Н. ТОЛСТОЙ НА ПАШНЕ
Рисунок И. Е. Репина, 9 августа 1887 г.
Третьяковская галлерея, МоскваВ этой формуле очень ярко выражены творческие стимулы Толстого, требующие непрерывного вмешательства, непрерывного воздействия, непрерывной деятельности. Конечно, именно эти стимулы сделали Толстого столь исторически-живучим и помогли ему пройти через столько эпох и поколений; но зато они же доводили его иногда, в периоды неизбежных остановок и промежутков, до отчаяния, почти до сумасшествия.
По окончании «Войны и мира» Толстой некоторое время утешался хвалебными статьями Страхова, но похвалы эти скоро ему приелись, тем более, что впечатление от них в значительной степени ослаблялось отзывами
- 234 -
левой критики. В 1871 г. он пишет Страхову: «Вы напрасно меня так хвалите. Во-первых, я буду (особенно, если бы это было года два тому назад) ломаться перед вами, буду ненатурален, стараясь соблюсти в ваших глазах тот вид, в котором я представляюсь вам; во-вторых, похвалы действуют на меня вредно (я слишком склонен верить справедливости их), и я с великим трудом недавно успел искоренить в себе ту дурь, которую произвели на меня успехи моей книги». Кстати, если на Толстого так сильно действовали похвалы, то можно себе представить, как должны были на него действовать такие статьи, как Навалихина!
И вот Толстой в «промежутке». Отошла не только работа над романом, длившаяся пять лет, отошла целая эпоха, отошли все люди, с которыми Толстой вступил в литературу Тургенев, Анненков, Дружинин, Боткин, Чичерин, отошла, наконец, и та литература, в которой он чувствовал себя своим. Уже в 1868 г. Толстой мечтал об издании журнала «Несовременник», в котором «исключено бы было только то, что наполняет теперь работой 99/100 всех типографий мира, т. е. критика, политика, компиляция, т. е. непроизводительный задор и дешевый и гнилой товар для бедных умом потребителей»29. В начале 70-х годов положение Толстого среди новых потребностей и запросов стало еще более сложным. Важность и нужность прежней «изящной словесности» перестали ощущаться: новые произведения «старых» писателей или проходили незамеченными или встречались наиболее влиятельной критикой с иронией и насмешкой.
Писатель, ведущий свое литературное происхождение от эпохи 50-х годов, в этой обстановке оказывался, в сущности, без дела, без пути, без влияния. Литературно-общественная позиция Толстого выглядела теперь уже прямо архаической. Навалихин начинал свою статью совершенно бесцеремонными, но характерными словами: «Когда явился в свет роман графа Л. Толстого «Война и мир», не было никакой причины говорить о нем; в массе общества имя Толстого едва помнили, и его неудачи в области его педагогических фантазий были более известны, чем его литературная деятельность».
Первое решение Толстого — наказать современность: бросить писать и, во всяком случае, прекратить печатание. Летом 1870 г. он пишет Фету: «Я, благодаря бога, нынешнее лето глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит-т-тературе и о лит-т-тераторах, слава богу, не думаю». Осенью 1871 г., в ответ на приглашение сотрудничать в газете «Гражданин», он пишет редактору (В. П. Мещерскому): «Я ничего не пишу, надеюсь и желаю ничего не писать, в особенности, не печатать; но если бы даже я, по человеческой слабости, поддался опять дурной страсти писать и печатать, то я во всех отношениях предпочитаю печатать книгой... По правде же вам сказать, я ненавижу газеты и журналы — давно их не читаю и считаю их вредными заведениями, непроизводительно истощающими умственную и даже художественную почву... Газетная и журнальная деятельность есть умственный бардель, из которого возврата не бывает»30. Тогда же он пишет Страхову: «Бросьте развратную журнальную деятельность... Про себя же скажу, что я... ничего не пишу и не хочется душой писать».
Писательство объявлено «человеческой слабостью» и даже «дурной страстью». Однако, дальше, в том же письме к Мещерскому, есть характерное противоречие, обнажающее настоящую основу этого нападения на литературу: «Мысль о направлении газеты или журнала мне кажется тоже самою ложною. Умственный и художественный труд есть высшее проявление духовной силы человека и потому он направляет всю человеческую деятельность, а его направлять — никто не может». Толстой явно оскорблен журнальными отзывами о «Войне и мире». Он отстаивает взгляд на художника, как на властителя умов, стоящего вне всяких «направлений».
- 235 -
Итак, новый отход от литературы, но гораздо более трудный, сложный и болезненный, чем первый. В мрачное лето 1869 г. Толстой доходил почти до сумасшествия, до признаков психического расстройства. С. А. Толстая записала об этом лете в дневнике: «Он сам много думал и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа, что для него все кончено, умирать пора и проч.». Это состояние затянулось и на следующие годы, как серьезная душевная болезнь. 9 декабря 1870 г. С. А. записала: «Все это время бездействия, по-моему умственного отдыха, его очень мучило. Он говорил, что ему совестно его праздности не только передо мной, но и перед людьми [т. е. прислугой] и перед всеми. Иногда ему казалось, что приходит вдохновение, и он радовался. Иногда ему кажется, — это находило на него всегда вне дома и вне семьи, — что он сойдет с ума, и страх сумасшествия до того делается силен, что после, когда он мне это рассказывал, на меня находил ужас». Сам Толстой писал Фету летом 1871 г.: «Упадок сил, и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет». Тогда же — С. Урусову: «Никогда в жизни не испытывал такой тоски. Жить не хочется». Осенью 1871 г. С. А. Толстая пишет сестре: «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни». В доме — настроение подавленности и страха. «Меня теперь постоянно страшно удивляет, — пишет С. А. сестре 29 сентября 1871 г., — что есть на свете что-то веселое, если кто-нибудь веселится».
Прошло десять лет со времени первого отречения Толстого от литературы. Тогда, под давлением эпохи, он совершил сложный обходный путь — через школу, семью и хозяйство, после чего, уже полузабытый автор «Детства» и военных рассказов, явился перед читателями с «Войной и миром». Новое отречение приводит его на старый обходный путь. Уже осенью 1868 г. он набросал в записной книжке план «Азбуки». С. А. Толстая, описывая лето 1869 г., вспоминает: «Он стал читать русские сказки и былины. Навел его на это чтение замысел писать и составлять книги для детского чтения для четырех возрастов, начиная с азбуки». Тогда, десять лет назад, Толстой уверял Чичерина, что все другие дела и занятия — ничто в сравнении с его школой; теперь он пишет А. А. Толстой (в январе 1872 г.): «Пишу я эти последние годы азбуку и теперь печатаю. Рассказать, что такое для меня этот труд многих лет — азбука, очень трудно... Гордые мечты мои об этой азбуке вот какие: по этой азбуке только будут учиться два поколения русских всех детей, от царских до мужицких, и первые впечатления поэтические получат из нее, и что, написав эту Азбуку, мне можно будет спокойно умереть».
Отступая на фронте литературы, Толстой переносит свою деятельность в область школы и педагогики, как бы вознаграждая себя за понесенные потери. Здесь он заново развертывает свою тактику архаистического радикализма; здесь он мстит своим врагам и, при помощи сложных тактических и стратегических приемов, создает для себя возможность возобновить натиск на главном фронте.
Вопрос о народном образовании стоят в начале 70-х годов гораздо острее и определеннее, чем это было десять лет назад. Он дебатируется во всех журналах и газетах, как один из самых злободневных и основных вопросов общественной и политической жизни. Область народного образования становится узловым пунктом классовой или, как тогда выражались, «сословной» борьбы. Дворянство, напуганное событиями последних лет, уже не скрывает серьезности своего положения. Публицисты дворянского лагеря начинают откровенно говорить о грозящей их сословию опасности, о необходимости напряженной и организованной борьбы не только за свое экономическое и политическое благополучие, но и за «нравственное влияние» на массы. Вопрос о современном положении и роли дворянства выдвигается,
- 236 -
тем самым, на первый план. В газетах начинается усиленная агитация, адресованная и к дворянству и к правительству.
От правительства требуют предоставления дворянству полной и действительной власти в деле руководства народной школой. К дворянству обращаются с увещаниями: «Сознать свои недостатки, сознать свою органическую слабость, обдумать всю неизмеримую трудность дела, за которое, по призыву сверху, оно берется, и затем предпринять гигантские усилия, чтобы быть в силах и быть достойным взяться за это дело, сплотив себя в единое, крепкое духом и крепкое телом, органическое целое... Дворянству предстоит ответить на вопрос: что оно и есть ли оно? и от того, как оно примется за дело, будет зависеть не только участь вверяемого ему дела, но и его собственная будущность»31. Статьи на тему «школа и дворянство» не сходят с газетных столбцов. Тон этих статей делается все более боевым и даже патетическим. Обсуждение вопросов о том, «кто будет осматривать школы, кто их будет открывать или закрывать, кто будет наблюдать за тем, чтобы дурные и неспособные люди не могли быть учителями, кто будет распространять в школах и в народе хорошие книги и изгонять дурные» и т. д., заканчивается, например, следующей громкой тирадой, написанной в стиле прокламации: «Минута для дворянства русского, поместного, в родословные книги по губерниям вписанного, настала весьма важная. Теперь не в фразах и не в заверениях дело, а в деле. Оно должно доказать, что оно есть живое тело с умом и сердцем, или доказать, что правы те, которые его не признают. Средины нет!.. Оно, так сказать, прижато к стене. От него зависит его нравственное быть или не быть, и от него зависит политическая будущность России»32.
На фоне этих дебатов о школе и дворянстве новое выступление Толстого в роли народного учителя и составителя «Азбуки» для всех детей, «от царских до мужицких», получает очень важный и характерный смысл. Он, конечно, тоже представитель «дворянства русского, поместного, в родословные книги по губерниям вписанного». Он — наследник того старого, ущербного, оппозиционного дворянства, которое давно (еще при Александре I) удалилось от службы и село на землю. Он продолжает дело отца, о котором очень точно и очень сочувственно говорит в воспоминаниях: «Он был не то, что теперь называется либералом, а просто, по чувству собственного достоинства, не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае... даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство Николая Павловича. За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником». Таким же фрондером «по чувству собственного достоинства», но, соответственно эпохе, более последовательным и страстным, был в это время Лев Толстой.
Он — аристократ-аграрий, отрицающий городскую цивилизацию и презирающий служилое и земское, либерально-буржуазное дворянство. Он — ученик Риля и, в некотором роде, славянофил (начало 70-х годов было эпохой новой вспышки славянофильских идей), уверенный в существовании особой соотносительной гармонии между землевладельческой аристократией и крестьянством. Он — воинствующий помещик-архаист, демонстративно замкнувшийся в деревне, чтобы на деле доказать эту «гармонию». Тяга к мужику, уже давно подсказанная ему инстинктом исторического самосохранения, начинает приобретать теперь, под напором новых событий, более сознательный характер. Теперь положение дворянства стало еще катастрофичнее, но он, великий тактик и стратег, погибать не хочет и не умеет. «Нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать ее до последней минуты», — любит он цитировать Диккенса.
И вот он начинает обдумывать сложный план двойной кампании: против
- 237 -
нового дворянства с его правительством и против «новых людей» — против новой, революционной интеллигенции. Наступает момент, когда он должен показать, что его архаистическая позиция, его «чудачества», насмешливо встреченные петербургским дворянством, представляют собой единственно правильный путь борьбы и опасения. Его опорой, его «армией» должно быть крестьянство — это единственное патриархальное «сословие».
Иллюстрация:
ОБЛОЖКА ЖУРНАЛА «ЯСНАЯ ПОЛЯНА»
«Азбука» была первым, еще очень осторожным движением Толстого по намеченному пути. Десять лет назад он тоже выступил в роли народного учителя — очень шумно, очень откровенно, очень преувеличенно и очень противоречиво. Это было еще почти стихийное, почти инстинктивное движение, хотя в основе его уже был план борьбы с «умными». Теперь все стало более серьезным, более определенным и потому более осторожным. Эпоха яснополянского журнала была эпохой романтической и потому несколько наивной: Толстой говорил тогда не столько об обучении грамоте, сколько о том, «кому у кого учиться писать». Статьи писались со слезой и с яростью, с лирикой и с сарказмом. Теперь положение было другое. Нужно было действовать обдуманно, спокойно и твердо: некому и незачем было доказывать, что Федька и Семка пишут лучше, чем Пушкин или Гете, а надо было ясно и просто говорить о том, как обучать их грамоте и что давать им для чтения. Надо было вступить в борьбу с «просветителями» и «направленцами», но не прямо, не при помощи статей, а самым подбором материала. По поводу рассказа «Кавказский пленник», появившегося до «Азбуки» в журнале «Заря», Толстой писал Страхову, деятельному своему помощнику: «От публики я не только не жду суждений, но боюсь, как бы не раскусили. Я нахожусь в положении лекаря, старательно скрывшего в сладеньких пилюлях пользительное, по его мнению, касторовое масло и только желающего, чтобы никто не разболтал, что это лекарство, чтобы проглотил, не думая о том, что там есть. А оно уж подействует». Эти слова относятся и ко всей «Азбуке» в целом. Она скрывает в себе систему лечения от всевозможных вредных «интеллигентских» идей: общественных, естественно-научных, исторических и пр.
- 238 -
«Азбука» Толстого направлена против основных методов и принципов новой педагогики. Системе разума он противопоставляет систему веры, системе науки — систему инстинкта и воображения, системе убеждений и идей — систему нравственных правил. Художественное слово использовано им здесь, как противоядие, спасающее от разного рода просветительных теорий и идей. Это «лекарство» запрятано глубоко в пилюлях, но в некоторых местах книги полемическая тенденция выступает довольно явно. Никакого предисловия в «Азбуке» нет (на это все критики обратили внимание), но внутри есть разные «общие замечания для учителя», написанные в виде кратких советов и правил. Среди них есть очень характерные и очень принципиальные: «Для ученика, ничего не знающего о видимом движении небесного свода, солнца, луны, планет, о затмениях, о наблюдениях тех же явлений с различных точек земли, толкование о том, что земля вертится и бегает, не есть разъяснение вопроса и объяснение, а есть без всякой необходимости доказываемая бессмыслица. Ученик, полагающий, что земля стоит на воде и рыбах, судит гораздо здравее, чем тот, который верит, что земля вертится, и не умеет этого понять и объяснить». Каким образом земля стоит на воде и рыбах, ученик, конечно, тоже ни понять, ни объяснить не может, но Толстому важно противопоставить науке, которая кичится своей просветительной ролью, предание, которое должно приниматься на веру. На этот выпад Толстому резонно отвечали: «Отчего же автор признает ребенка способным понять бессмыслицу относительно рыб и не признает возможным, чтобы он понял истину о вращении земли? Гораздо естественнее предположить, что он не поймет и первого (так как вряд ли кто возьмется ему объяснить это), а примет, конечно, на веру. В таком случае не лучше ли, чтобы он верил в действительность, нежели в бессмыслицу?».
А дело-то, конечно, в том, что Толстого возмущают самые претензии науки на раскрытие истины и, тем самым, на руководство человеческим поведением, на разумное построение жизни. Он — принципиальный и ожесточенный враг такого отношения к науке. Платон Каратаев, наверно, не знал, что земля «бегает», а жил правильнее тех, кто знает, — вот скрытый тезис Толстого. Иной предрассудок лучше и полезнее так называемой научной истины, потому что вера в науку влечет за собой соблазн — анализировать самые основы жизни, а это приводит к безверию, к отрицанию. Толстой сам говорит об этом в тех же «замечаниях»: «Избегайте весьма любимого сообщения необычайных результатов, до которых дошла наука — вроде того: сколько весит земля, солнце, из каких тел состоит солнце, как из ячеек строится дерево и человек и какие необыкновенные машины выдумали люди... Сообщая такие сведения, учитель внушает ученику мысль, что наука может открыть человеку много тайн, в чем умному ученику слишком скоро придется разочароваться».
Его больше всего беспокоят естествознание и физика — науки, которые в 60-х годах приобрели репутацию особенно важных для развития и, признанные виновными в распространении нигилистических идей, были потом торжественно изгнаны из программы «классического» образования. Толстой сам сочиняет естественно-научные рассказы, в которых объясняет: «куда девается вода из моря», «для чего ветер», «отчего зимой двери разбухают», «отчего подушки под телеги вырезают не из дуба, а из березы», «откуда берется тепло на свете», «как делают воздушные шары», как «придумано было» электричество, что такое магнит, для чего служит компас и т. д. Вопросы взяты из узкого круга практической жизни и поставлены так, чтобы ответы не уводили в сторону, а шли бы по той же линии — для чего или как.
П. Полевой очень остроумно заметил: «Все статьи изложены с той точки зрения, что природа устроена на пользу человека и представляет собою
- 239 -
не более, как обширное хозяйство»33. Действительно, Толстой пишет свои рассказы из физики тоном хозяина или управляющего природой, как руководство для крестьян. Ему важно повысить в них наблюдательность и внушить им идею целесообразности и благоустройства природы — идею, которая имеет нравственно-воспитательное значение. Он рассказывает не о природе самой по себе, а о том, как человеку с ней обращаться, чтобы извлекать выгоду и пользу, или о том, как она сама заботится о человеке.
Вот, например, статья о солнце: ни слова о его величине, составе, лучах, положении, ни слова о движении земли вокруг солнца и пр. «Заморозь чугун с водой, — он окаменеет. Поставь замороженный чугун на огонь: станет лед трескаться, таять, пошевеливаться; станет вода качаться, бульки пускать; потом, как станет кипеть, загудит, завертится. То же делается и на свете от тепла. Нет тепла — все мертво; есть тепло — все движется и живет. Мало тепла — мало движения, больше тепла — больше движения, много тепла — много движения, очень много тепла — и очень много движения. Откуда берется тепло на свете? — Тепло от солнца. Ходит солнце низко зимой, стороной, не упирает лучами в землю — и ничто не шевелится. Станет солнышко ходить выше над головами, станет светить в припор к земле — отогреется все на свете и начнет шевелиться». Вот толстовская космогония: каким образом и почему солнце «ходит» то низко, то высоко — об этом Толстой молчит.
Вот другой рассказ — о магните. Он состоит из трех частей: легенда о том, как пастух Магнис, ища овцу, наткнулся на магнит, описание магнита и описание компаса. Вопрос «почему» совершенно отсутствует. Магнит описан просто, как особого рода предмет («из себя магнит похож на железо»), найденный в земле и оказавшийся полезным для мореплавания. Вместо объяснений — подробное описание факта: «Если два магнита сводить концы с концами, то одни концы будут отворачиваться друг от друга, а другие будут сцепляться. Если одну магнитную палочку разрубить пополам, то опять каждая половинка будет с одной стороны цепляться, а с другой — отворачиваться. И еще разруби, то же будет; и еще руби, сколько хочешь, все то же будет: одинакие концы будут отворачиваться, разные цепляться, как будто с одного конца магнит выпирает, а с другого втягивает. И как его ни разломи, все с одного конца он будет выпирать, а с другого — втягивать. Все равно, как еловую шишку — где ни разломи, все будет с одного конца пупом, а с другого чашечкой. С того ли, с другого ли конца — чашечка с пупом сойдется, а пуп с пупом и чашечка с чашечкой не сойдутся». Вот и вся натурфилософия! Педагоги, конечно, возмущаются: «Это не имеет положительно никакого значения ни для одного ребенка!»— восклицают они.
Кроме рассказов из физики, есть в «Азбуке» и статьи или рассказы исторического содержания. Как и следует ожидать от автора «Войны и мира», статьи эти помещены не для того, чтобы возбудить в детях интерес к вопросам общественного и государственного устройства или к историческому прошлому. Это — предания, легенды и сказки нравоучительного характера, взятые из Геродота (о Камбизе), из Плутарха (об основании Рима и гусях, о Поликрате), из летописи Нестора (от библейского Ноя до смерти Владимира). Новая история России отсутствует: есть только рассказ о подвигах Ермака и легенда про Петра в Онежском крае. Нет ни малейшего намека на законы исторического развития, нет ни слова об основных событиях всемирной и русской истории. Рецензент «Вестника Европы» пишет: «А между тем куда бы хорошо было... поговорить о великом Новгороде, о татарщине, о Грозном царе, о Минине, о великом Петре, о двенадцатом годе, о Севастополе, об отмене крепостничества, о гласном суде». Другой рецензент делает вывод: «Л. Толстой положительно избегал
- 240 -
всего исторического в настоящем смысле слова, а потому поместил в своей книге только сказочки, имеющие некоторый исторический облик».
Как видно по рецензиям, педагоги, несмотря на осторожность Толстого, все-таки кое-что «раскусили». Особенно возмутило их его отношение к боевым тогда вопросам о методах обучения грамоте и арифметике: «Здесь автор является положительно реакционером всего того, что выработала в этом отношении современная педагогика, и обнаруживает некоторое к ней даже высокомерное отношение... Метода графа Толстого есть не что иное, как видоизменение буквенной системы, которая в настоящее время уже совершенно отвергнута как несостоятельная и наименее ведущая к цели... Способ обучения графа Толстого арифметике есть самый старый способ, допотопный, допесталоцциевский». Так, почти в один голос, заговорили педагоги о толстовской методике. Общий вывод по отношению к этим основным отделам «Азбуки» получился такой: «Шаг назад, а не вперед».
Но, кроме педагогики, у Толстого есть еще другая, увлекающая его сфера хозяйства: борьба за элементарное человеческое счастье, за имущество, за естество — за «глупые радости», как он несколько кокетливо выражается в письме к А. А. Толстой. Эти «глупые радости» тут же и перечисляются, составляя, в целом, сочную картину жизни помещика, отрекшегося от участия в литературе и цивилизации: «Учить грамоте крестьянских детей, выезжать лошадь молодую, любоваться на вновь пристроенную большую комнату, рассчитывать будущие доходы с новокупленного имения, хорошо переделанная басня Эзопа, отбарабаненная в четыре руки симфония с племянницею, хорошие телята, все телки, и т. п.». Школа, симфония и телята намеренно поставлены в один ряд — как равноценные факты быта.
Он, действительно, рассчитывает будущие доходы с новокупленного имения. С этого времени (1871) в семье Толстых является новый «восточный вопрос», как шутит Толстой в письме к жене. Еще осенью 1869 г. он поехал покупать имение в Пензенской губернии, но имения не купил, а вместо этого пережил страшную ночь «арзамасского ужаса», доказавшую, что страх сумасшествия был не напрасен. Он испытывал ощущения болезненной тоски, страха смерти, присутствия посторонней слепой силы. Летом 1871 г. он поехал на кумыс (лечиться от приступов «арзамасской тоски») и пришел в восторг от башкиров и от тамошней земли: «Край здесь прекрасный, — пишет он Фету, — по своему возрасту только что выходящий из девственности, по богатству, здоровью и в особенности по простоте и неиспорченности народа. Я, как и везде, примериваюсь, не купить ли имение. Это мне занятие и лучший предлог для узнания настоящего положения края». В последних словах есть намек на то, что на самом деле им руководят не приобретательские, а какие-то другие интересы. Но в письмах к жене он говорит тоном настоящего, кондового помещика и хозяина: «Для покупки здесь именья особенно соблазняет простота и честность, и наивность, и ум здешнего народа. Ничего похожего с нашими ёрниками... Доход получается здесь в 10 раз против нашего, а хлопот и трудов в 10 раз меньше».
В первые дни по приезде в Каралык Толстой жалуется, что ежедневно в 6 часов вечера «начинается тоска, как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстается». Но через несколько дней тоска прошла. Толстой нашел себе деятельность, в которую погрузился с головой: «Я все спрашиваю здесь о земле, и мне предлагали землю здесь по 15 р. за десятину, которые приносят 6% без всяких хлопот; а нынче один священник написал письмо о земле, 2 500 десятин, по 7 рублей, которая кажется очень выгодною. Я завтра поеду смотреть». В одном из следующих писем он сообщает:
- 241 -
«Покупка эта выгодности баснословной, как и все покупки здесь». А сверх этого, Толстой не может нахвалиться башкирами: «Меня, благодаря моему графскому титулу и прежнему моему знакомству с Столыпиным, здесь все башкиры знают и очень уважают. Принимали нас везде с гостеприимством, которое трудно описать. Куда приезжаешь, хозяин закалывает жирного, курдюцкого барана, становит огромную кадку кумыса, стелет ковры и подушки на полу, сажает на них гостей и не выпускает, пока не съедят его барана и не выпьют его кумыса». Это, действительно, не то, что бедные русские мужики, тульские «ёрники». Архаистические вкусы Толстого вполне удовлетворены: он попал в страну «тех самых галакто-фагов-скифов», которых описывает Геродот. Про Оренбургский край он пишет уже прямо в сказочно-библейских тонах: «Можешь себе представить, что там земля, в которой леса, степи, реки, везде ключи, и земля — нетронутый ковыль с сотворения мира, родящая лучшую пшеницу, и земля только в 100 верстах от пароходного пути продается башкирцами по 3 рубля за десятину». От этого соблазна он решил отказаться, а по поводу прежнего плана сообщает: «Стороной до меня дошли слухи, что хотят просить дороже 7 рублей. Если так, то я не куплю. Ты знаешь, я во всем предоставляю решению судьбы, так и в этом».
Иллюстрация:
ИЗ ИЛЛЮСТРАЦИЙ К «КАЗАКАМ»
Рисунок Е. Лансере, 1917 г.
Толстовский музей, Москва
«Судьба» устроила покупку имения (2 500 десятин, у флигель-адъютанта Н. П. Тучкова), в Бузулукском уезде Самарской губ. (по 7 руб. за десятину). Но гораздо важнее было то, что «судьба» удержала Толстого от покупки той земли, в Оренбургской губернии, по 3 рубля. Очень соблазнительно было, конечно, получить за такую цену нетронутую девственницу, прямо из рук творца. Но соблазнись Толстой (а, как видно из писем, этому помешали случайные обстоятельства), — «восточный вопрос» принес бы ему в дальнейшем много неприятностей, и вряд ли решился бы он впоследствии
- 242 -
написать свою нравоучительную сказку «Много ли человеку земли нужно».
Дело в том, что именно в 1871 г., когда Толстой поехал к башкирам лечиться от тоски и покупать землю, началась знаменитая в русских аграрных летописях «эпопея хищения башкирских земель» — та самая, на которой, в конце концов, сорвались главные ее инициаторы: министр П. А. Валуев и оренбургский генерал-губернатор Н. А. Крыжановский. По представлению этого Крыжановского, поданному в 1870 г., был издан закон (от 4 июня 1871 г.), по которому, в видах увеличения в Оренбургском крае образованного земледельческого сословия, части казенных земель могут продаваться служащим («водворение коих будет признано для края полезным») на льготных условиях. На деле в продажу и даже в раздачу за разные «заслуги» пошли не только казенные, но и запасные башкирские земли. «Землю у них отрезали лучшую; они стали пахать, и бо́льшая часть не выкочевывает из зимних квартир», — пишет Толстой жене 15 июня 1871 г. На Башкирию кинулись приобретатели самых разнообразных видов: и дворяне, и купцы, и мещане. Первыми приобретателями и хищниками были местные хозяева. Так, сам главарь, оренбургский генерал-губернатор Крыжановский, получил в Мензелинском уезде участок в 6 923 десятины даром и продал часть его купцам Стахеевым за 400 000 рублей34.
Хозяйственный пафос завел Толстого в эту компанию дельцов, хищников и приобретателей. Сам Крыжановский был давнишний приятель Толстого (его сослуживец по Севастополю) и, вероятно, помогал ему ориентироваться в этом «восточном вопросе». В 1876 г. (перед покупкой второго имения там же) Толстой писал жене из Казани: «Я нашел несколько интересных и даже очень интересных людей, в том числе купца Деева, владетеля 100 тысяч десятин земли, с которым я теперь сижу в номере... В Оренбург мне бы приятно съездить потому, что Деев этот тамошний и мне поможет в покупке лошадей, и там бы я увидал Крыжановского».
Итак, Толстой, отказавшись от «дурной» литературной страсти и пережив припадки «арзамасской тоски», решил заняться укреплением своего быта — стать настоящим помещиком. Но ему не везет — и не везет так, что он, в конце концов, начинает видеть в этом тоже перст «судьбы».
Летом 1872 г., когда Толстой усиленно занимался расчетами по новому имению, в Ясной Поляне бык забодал насмерть пастуха. Когда Толстой вернулся из самарского имения, к нему явился судебный следователь и сообщил о привлечении его к судебной ответственности за неосторожное держание скота, с подпиской о невыезде. Это вызвало страшный гнев. 18 сентября 1872 г. он пишет А. А. Толстой, что на него обрушилось событие, изменившее всю его жизнь: «С седой бородой, с 6-ю детьми, с сознанием полезной и трудовой жизни, с твердой уверенностью, что я не могу быть виновным, с презрением, которого я не могу не иметь к судам новым, сколько я их видел, с одним желанием, чтобы меня оставили в покое, невыносимо жить в России, с страхом, что каждый мальчик, которому лицо мое не понравится, может заставить меня сидеть на лавке перед судом, а потом в остроге; но перестану злиться. Всю эту историю вы прочтете в печати. Я умру от злости, если не изолью ее, и пусть меня судят за то еще, что я высказал правду». Он пишет об этом именно ей, А. А. Толстой, фрейлине двора, «с задней мыслью [как он сам признается в следующем письме] о том, что вы разгласите то, что со мной случилось, в той среде, в которой вы живете». Особенно важно для такого разглашения то, что сообщает Толстой дальше: «Если я не умру от злости и тоски в остроге, куда они, вероятно, посадят меня (я убедился, что они ненавидят меня), я решился переехать в Англию навсегда или до того времени, пока свобода и достоинство каждого человека не будет у нас обеспечена. Жена смотрит на это с удовольствием — она любит английское, для детей это будет полезно;
- 243 -
средств у меня достанет (я наберу, продав все, тысяч 200); сам я, как ни противна мне европейская жизнь, надеюсь, что там я перестану злиться и буду в состоянии те немногие годы жизни, которые остаются, провести спокойно, работая над тем, что мне еще нужно написать. План наш состоит в том, чтобы поселиться сначала около Лондона, а потом выбрать красивое и здоровое местечко около моря, где бы были хорошие школы, и купить дом и земли. Для того, чтобы жизнь в Англии была приятна, нужны знакомства с хорошими аристократическими семействами. В этом-то вы можете помочь мне, и об этом я прошу вас. Пожалуйста, сделайте это для меня... Два, три письма, которые бы открыли нам двери хорошего английского круга. Это необходимо для детей, которым придется там вырасти».
Иллюстрация:
ИЗ ИЛЛЮСТРАЦИЙ К «КАЗАКАМ»
Рисунок Е. Лансере, 1917 г.
Толстовский музей, Москва
Замечательно, что в письме к А. А. Толстой и в статье о новом суде, начатой в это же время35, Толстой особенно настаивает на одном: главное его желание — «чтобы меня оставили в покое, как я всех оставляю в покое». В письме он говорит: «Я устроил свою жизнь с наибольшей sécurité. Я довольствуюсь малым, ничего не ищу, не желаю кроме спокойствия; я любим, уважаем народом; воры и те меня обходят; и я имею полную sécurité, но только не от законов». В статье он повторяет эти же фразы: «Я так устроил свою жизнь, ограничив свои желания и потребности и отстранив от себя все возможные случаи тревог, что жизнь моя совершенно безопасна. Я любим и уважаем в околотке... Я не служу, отдаляюсь, сколько могу, от общественной деятельности, предприятий не начинаю, хозяйством не занимаюсь сам, а предоставляю управляющим, даже воры и разбойники, поджигатели обходят меня, и я в 20 лет ни разу не видал ни воров, ни разбойников, ни поджигателей, и я ошибочно считал свою жизнь обезопасенною насколько возможно. Я забыл про суды: жизнь моя безопасна от всего, кроме как от приложения закона — того самого,
- 244 -
что имеет назначением обеспечивать людей. Очень может быть, что многим покажутся ничтожными те унижения и страдания, которым я подвергся, но прошу каждого верить, что совсем другое дело слышать про несправедливости и испытывать их на себе, и испытывать в особенности тому человеку, для которого все счастье жизни сосредоточивается в одном скромном желании, чтобы его оставили в покое, так же как и он всех оставляет в покое».
Вся эта буря гнева и раздражения давно подготовлялась и разразилась, конечно, не из-за истории с пастухом, — история эта была только поводом Самая мысль об эмиграции, вероятно, уже не в первый раз приходила Толстому в голову — как выход из того положения, в котором он оказался к концу 60-х годов. Толстой обижен и разгневан на современность. Письмо к А. А. Толстой кончается замечательным признанием: «Я читаю и Отче наш и 37 псалом и на минуту, особенно Отче наш, успокаивает меня, и потом я опять киплю и ничего делать, думать не могу; — бросил работу, как глупое желание отмстить, тогда как мстить некому».
Уход в Ясную Поляну и в педагогику был тоже подсказан желанием отмстить. В ответ на ханжеские уговоры придворной тетеньки мужаться и «быть христианином» Толстой раздраженно говорит: «Для того, чтобы по-христиански принять все, что послано богом, надо прежде всего чувствовать себя самим собою, а в то время, как вас обсыпают и жалят муравьи, нельзя ни о чем другом думать, как об избавлении. Принять же, как посланное свыше испытание, зуд, производимый во всем вашем существе насекомыми, облепившими вас, — невозможно!.. Более, чем когда-нибудь, остаюсь при своем мнении, что лучшее, что может сделать человек, уважающий себя, это уехать от того безобразного моря самоуверенной пошлости, развратной праздности и лжи, лжи, лжи, которая со всех сторон затопляет тот крошечный островок честной и трудовой жизни, который себе устроил. И уехать в Англию, потому что только там свобода личности обеспечена — обеспечена для всякой уродливости и для независимой и тихой жизни».
К прежней формуле («чтобы меня оставили в покое») присоединяется новая: «крошечный островок честной и трудовой жизни». Так квалифицирует Толстой свой яснополянский быт, свою позицию помещика, порвавшего с литературой, с городом и занятого составлением азбуки для детей. Он одержим «чувством собственного достоинства», он сам слагает себе дифирамбы («я любим, уважаем народом» и т. д.), он увлечен борьбой за «независимую и тихую жизнь». Однако, не прошло трех месяцев со времени этой истории с быком и с судебным следователем, как Толстой пишет той же фрейлине, советами которой (мужаться и быть христианином) он так возмущался: «Почему вам кажется, что пробежавший между нами бык оставил какой-то след? Я никакого не чувствую, как и писал, кроме раскаяния. И поверите ли, что понимаю ваши слова теперь и чувствую, что все это нужно было мне для моего смирения».
К подобному же странному, почти ханжескому выводу пришел Толстой и позже, когда его постигла новая, более серьезная хозяйственная неудача. Едва он успел купить самарское имение, как начались неурожай и голод. Он пишет жене: «Очень плохо. Я еще не видал полей всех, но по тому, что видел и слышал, думаю, что не вернешь затраченного, тем более, что непременно надо посеять опять столько же. Надо посеять потому, что после двух лет плохих надо ожидать хорошие, и остановиться теперь было бы глупо». Он опять сеет и делает новые расчеты, но надежды не оправдываются, и именно по отношению к его земле. Совершенно потрясенный этим, он пишет 15 августа 1874 г. той же А. А. Толстой, снова ища у нее моральной поддержки: «Я на-днях приехал из Самары, куда я ездил смотреть хозяйство в моем купленном там имении. Вы можете быть совершенно спокойны совестью в том участии, которое вы принимали в помощи тамошнему народу. Бедствие было бы ужасное, если бы тогда так дружно не помогли
- 245 -
тамошнему народу... Со мной же в этом деле случилось одно из тех, несколько раз повторявшихся в моей жизни, странных, почти прямых вмешательств в мою жизнь чьей-то таинственной руки. Я три года тому назад купил землю, сделал очень большой посев и два первые года понес очень большой по моим средствам убыток — тысяч двадцать. В прошлом году, вы писали мне, да и все мне говорят, что я поднял все это дело о голоде и был видимой причиной помощи, которая была дана. Нынешний год урожай огромный во всей Самарской губернии, и во всей Самарской губернии, сколько я знаю, одно место, которое обошли дожди, это мое имение; и у меня большой посев и большой опять убыток. Я приехал туда и не верил своим глазам, и чувствовал себя обиженным и безвинно поставленным в угол. Но потом опомнился и понял, что это хорошо и лестно. Я вам пишу это, потому что уверен, что вы или поймете это так же, как и я, или, если это гордость и дерзость, то извините меня».
Итак, Толстой серьезно ожидал себе от бога награды за хлопоты о голодающих крестьянах, а бог, наоборот, наказал его, обойдя дождем именно его землю, и он возроптал; но потом он понял, что это свидетельствует о «почти прямом вмешательстве таинственной руки» в его жизнь и судьбу, и смирился. В этих распрях и соглашениях Толстого-хозяина с богом есть что-то библейское: он убежден, что бог взыскал его, как Иова, особым вниманием, что он в этом смысле отличен от всех других людей. В следующем за этим письме к той же А. А. Толстой, в ответ на ее беглое замечание, что «мы с вами, как белки в колесе», он пишет те гордые слова, которые я цитировал в начале главы: «Вы говорите, что мы, как белка в колесе. Разумеется. Но этого не надо говорить и думать. Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siècles me contemplent и что весь мир погибнет, если я остановлюсь». Оказывается, прежние формулы поведения («чтобы меня оставили в покое, как я всех оставляю в покое», «крошечный островок честной и трудовой жизни», «независимая и тихая жизнь» и т. д.) были просто выражением растерянности и обиды на современность. На самом деле Толстой рвется к деятельности, к борьбе. Борьба за «глупые радости», которой он занялся для того, чтобы отомстить современности, не удалась и скоро надоела, как надоела и мечта об Англии с аристократическими семействами и с красивым местечком около моря. Недаром посреди всего этого бурного увлечения приобретательством и хозяйством его преследуют припадки «арзамасского ужаса», «арзамасской тоски». Он совсем не годится для такой роли: он для этого слишком сложен, слишком нервен и неспокоен, слишком изменчив, слишком обуреваем страстями и противоречиями, слишком погружен в себя, в свою миссию и судьбу, слишком занят своими победами и поражениями. Невольно вспоминаются иронические слова его сурового и прямолинейного товарища: «В Англии Толстой был бы немыслим».
Пройдет несколько лет, и Толстому придется круто изменить методы своего поведения и борьбы, но пока он упорствует. Период сидения в Ясной Поляне и борьбы за «глупые радости» исчерпан. Хозяйственные неудачи признаны лестным испытанием, посланным свыше, прямым вмешательством таинственной руки, указующей ему другого рода борьбу, другого рода победы и поражения.
III
Неудача с «Азбукой», отвергнутой передовыми педагогами и признанной ими за реакционное явление, приводит Толстого к решению выступить открыто и объявить своим врагам генеральное сражение. Об осторожности и скрытности нельзя было уже думать: неудачи в литературе, неудачи в хозяйстве, провал «Азбуки» — это уже похоже на катастрофу, на Ватерлоо.
- 246 -
Толстой советуется со Страховым, но Страхов отговаривает его от выступлений и высказывает попутно замечательно характерные соображения: «То, что вы пишете о педагогах, глубоко верно, — пишет он Толстому летом 1874 г. — Вы попали в мир, с которым я знаком достаточно, хотя всегда от него устранялся, видя в нем одно пустомельство и не имея твердых точек опоры для суждения об этом деле... Вообще, кроме сильнейшего отвращения к немецкой искусственной педагогике, я ничего тут не знаю, и мне глубоко противны все эти люди, которые с непонятным жаром толкуют о том, чего не понимают. И вот вы затеваете бороться с этою гадостью. Я прямо скажу, что мне за вас неприятно. Сочувствую вам вполне, буду следить с живым интересом и уверен, что вы успеете высказать чудесные вещи. Но подумайте, Лев Николаевич, — ведь их несметное полчище; ведь они тупы и рьяны; ведь за них станет вся наша прогрессивная печать. Мне грустно будет, если ваши силы и ваше время будет тратиться на разбор и отражение всякой грязи, если какой-нибудь вздор будет вас занимать и будет на вас действовать сильнее, чем он того стоит... Мне представляется дело большою битвою, на которую можно потратить сил столько, сколько угодно. Если вы будете сражаться и до конца вашей жизни, то все-таки очень мало уменьшите число и силу ваших противников. Я согласен с Н. Я. Данилевским, что нас может отрезвить одно — война с Европой».
«Большая битва» с педагогами, затеянная Толстым, кажется Страхову частным случаем общей борьбы с русским радикализмом, для действительного и окончательного поражения которого нужна война. Взятое в таком аспекте, выступление Толстого получает сугубо исторический и сложный смысл.
Толстой не послушался Страхова, и «большая битва» началась. Первые встречи с противником произошли еще до этого письма. В июне 1873 г.. Толстой напечатал в «Московских Ведомостях» (№ 140) «Письмо к издателям» о методах обучения грамоте, в котором заявил, что так называемый «звуковой метод» противен духу русского языка и привычкам народа, и предложил Московскому комитету грамотности сделать публичный опыт обучения нескольких учеников по тому и другому способу. 23 октября 1873 г. Комитет грамотности обсудил предложение Толстого. Возражая против этого предложения, Д. И. Тихомиров выразил пожелание, чтобы председатель Комитета обратился к Толстому с просьбой «выяснить перед Комитетом теоретические положения, на которых зиждется его способ, и внести в Комитет реферат, который и мог быть подвергнут разбору в одном из заседаний». Решено было предложение Толстого принять, но просить дать сначала объяснение его способа.
15 января 1874 г. Комитет грамотности собрался, чтобы выслушать и обсудить теоретический реферат Толстого. Собралось около 100 человек — и среди них видные общественные деятели и педагоги, последователи Ушинского и Пирогова: «Места недоставало в просторном зале, — вплоть стояли в дверях и сидели на широких подоконниках. Одинаково интересовал и самый вопрос об обучении грамоте в народной школе и участие в заседании Л. Н. Толстого»36. Но сражение, в сущности, не состоялось: Толстой отказался излагать теоретические основы своего метода («я уже заявлял, что в преимуществе моего способа я убедился из практики, и предлагаю его с практической стороны») и предложил задавать ему вопросы. На главный вопрос, заданный Д. И. Тихомировым — «Как вы знакомите учеников с буквами?», Толстой отвечал коротко и небрежно, явно высмеивая теоретические проблемы: «Я прежде всего чертил по стене углем или мелом на доске огромные буквы, хворостиной указывал на букву и называл ее, а дети повторяли. Таким образом я в один урок проходил всю азбуку, и уже на другой день все дети ее знали без ошибки». После этого педагогам стало ясно, что сражение не состоится, что спорить с Толстым о методах
- 247 -
бесполезно и неинтересно. Корреспондент «Русских Ведомостей», описывая общее разочарование, говорит, что Толстой отвечал «нескладно, апатично, с частыми остановками, путался и сбивался, противоречил себе на каждом шагу»37. Из дальнейшего выяснилось, что Толстой очень смутно представляет себе самые основы звукового метода, против которого он выступил. Тогда Д. И. Тихомиров прочитал ему лекцию об этом методе, и обсуждение кончилось.
Иллюстрация:
ОБЛОЖКА ПЕРВОГО ИЗДАНИЯ «АЗБУКИ»
Но перед самым концам заседания Толстой вышел из своей первоначальной роли и, раздраженный репликами педагогов, заговорил по существу — совсем не о методах обучения грамоте, а о том, что стояло за методом и что, конечно, составляло его настоящую принципиальную основу: «Я остаюсь при своем мнении, — упрямо заявил он, — потому что во всем том, что было высказано, я не нахожу доказательств, говорящих в пользу звукового метода. Замечу еще, что мой способ есть способ народа русского, я ему выучился у народа... Вопрос же о беседах и развитии — это вопрос, который не относится к делу. Я, как учитель, должен в этом случае только отвечать потребностям народа; родители требуют от учителя, чтобы он научил ребят читать и писать так, чтобы они могли прочитать указ, написали письмо; а о развитии родители не просят, за это жалования не платят; следовательно, учитель и не имеет никакого права развивать учеников». Это решительное и парадоксальное заявление вызвало ряд новых выступлений, на которые Толстой отвечал еще более решительно и определенно: «Я не считаю себя в праве давать какое-либо развитие, потому что всякое развитие предполагает собою известное направление. В школу отдают детей не для того, чтобы развить в каком-нибудь направлении, а чтобы научить их чтению и письму. Мы можем смело учить тому, что не имеет вредного направления. Под развитием понятий я не разумею такого развития, которое, например, дается при изучении арифметики, но известное направление ума, характера,
- 248 -
которое не должно себе находить места в школе... Я допускаю в народной школе только математику и грамматику, так как, преподавая эти предметы, я могу избежать всякого направления. Арифметика не может иметь того вредного направления в смысле политическом, тогда как, обучая, например, истории и зоологии, вы можете оказать вредное нравственное влияние, смотря по тому, какой материал вам дан».
Этими словами Толстой оправдывал не только свой метод обучения, но и самый состав и характер своей «Азбуки». Из отступления он перешел в наступление и, конечно, заставил членов Комитета замолчать, потому что спор начал принимать неудобное для большинства политическое направление. Один из членов Комитета описывает финал этого заседания таким образом: «Партия графа Толстого пошла даже дальше, и некоторые высказывали, что они знают пример, как один мальчик, вследствие раннего развития, сделался поджигателем, другой — глухонемым, а третий написал фальшивый паспорт. Вот оно развитие-то! Прочь его, — это язва! Зашла было в Комитете речь о направлении, но так как это вопрос щекотливый, то многие постарались отступить, и тогда великий тактик принял наступательный образ действия — объявил зловредность звуковой школы вообще и учение, способное развивать ученика, признал незаконным. Почему? спросите вы. Потому что развитие должно иметь известное направление, а это — и вредно и незаконно»38.
Заседание кончилось тем, что Комитет (по предложению председателя И. Н. Шатилова) просил Толстого дать два опытных урока в школе при фабрике Ганешина. Толстой согласился, но неохотно: «Пользы, боюсь, не будет, — писал он жене, — т. е. никого не убедить, слишком глупы и упорны». На первый урок он не пришел по болезни, второй урок прошел бледно и остался неубедительным. Тот же член Комитета описывает все это в очень ядовитом тоне: «Граф обещал выучить нескольких неграмотных детей на московской фабрике г. Ганешина в один или два коротких урока. Хотите верьте, хотите нет, а я сам был свидетелем этого обещания: — недоверчивых прошу заглянуть в протокол экстра-ординарного заседания Московского комитета грамотности 15-го января 1874 года. Слово графа твердо, 15 января, к 12 часам ночи, кончилось заседание Комитета грамотности, а 16 и 17 января назначили опыт на фабрике г. Ганешина, который должен был дать генеральное сражение всем, кто сражался в Комитете против графа. «Вот они (подразумевая звуковиков) только говорят, — думали некоторые из сочувствующих графу Толстому, — а он на деле покажет». Кто из нас не любит посмотреть на чудеса и фокусы! Я хоть и не верил, но поехал к шести часам вечера на фабрику г. Ганешина. Далеко от жилых мест Москвы стоит эта фабрика — на Девичьем поле, даже не всякий извозчик едет в ту сторону вечером; но любопытство одолело, и народу съехалось довольно. Ждем. Пробило шесть — графа нет; бьет семь — все то же, вот и восьмой приходит к концу, а графа нет да нет, — наконец в восемь является... граф! граф! восклицаете вы, — разочаруйтесь: это только рассыльный с телеграммой. Граф Толстой болен. С кем несчастья не бывает? Что делать, отложили опыт до другого дня. Публика сделалась недоверчивее, и зрителей собралось на этот раз гораздо меньше. Опыт был произведен, и опыт удачный, т. е. не то, чтобы вполне удачный, а отчасти. Из учеников никто не выучился — не только читать, но даже и азбуке (должно быть народ в Москве не так способен, как в Ясной Поляне); тем не менее признано, что надежда на метод еще не пропала — надо только времени побольше, недель шесть или семь. Год прошел с тех пор, а вот я до сих пор не понимаю, как это граф Толстой, после долголетнего опыта, мог так ошибиться или забыть, во сколько времени можно выучить по его методу. Говорил, что в два дня можно выучить, а потом вдруг понял, что меньше как в сорок
- 249 -
нельзя. Правда, и 40 немного, скажут учителя опытные, и я с этим вполне согласен; но как же это ошибаться на 20 раз: то — в два дня, а то — в сорок! Не понимаю. Остается одно предположение: граф Толстой не знал еще, сколько нужно времени, когда говорил. Мысль графа обучить чтению в два дня родилась в нем в Комитете грамотности 15 января и пропала на фабрике г. Ганешина 17 января. Пятнадцать лет тому назад и все 15 лет граф Толстой не знал своего новорожденного решения». Другой свидетель, Д. И. Тихомиров, говорит об этом опытном уроке без иронии, но признает: «Примерный урок оказался неудачным».
Тогда решили поставить последний опыт: устроить две пробные школы и в течение шести недель вести занятия: в одной школе — по методу Толстого (учитель яснополянской школы П. В. Морозов), в другой — по звуковому методу (учитель-звуковик М. А. Протопопов). Через семь недель собралась экзаменационная комиссия. За несколько дней до экзамена Толстой писал брату Сергею: «Весь смысл в том, что будет на экзамене». 6 апреля состоялся экзамен, а 7-го были рассмотрены результаты. Экзаменационная комиссия пришла к выводу, что ученики Протопопова, учившиеся по звуковому методу, обнаружили и в чтении, и в письме, и в счете бо̀льшую успешность, чем ученики Морозова.
Вот тут-то и разгорелись настоящие страсти. 13 апреля 1874 г. состоялось заключительное заседание Комитета — для подведения итогов. Звуковики торжествовали победу, но Толстой опять перешел в наступление и произнес большую речь, нападая, главным образом, на известного педагога Н. Ф. Бунакова. Он начал с указаний на ошибки, допущенные при сравнительном обучении — при чем все эти ошибки были в пользу Протопопова и во вред Морозову. Среди этих ошибок сказались, будто бы, прямые и злонамеренные нарушения условий. Толстой заявил, что некоторые ученики Протопопова знали буквы и склады еще до начала занятий, и притом не по звуковому способу; что школы были слишком близко одна от другой, вследствие чего «ученики школы г. Протопопова учились невольно от учеников г. Морозова моему способу чтения»; что Протопопов отступил от основного правила звукового способа — начинать с бесед и «сколько возможно, торопил обучением чтению и для этого давал своим ученикам книги на дом». Наконец, Толстой заявил, что ученики Морозова через две недели после поступления читали так же, как теперь читают лучшие ученики Протопопова. Но это было только началом речи; далее Толстой заявил, что причина неудачи экзамена заключается в том, что «успехи измеряются сторонниками звукового метода не по знаниям, а по развитию».
Сказав это, Толстой повернул речь на свою любимую тему и стал высмеивать систему Бунакова, основанную на принципе развития: «Теоретических объяснений о том, что такое развитие и к чему оно нужно, я не нашел, а потому я сам попытался найти из наблюдений, что такое это развитие и откуда оно взялось. Из наблюдений я вижу, что под развитием подразумевается сообщение детям сведений о предметах, которые им известны. Например, что деревья растут, а рыбы плавают, что вода мокрая, и т. д. Все педагоги наши — Ушинский, Бунаков и др. единогласно настаивают на том, что главная часть времени должна быть занята беседами этого рода». Приведя разные смешные примеры из учебника Бунакова, Толстой стал доказывать, что все дело — в подражании Западной Европе и в незнании народа. Мало того, он заявил, что никакой принципиальной разницы между старой, церковной школой и новой нет.
Речь Толстого закончилась публицистической тирадой, направленной к дискредитации звукового метода: «Но мы здесь только говорим, спорим, а кто прав и виноват, судья в этом — народ, те самые крестьяне, которые платят нам и нанимают нас для того, чтобы мы им работали. Но что скажет народ, когда его детей не выучат читать и писать, но зато разовьют?
- 250 -
Народ не знает, что̀ такое развитие, и не требует его от школы, а все его желания состоят в том, чтобы школа сделала детей грамотными».
После этой речи у Толстого нашлось несколько единомышленников. Так, кн. Черкасский сказал, что сельская школа должна удовлетворять потребностям крестьянина, которые совершенно правильно охарактеризованы Толстым. Четырехмесячная война закончилась вничью, но это было своего рода победой «великого тактика», которому грозило совершенное поражение. Закрывая последнее собрание, председатель заявил: «Мы производили опыт, но он оказался недостаточным, чтобы высказать окончательное мнение относительно преимущества того или другого метода, а потому я предлагаю оставить этот вопрос открытым»39.
На самом деле война вовсе не закончилась, а только началась, приняв совершенно определенный принципиальный характер и выйдя за пределы Московского комитета грамотности. Выяснилось, что дело идет, в сущности, вовсе не о методах обучения грамоте, а о понимании того, что такое «народ» и в чем состоят обязанности интеллигенции в отношении к этому «народу». Выступление Толстого в среде педагогов-народников (каким был, например, Н. Ф. Бунаков) носило особенно пикантный характер, потому что Толстой, исходя из своих воззрений, упрекал их в незнании народа и в непонимании его потребностей. Но, вместе с тем, он давал им повод квалифицировать его утверждения, как реакционные: для этого достаточно было сослаться на его возражения против принципа «развития» и на его защиту старой, церковной школы. Выйти из этой борьбы с тем же титулом отсталого «ретрограда», с каким он вышел из обсуждения «Войны и мира» и «Азбуки», было ему совсем не интересно. Он ведь предпринял эту борьбу, помимо всего другого, именно для того, чтобы преодолеть эту репутацию, чтобы заставить передовые круги интеллигенции прислушаться к его словам и убеждениям. Он вовсе не собирается итти в ногу с настоящими реакционерами-бюрократами, с чиновным дворянством — он ищет себе совсем другой опоры и среды.
И вот, задетый за живое и огорченный неудачами в Комитете, он решает выступить публично и сказать все, что он думает. Прошло то время, когда он «старательно скрывал в сладеньких пилюлях пользительное, по его мнению, касторовое масло»: теперь надо преподнести это лекарство прямо, без всяких оболочек и пилюль. Сначала он решил прибегнуть к чужой помощи и написал письмо А. С. Суворину (издателю газеты «Новое Время»), с которым у него были уже давнишние отношения — и именно в связи с яснополянской школой. «Дело в том, — пишет он Суворину, — что Моск. Комит. Грамотности втянул меня в разъяснение моего приема обучения грамоте, и, занявшись этим делом, я к удивлению и ужасу своему увидел, что то педантически-тупоумное немецкое отношение к делу народного образования, с которым я боролся в «Ясной Поляне», за последние 15 лет пустило корни и спокойно процветает и что дело это не только не пошло вперед, но значительно стало хуже, чем было. В последнем заседании Комитета я, насколько умел, высказал, как я смотрю на это, и надеюсь, что слова мои неполные, спешные переврут и почерком пера решат, что я ретроград, хочу воротиться к псалтырю и т. д., и преспокойно опять наладят свою машину. Мне не нужно вам объяснять, как я смотрю на дело. Мне кажется, вы сочувствовали направлению «Ясн. Пол.» и вам легко будет, пробежав протоколы заседаний, освежить в своей памяти мои выраженные в Педагог. статьях 1860-х годов положения, от которых я ни на шаг не отступил. Просьба моя к вам состоит в том, чтобы в газете, в которой вы участвуете, противодействовать легкомысленному отношению к этому делу, и если есть человек, интересующийся и понимающий дело (я думаю, что вы такой человек), то отнестись к делу серьезно. Серьезный разбор дела не может не быть мне благоприятным»40.
- 251 -
Иллюстрация:
ИЗ ИЛЛЮСТРАЦИЙ К РАССКАЗУ «СВЕЧКА»
Рисунок Б. М. Кустодиева
Толстовский музей, МоскваАналогичное письмо написал Толстой и Некрасову — в редакцию «Отечественных Записок», прося обратить внимание на его пререкания с педагогами. «Граф выражал, — вспоминает Н. К. Михайловский, — лестную для нашего журнала уверенность, что мы внесем надлежащий свет в эту педагогическую распрю. Письмо это, совершенно неожиданное, возбудило в редакции большой интерес. Собственно Некрасов не особенно высоко ценил спор о приемах преподавания грамоты в народных школах, но гр. Толстой обещал отплатить за услугу услугой, разумея свое сотрудничество по беллетристическому отделу»41. Это был уже настоящий тактический шаг, особенно если учесть, что именно беллетристический отдел «Отечественных Записок» был в эти годы очень скуден «Плохая репутация философско-исторической части «Войны и мира», — продолжает Михайловский, — заставляла опасаться, что в педагогической распре мы окажемся, пожалуй, не на стороне графа... В конце концов, порешили на том, чтобы предложить гр. Толстому честь и место в «Отечественных Записках»; он, дескать, достаточно крупная и притом вне литературных партий стоящая фигура, чтобы отвечать самому за себя, а редакция оставляет за собой свободу действий. Но гр. Толстому этого было мало. В новом письме к Некрасову он повторял уверенность, что у него с «Отечественными Записками» никакого разногласия быть не может, и, выражая готовность прислать статью по предмету спора, настаивал на том, чтобы наш журнал предварительно сам высказался». Действительно, 15 августа 1874 г. Толстой писал Некрасову: «Очень благодарен вам за вашу готовность помочь мне в моей борьбе с педагогами. Я получил письмо от Михайловского с требованиями материалов для его статьи, но не мог ему послать то, что нужно. Педагоги борются за существование, и нет гадости, которой бы они побрезгали для достижения своей цели. Они лгали,
- 252 -
выдумывали, и теперь тот протокол заседания Комитета Грамотности, печатание которого было бы для них очень невыгодно, они умели так затянуть, что до сих пор не вышел и едва ли выйдет. Мне очень жалко только то, что если теперь От[ечественные] Записки возьмут мою сторону в этом споре, то это будет представляться поддержкою взгляда сотрудника, а не мнением ничем не вызванным редакции. Хотя я твердо уверен, что если бы редакция обратила серьезное внимание на этот вопрос, то она стала бы на совершенно сходную со мною точку зрения»42. 30 августа, посылая Некрасову рукопись своей статьи, Толстой писал: «Я уверен, что редакция От[ечественных] Записок не разойдется со мной во взгляде, который я излагаю в своей статье, и только желаю, чтобы публика хоть в самой малой доле признала ту важность, которую я приписываю этому делу... Несмотря на то, что я так давно разошелся с Современником, мне очень приятно теперь посылать в него свою статью, потому что связано с ним и с вами очень много хороших молодых воспоминаний».
Любопытно, что в это же время (15 сентября 1874 г.) Толстой писал П. Д. Голохвастову: «Что делать, журнала не гадкого нет, и «Отеч. Зап.» гадки своей гадостью, и «Р. В.» [т. е. «Русский Вестник»] своей, противоположной той гадости, а середины нет». Итак, его обращение в «Отечественные Записки» было тактическим ходом, подготовлявшим новый натиск на врага. При создавшемся положении Толстой решил заключить временный союз с редакцией «Отечественных Записок» — и именно с этим журналом, как органом народнического направления. Побить Бунакова и его единомышленников при помощи такого журнала казалось Толстому, очевидно, наиболее решительным и эффектным. 4 ноября 1874 г. Толстой опять написал Некрасову: «Очень рад, что статья моя понравилась вам и вообще редакции О[течественных] З[аписок]: соглашаясь с нею, я надеюсь, что редакция захочет и сумеет защитить этот взгляд на народное образование от тех нападений, которые будут на него направлены со стороны тупоумия и чиновничества. И радуюсь тому, что Н. К. Михайловский не оставил своего намерения высказаться по этому случаю. Если я могу быть ему полезен для справок и разъяснений, то я к его услугам».
Михайловский согласился высказаться по поводу спора «в качестве горячего почитателя гр. Толстого, как художника, который вдобавок завоевал себе новое право на общую симпатию напечатанным в «Московских Ведомостях» письмом о самарском голоде». Вот когда пригодилось это письмо, в свое время отвлекшее долгожданные дожди от имения Толстого. Правда, Михайловский так и не написал обещанной им предварительной статьи, но статья Толстого появилась в «Отечественных Записках» под заглавием «О народном образовании» (1874, № 9).
У редакции были, конечно, свои соображения: не говоря о том, что обещание Толстого сотрудничать в беллетристическом отделе было само по себе очень ценно, журналу было важно показать, что Толстой, недавний сотрудник «Русского Вестника», ищет теперь помощи и поддержки в «Отечественных Записках» и выступает с проповедью «народолюбия», хотя и несколько своеобразного. Действительно, главным лозунгом статьи было уважение к народу и его потребностям: «Народ, в настоящую минуту жаждущий образования, как иссохшая трава жаждет воды, готовый принять его, просящий его — вместо хлеба получает камень и находится в недоумении: он ли ошибался, ожидая образования, как блага, или что-нибудь не так в том, что ему предлагают?». Такая постановка вопроса, конечно, подкупала редакцию «Отечественных Записок». Вполне приемлема для журнала была и та часть статьи, где Толстой нападал на «земско-министерское ведомство» и на либеральное дворянство. Выдвигая принцип «самородных» школ, возникающих по инициативе самого народа, на основе «свободного договора», Толстой громит новую бюрократическую систему. «С тех пор,
- 253 -
как в заведывание школьного дела стали влипать более и более чиновники министерства и члены земства, в Крапивенском уезде закрыто 40 школ и запрещено открывать новые школы низшего разбора... Многим покажется непонятным, что такое значит: воспрещено открывать школы? Это значит, что на основании циркуляра министерства просвещения о том, чтобы не допускать учителей ненадежных (это, вероятно, относилось к нигилистам), училищный совет наложил запрещение на мелкие школы у дьячков, солдат и т. п., которые крестьяне сами открывали и которые, вероятно, не подходят под мысль циркуляра».
Но рядом с этим в статье высказывались взгляды, совершенно противоречившие позиции журнала. О требованиях, предъявляемых народом к образованию, Толстой писал: «Требования эти следующие: знание русской и славянской грамоты и счет... Народ допускает две области знания, самые точные и неподверженные колебаниям от различных взглядов, — языки и математику, а все остальное считает пустяками. Я думаю, что народ совершенно прав». Здесь повторены те самые нападения на принцип «развития», которые смутили членов Комитета; конечно, эта точка зрения на образование не соответствовала взглядам «Отечественных Записок».
Толстой стоит за «натуральную» народную школу — с учителем, который был бы человек близкий к мужику: дворянин, чиновник, мещанин, солдат, дьячок, священник — «все равно, только бы был человек простой и русский». Повторяя Риля, Толстой утверждает, что народ «всегда предпочтет сельского городскому учителю», и особенно защищает церковнослужителей: «Церковнослужители суть самые дешевые учителя, так как имеют оседлость и большею частью могут учить в своем доме с помощью жены, дочерей, — и они-то, как нарочно, все обойдены, как будто они самые вредные люди». Идеал толстовской «народной школы» ведет свое начало от старых славянофильских учений. Маленькие домашние школы, без всяких научных «немецких» затей, без всяких взглядов, методов и теорий, без всяких естествознаний, историй и географий — с грамотой, со счетом и со священной историей, с учителем-дьячком, попом или солдатом, которому не нужно ни книг Ушинского, ни 200 руб. жалованья, ни даже особого помещения («если хозяева-наниматели живут в курных избах, то и наемнику-учителю не пристало этим брезгать»). Появление подобной «педагогической исповеди» (так первоначально называлась статья) в «Отечественных Записках» должно было произвести странное впечатление; зато совершенно понятно, что «Гражданин» князя В. Мещерского, давно обращавшегося к Толстому с просьбой о сотрудничестве, целиком перепечатал эту статью, заранее оповестив об этом своих читателей: «Сообщаем читателям приятное известие. Мы получили от графа Льва Николаевича Толстого позволение перепечатать целиком его замечательную статью «О народном образовании», помещенную в прошлом году в «Отечественных Записках». Печатание этой статьи отдельным приложением начнется с № 12».
Интересно, что в сентябрьской книге «Русского Вестника» (т. е. одновремено со статьей Толстого) появилась статья К. Цветкова «Новые идеи в нашей народной школе», направленная тоже против новой педагогики и как бы инспирированная выступлениями Толстого в Комитете. Местами автор говорит почти словами Толстого: «Развитие — это модное слово, без которого не обходятся никакие толки о школах. Сперва это понятие является в благоприличной форме: «народная школа должна не только научить грамоте, но и развивать умственные способности учащихся»; потом затаскивается, искажается и опошляется: нам нужны не школы грамотности, а школы развивающие, нам не нужно школ грамотности, нам нужны развивающие учителя и развивающиеся ученики, хотя бы и те и другие были «сносно безграмотны». Но что же такое это развитие?». О Толстом в статье не упоминается, — вся она посвящена критике педагогических работ
- 254 -
Н. А. Корфа («Наш друг» и «Русская начальная школа»); но надо полагать, что она появилась в «Русском Вестнике» не без связи со статьей Толстого, как особый, очень хитрый ход со стороны редакции, считавшей Толстого своим сотрудником. Надо принять во внимание, что именно в это время между Толстым и редакцией «Русского Вестника» велись переговоры о печатании «Анны Карениной». Толстой колебался и написал было письмо Некрасову с предложением печатать роман в «Отечественных Записках», как бы чувствуя себя связанным данным прежде обещанием «отплатить за услугу услугой»; но письмо не было послано, и роман стал печататься в «Русском Вестнике».
Сентябрьская книга «Русского Вестника» вышла позже «Отечественных Записок», и можно оказать уверенно, что статья Цветкова (помещенная в самом конце номера) была напечатана специально для того, чтобы оттенить сходство точек зрения Толстого и «Русского Вестника» на новую педагогику и тем самым уничтожить эффект. Получался своего рода конфуз для «Отечественных Записок», тем более сильный, что имя Толстого в статье Цветкова не упоминалось. Выходило, что ничего особенно своеобразного, а тем более особенно передового в статье Толстого не было. Это положение еще усугублялось тем, что газета «Биржевые Ведомости» (1874, № 282), давшая восторженный отзыв о статье Толстого, ставила ее рядом со статьей Цветкова, как явления одного порядка.
Сначала Михайловский подсмеивался над «Русским Вестником» и над Катковым. В своем «Дневнике» («Отечественные Записки», 1874, № 12) он, нападая на педагогов (и на того же Корфа), описывает разговор с воображаемым «приятелем», который, между прочим, говорит: «За последнее время Толстой обидел меня, сильно обидел: ни романа своего, ни статьи о народном образовании в «Русский Вестник» не отдал... Ну, бог ему простит, а я еще пока потерплю, посмотрю: не понравится, так уговорю М. Н. Каткова объяснить в передовой статье или в корреспонденции из Петербурга, что граф-де Лев Толстой-де смущает-де и проч.». Михайловский, очевидно, не знал, что в это время роман Толстого уже набирался в «Русском Вестнике». 1 января 1875 г. Страхов писал Толстому (из Петербурга): «Приятно думать, что вам хорошо заплатили; 20 тысяч еще небывалая цена за роман. Слухи о нем здесь ходят все сильнее и сильнее; одни говорят, что он явится в «Отеч. Записках», другие уверяют, что Стасюлевич [редактор-издатель «Вестника Европы»] дал вам 30 000. Я слышал, наконец, и суждения; Н. Н. Воскобойников, очень восторженный человек, который... нашел для своей преданности исход в ревностном служении Каткову, читал начало вашего романа в гранках и говорил мне, что он выше «Войны и мира».
В первой книжке «Русского Вестника» за 1875 г. появилось начало «Анны Карениной», и положение редакции «Отечественных Записок» стало затруднительным не только в практическом отношении (не удалось получить роман, который, конечно, сильно поднял бы подписку), но и в принципиальном. Педагогические журналы, почти единодушно восставшие против Толстого, недоумевали, каким образом его статья могла появиться в таком журнале, как «Отечественные Записки». Журнал «Семья и Школа» (1874, № 10, кн. II), напечатавший ответное «письмо» Н. Ф. Бунакова, писал в редакционном примечании: «Статья эта, по парадоксальности ее изложения, по громкой литературной известности и талантливости ее автора-романиста, по своеобразности взгляда его на русскую школу, привлекла общественное внимание к школе, пробудила и спавших членов русского общества вообще и дремлющих педагогов в особенности. Мы безусловно радовались бы появлению этой статьи или этой речи многоуважаемого автора, если бы его взгляд, хотя и проникнутый любовью к народу, но отчасти вредный для развития школы и дела народного национального образования, явился в другое
- 255 -
время, при других обстоятельствах, а не теперь, когда он может лишь сделаться знаменем многих, считающих поворот назад единственным спасением. Своим заветным, но скрытым желаниям эти многие находят опору и отголосок во взглядах гр. Л. Толстого; опираясь на его авторитет (впрочем, более беллетристический), они начинают проповедь, что кроме буки-азба и цифирного счета ни школе, ни народу ничего не нужно. Будь эта статья помещена на страницах другого журнала, не будь она подписана именем гр. Л. Толстого, она прошла бы незаметно, на автора ее указывали бы пальцем, как на лицо, рассуждающее о предмете совершенно ему чуждом, как на писание сотрудника какой-либо покойной «Вести»; но имя автора, репутация журнала подкупают читателя, усыпляют в нем критическое отношение к статье, позволяют положиться на слово автора». Редактор журнала «Народная Школа» Медников заявил еще определеннее: «Появись статья не за подписью гр. Толстого, как всем известного писателя, и притом не в «Отечественных Записках», журнале весьма известном и распространенном, а в каком-нибудь более скромном органе печати — она не только не обратила бы ничьего внимания, а была бы еще отнесена к числу непоследовательных, лишенных логических оснований, странных, эксцентричных, бьющих на искусственную оригинальность; скажем более, таких, под которою не подписался бы ни один из постоянных сотрудников «Отечественных Записок». В реакционной газете «Русский Мир» (1874, № 227) появилась статья В. Авсеенко, который, называя статью Толстого «замечательной» и всячески поддерживая его основные воззрения, указывает, что статья эта «попала в журнал, с направлением и духом которого она не имеет ничего общего».
Иллюстрация:
ИЗ ИЛЛЮСТРАЦИЙ К РАССКАЗУ «СВЕЧКА»
Рисунок Б. М. Кустодиева
Толстовский музей, МоскваПротив статьи Толстого выступили, с большей или меньшей резкостью, и «Неделя», и «Дело», и «Вестник Европы», и «Русские Ведомости», и «Новое
- 256 -
Время», и многие провинциальные газеты. «Неделя» писала (1874, № 42): «Думая спасти нас от тупых формалистов и буквоедов, гр. Толстой впадает в противоположную крайность и рекомендует, вместо дорогих ученых-педагогов, — понамарей, дьячков, отставных солдат и грамотных баб... Народ нельзя оставить на одной грамоте, цифире и на тех крепостных понятиях, на которых он стоит до сих пор». В другом номере та же «Неделя» писала (1875, № 36): «Если народ должен быть предоставлен самому себе, то, конечно, прежде всего его нужно спасти от бесед педагогов, но в таком случае к чему и азбука гр. Толстого? Уж оставлять народ, так оставлять совсем. Выделите его, изолируйте, пусть он сам себе устраивает школы, пусть он сам себе пишет азбуки, сочиняет сказки, создает науку. Но гр. Толстой хочет не этого, а чего он хочет — понять вовсе не так трудно, хотя самому гр. Толстому это и не ясно. Он с таким же наивным добродушием, но с примесью мистического патриотизма, закидав своей шапкой не Европу, как ему кажется, а только Бунакова, Евтушевского и их школьный педантизм, взамен их ставит учителем Каратаева и ведет в Азию... Когда гр. Толстой пытается выступить педагогом-мыслителем, педагогом-руководителем и просветителем — от него нужно бежать еще дальше, чем от педагогов-педантов».
Давнишний оппонент Толстого, Е. Марков, вспоминая яснополянский журнал 1862 г., делает теперь очень мрачный вывод («Вестник Европы», 1875, № 5): «Тогда мы видели в нем человека, стоящего на одной с нами почве, добивающегося, с горячим увлечением художника и друга народа, более свежих путей. Мы боролись с ним, но мы сочувствовали. Теперь же гр. Толстой, не знаем, волею или неволею — скорее, думаем из уважения к нему, неволею, то есть без ясного сознания результатов своей попытки, — является в числе передовых бойцов той темной рати, которая была придавлена погромом великих реформ настоящего царствования, но которая в последние годы, пользуясь неблагоприятными условиями общей атмосферы, все с большею дерзостью поднимает свою голову. Теперь мы находим графа Л. Толстого в сообществе Цветковых и Юркевичей, журнала «Странник», «Епархиальных Ведомостей», «Справочных Листков» и «Гражданина»... Новыми признаниями своими в «Отечественных Записках» гр. Толстой, несомненно, хоронит собственными руками увлечения своей горячей юности, т. е. всю свою настоящую яснополянскую педагогию. От этого юношеского свежего порыва его неопытных тогда сил не остается ничего более... Яснополянская педагогия оказалась пустою шумихою слов, отрицающих, противоречащих, ничего не дающих, когда пена ее фраз осела, на ее месте явилась чуть мокренькая пустота, поневоле надобно было выбирать из двух. Для нас несомненно, что гр. Толстой не только выбрал бы, но на самом деле и очень сознательно выбрал дьячковщину... О, Цыфиркин и Кутейкин, как мы были несправедливы к вам! Вы были своего рода Кирилл и Мефодий нашей российской педагогии, а мы легкомысленно осмеяли прах ваш».
«Отечественным Запискам» надо было как-то ответить на все это. Признать свою редакционную ошибку и отречься от Толстого было невозможно — оставалось защищаться и, следовательно, защищать или оправдывать Толстого. Пришлось Михайловскому взяться за это не очень благодарное дело. Он придумал некоторую невинную хитрость выступил с оценкой педагогических взглядов Толстого и откликов на них от лица некоего «профана», плохо разбирающегося в педагогических вопросах, но очень заинтересованного творчеством и мыслями Толстого. Так начался «роман» между Михайловским и Толстым.
В январской книге «Отечественных записок» 1875 г. появилась статья под заглавием «Буря в стакане педагогической воды» («Записки профана»). Здесь Михайловский говорит: «Конечно, я не решусь толковать, например, о технических подробностях обучения грамоте: я в жизнь свою никого
- 257 -
не учил ни по буквослагательному, ни по звуковому методу. Но не на подобного рода вещах сосредоточивается интерес затеянной гр. Толстым распри. Вопрос поставлен им так широко, что и профану найдется что сказать». Далее говорится о самой статье Толстого: «В этой статье, как говорит сам автор, как говорят все его противники (его сторонники этого не говорят), как оно в действительности и есть, выражаются, в сущности, те же мысли, что выражались пятнадцать лет тому назад в журнале «Ясная Поляна». Но «Ясная Поляна», выражаясь языком школьников, «провалилась», а на долю статьи «Отечественных Записок» выпал такой громадный успех, каким едва ли может похвалиться какое бы то ни было литературное явление прошлого года». Михайловский приводит цитату из статьи Медникова, объясняющего этот успех известностью Толстого и популярностью журнала: «Мысль г. Медникова, повидимому, столь лестная, а, в сущности, очень нелестная для постоянных сотрудников «Отечественных Записок», есть мысль совершенно вздорная... Что же касается до утверждения его, что ни один из постоянных сотрудников «Отечественных Записок» не подписался бы под статьей гр. Толстого, то оно решительно неосновательно. И с чего г. Медников вздумал, что редакция «Отечественных Записок» напечатала бы статью гр. Толстого, если бы она в общем не была согласна с ее собственными взглядами? Об этом стоит сказать два, три слова. «Отечественные Записки», как и всякий другой журнал, не могут, разумеется, брать на себя полную ответственность за все в них печатаемое. Условия нашей печати для этого слишком неблагоприятны. Я разумею не одни цензурные условия, а и количество и качество наличных литературных сил. Достойный внимания фактический материал, талантливость его обработки и известная точка зрения на вещи — вот три фактора всякой журнальной статьи. К сожалению, гармоническое сочетание этих трех факторов не составляет заурядного явления. Всякому журналу приходится печатать вещи или только ради их богатого фактического содержания или только ради таланта автора». Далее идет рассуждение по поводу печатающегося в «Отечественных Записках» романа Достоевского «Подросток» и сопоставление имен Толстого и Достоевского. В заключение Михайловский заявляет: «Статья эта отнюдь не может быть причислена к журнальному материалу, за который редакция не ответственна. Для этого она слишком резка, слишком определенна и затрагивает слишком общие и вместе с тем живые, насущные вопросы».
После предшествующих рассуждений о положении журнала и ссылок на роман Достоевского (а Достоевский и Толстой, по мысли Михайловского, явления близкие) заявление это звучит неуверенно и неубедительно. Остается подозрение: а, может быть, «Отечественные Записки» напечатали статью Толстого все-таки только «ради таланта автора»? Чувствуя возможность такого подозрения, Михайловский кончает свою статью прямой, но пока еще осторожной защитой воззрений Толстого: «Как бы то ни было, но, насколько я могу судить по разным разговорам, изо всех нападений на гр. Толстого наибольшее впечатление произведено упреками в фальшивой идеализации русского народа, в ложном патриотизме. На это есть особенные резоны. Для подобных упреков была уже подготовлена почва прежними суждениями критики о тр. Толстом. Недаром г. Медников ссылается на статьи журналов шестидесятых годов. Несмотря на довольно единодушное мнение, существующее в нашем обществе о гр. Толстом, именно, как о блестящем беллетристе и плохом мыслителе, он у нас совершенно не оценен, мало того — просто неизвестен. По странному смешению понятий этот глубоко оригинальный и яркий писатель причисляется у нас обыкновенно, или по крайней мере считается очень близким к бесцветнейшему отрогу славянофильства, к так называемым «почвенникам» («Время», «Эпоха», отчасти «Заря», предания которых, замаранные разными посторонними
- 258 -
примесями, кое-как хранятся ныне в «Гражданине»). Посильную оценку гр. Толстого я постараюсь представить в следующий раз. Эта общая оценка даст нам возможность вполне оценить, в частности, и его педагогические воззрения. Может быть, тогда нам уяснятся и причины неожиданного успеха статьи «Отечественных Записок». Успех этот для меня пока все-таки неожидан и необъясним».
Последней фразой Михайловский хотел, повидимому, сказать, что редакция вовсе не придавала этой статье такого серьезного значения, какое ей придали критики, а потому и не посчиталась с некоторыми своеобразными оттенками суждений Толстого о народе и школе.
Прошло три месяца — Михайловский молчал и не возвращался к вопросу о Толстом. За это время появились в печати статьи П. Ткачева «Народ учить или у народа учиться?» («Дело», 1875, № 4) и Е. Маркова («Вестник Европы», см. выше). Статья Ткачева была направлена не только против Толстого, но и против Михайловского; под ее заглавием стояли следующие слова: «Посвящается нашим профанам вообще и «Профану» Отечественных Записок в частности». В самой статье Ткачев (под псевдонимом «Все тот же») пишет: «Да простят меня «профаны» Отечественных Записок и всяких иных литературных и нелитературных органов! Мне кажется, что во всем этом педагогическом переполохе роль графа ограничивалась лишь тем, что он, воспользовавшись благоприятным моментом, первый крикнул: «Ату их, немецких педагогов! гони! поджаривай!» и затем тотчас же скрылся. Разумеется, крик его остался бы гласом вопиющего в пустыне, если бы он не соответствовал «духу времени», если бы он не попал в тон господствующего настроения. Вот этому-то «духу времени», этому господствующему настроению и следует приписать всю ту честь и славу, которую профаны смиренно складывают к ногам яснополянского просветителя». Ткачев вспоминает, что Толстой уже второй раз выступает в роли «гонителя и ненавистника всякой научной педагогики вообще и немецкой в частности». В первый раз он ни в ком, кроме «почвенников», не встретил сочувствия; теперь его проповедь попала в тон либералам, которые перехватили идею прежних «почвенников». Тогда с Толстым носились («как цыгане с писаной торбой») публицисты «Времени»: «Но, увы, они при всем своем рвении, или, лучше сказать, благодаря своему рвению, оказали редактору «Ясной Поляны» медвежью услугу. Их защита всего более его скомпрометировала. «Профаны», которые теперь преломляют за него свои копья, отвернулись от него тогда с негодованием. Он стоял обеими ногами на той самой «почве», на которой произрастают теперь «Русский Мир» и «Гражданин», он пел в унисон тогдашним гг. Мещерским и Сальясам, а так как симпатии общества были не на их стороне, так как все молодое и живое симпатизировало не им, а «теоретикам», то само собою понятно, что граф Толстой должен был потерпеть решительное фиаско и глас его должен был остаться гласом вопиющего в пустыне». Теперь, как утверждает Ткачев, «взаимное положение и отношения наших литературно-общественных партий несколько изменилось... Прежние «почвенники» обратились теперь сами в отчаянных теоретиков, даже в мечтательных утопистов. Они окончательно и, быть может, безвозвратно сошли с своего старого, излюбленного конька. Но конек остался, только теперь его оседлали и на нем поехали совсем другие люди... Эти другие принадлежат к тем именно слоям «культурного меньшинства», которые во время борьбы теоретиков с почвенниками стояли на стороне первых, которые являются обыкновенно носителями и хранителями «передовых» идей, господствующих в каждый данный момент исторической жизни общества... Двенадцать лет тому назад Толстой потерпел фиаско, потому что тогда его проповедь попала в тон реакционному меньшинству; теперь она попала в тон меньшинству либеральному. Тогда его осмеяли — теперь превознесли!».
- 259 -
Ткачев предвидит возражение, что статья Толстого понравилась нашему либеральному «профанству» исключительно благодаря ее смелым нападкам на педантизм петербургских педагогов; что же касается общих его воззрений на народное образование, то едва ли эти «профаны» могут им сочувствовать. «Я слышал, что не один г. Медников так думает и что очень многие из заурядных читателей, не следящих за перипетиями нашей общественной мысли, были крайне удивлены, встретив в органе, издающемся под редакцией гг. Некрасова — Краевского, развитие той же самой педагогической философии, которая осмеивалась и побивалась в органе, издававшемся под редакцией только одного г. Некрасова. Наивные люди готовы были объяснить это загадочное самооплевание одним из тех недоразумений, в которые так часто и прежде впадал поэт и в которых он так красиво и трогательно умел каяться. Надеялись, что и теперь редакция журнала не замедлит смыть слезою покаяния грешную вылазку гр. Толстого. Ждали октябрь, ждали ноябрь, ждали декабрь — и вдруг в январской книжке редакция, устами какого-то «профана», делает категорическое заявление, что она, редакция, вполне согласна с общими воззрениями яснополянского педагога и что каждый из ее постоянных сотрудников с величайшим удовольствием готов под ними расписаться. Вот те и покаяние!.. «Профан» Отечественных Записок не только заявляет полнейшую солидарность, от своего имени и от имени своих сотоварищей по журналу, с педагогическою теориею яснополянского просветителя, но и представляет даже некоторые, собственным умом измышленные соображения для его оправдания и вящего утверждения».
Иллюстрация:
ИЗ ИЛЛЮСТРАЦИЙ К РАССКАЗУ «СВЕЧКА»
Рисунок Б. М. Кустодиева
Толстовский музей, МоскваПедагогическую теорию Толстого Ткачев называет «мистико-оптимистической», решающей все вопросы в пользу «народной души». Последовав философии Толстого, мы рискуем попасть из огня да в полымя: «Оставляя учителей в полнейшей неизвестности, как и чему следует учить народ, эта
- 260 -
философия унижает и искажает цель и назначение народного воспитания. Из орудия цивилизации, из средства постоянно двигать народ вперед она превращает его в какой-то вечный тормоз, в орудие застоя и рутины. Школа только тогда и может оказать благотворное влияние на народное развитие, когда она стоит выше его насущных, исторически сложившихся потребностей, когда она преследует идеалы более разумные и более широкие, чем те, которые он преследует; когда, одним словом, не она нисходит до уровня его требований, а его поднимает до своих требований... Неужели наши либеральные профаны не понимают, что голос народа, что их собственный голос может иметь решающее значение лишь в сфере тех отношений, тех вопросов, которые непосредственно касаются устройства их личного благополучия?.. Мудрость западно-европейской педагогики может проявляться в настоящее время в крайне нелепых и шатких формах, но ее основной принцип все-таки верен, разумен и непреложен. Между тем, мудрость графа Толстого, независимо даже от ее практического приложения, в основе своей ложна и нелепа. Первая проникнута научным духом, вторая — мистицизмом».
От «Отечественных Записок» (и, конечно, от Михайловского прежде всего) требовался новый ответ, в котором было бы дано развернутое объяснение и оправдание. В очередных «Записках профана» (№ 5) Михайловскому пришлось исполнить свое обещание: появилась статья «Десница и шуйца Льва Толстого», распространившаяся на следующие два номера и положившая начало популярной теории о «двойственности» Толстого. Михайловский погрузился в изучение старых педагогических статей Толстого и стал выискивать в них совпадения со взглядами «Отечественных Записок». Найдя несколько такого рода «совпадений» (особенно в статье «Прогресс и определение образования») и посмеявшись над статьей Ткачева, Михайловский заявляет: «Итак, «либеральные» (если бы вы знали, читатель, как мне противно писать это истасканное слово) «Отечественные Записки» напечатали, к удивлению многих, статью тр. Толстого. Этого мало. Они устами Профана заявили свою солидарность с этой статьей. Мало и этого. Они решаются заявить, что и помимо этой педагогической статьи они признают многие воззрения гр. Толстого своими собственными». Процитировав эти «многие воззрения» из той же старой статьи Толстого, Михайловский спрашивает: «Теперь я прошу объяснить мне: что общего между приведенными воззрениями и мистицизмом, фатализмом, оптимизмом, квасным патриотизмом, славянофильством и проч., в которых только ленивый не упрекает гр. Толстого... Я обращаю только внимание читателя на точку зрения гр. Толстого. Она прежде всего не нова. Она установлена лет приблизительно за тридцать до занимающей нас статьи, но отнюдь не славянофилами, а европейскими социалистами... Случайные совпадения мнений гр. Толстого с славянофильскими воззрениями разных оттенков возможны и существуют, но общий тон его убеждений, по моему мнению, самым резким образом противоречит как славянофильским и почвенным принципам, так и принципам «официальной народности». В этом меня нисколько не разубеждают и слухи об отрицательном отношении гр. Толстого к петровской реформе. Надо, впрочем, заметить, что только первые, старые славянофилы ненавидели и презирали Петра. Теперешние же эпигоны славянофильства относятся к нему совсем иначе. Года два тому назад я был приглашен на вечер, на котором должен был присутствовать один довольно известный петербургский славянофил. «Живого славянофила увидите», заманивали меня. Я пошел смотреть на живого славянофила. Он оказался человеком очень говорливым, красноречивым и, между прочим, с большим пафосом доказывал, что Петр был «святорусский богатырь», «чисто русская широкая натура», что в нем целиком отразились начала русского народного духа. Это напомнило мне, что тоже прикосновенный к славянофильству
- 261 -
г. Страхов одно время очень старался доказать, что нигилизм есть одна из самых ярких выражений начал русского народного духа... Я думаю, что если гр. Толстой исполнит приписываемое ему намерение написать роман из времен Петра Великого, то оставит эти несчастные начала народного духа, которые каждый притягивает за волосы к чему хочет, совсем в стороне. Быть может, он потщится свалить Петра с пьедестала как личность, быть может, он казнит в нем человека, толкнувшего Россию на путь европейских форм раздвоенности народа и «общества»... Славянофильства тут все-таки не будет».
Как бы назло Ткачеву, Михайловский все время оперирует старыми статьями Толстого — теми самыми, которые, по словам Ткачева, «попали в тон реакционному меньшинству». Михайловский видит в этих статьях совсем другое: «Почему читающей публике решительно неизвестны истинные воззрения гр. Толстого? Отчего они не коснулись общественного сознания? Много есть тому причин, но одна из них, несомненно, есть нравственное соседство пещерных людей, холопски, т. е. с разными привираниями и умолчаниями, лобызающих шуйцу гр. Толстого. Я на себе испытал это. Я поздно познакомился с идеями гр. Толстого, потому что меня отгоняли пещерные люди, и был поражен, увидав, что у него нет с ними ничего общего».
Об этих «пещерных людях» (критиках «Русского Вестника», «Русского Мира», «Гражданина» и пр.) Михайловский говорит: «Эти несчастные не понимают, что то, что им нравится в гр. Толстом, есть только его шуйца, печальное уклонение, невольная дань «культурному обществу», к которому он принадлежит. Они бы рады были из него левшу сделать, тогда как он, я думаю, был бы счастлив, если бы родился без шуйцы». Вся остальная часть статьи посвящена развитию теории о деснице и шуйце Толстого, которую Михайловский называет гипотезой, но считает ее законной, «потому что без нее нет никакой возможности свести концы его литературной деятельности с концами. Гипотеза же эта объясняет мне все».
Рабочая гипотеза о шуйце и деснице и о переживаемой Толстым драме понадобилась Михайловскому, конечно, не столько для того, чтобы свести концы с концами в деятельности Толстого, сколько чтобы свести их в позиции и поведении «Отечественных Записок». Очень трудно было доказать сходство воззрений Толстого с воззрениями редакции «Отечественных Записок» в тот момент, когда роман того же Толстого печатался в «Русском Вестнике» — в органе «пещерных людей». Оставалось одно: предложить гипотезу, по которой все, что у Толстого было похоже (или могло казаться похожим) на взгляды «Отечественных Записок», надо считать его «настоящими воззрениями» — десницей, а все, что никак не годилось для такой операции, надо считать «печальным уклонением» — шуйцей. «Анна Каренина», например, целиком отнесена к шуйце: Михайловский заявляет, что ее появление в «Русском Вестнике» много помогло педагогам, потому что окрылило врагов Толстого, в том числе и Е. Маркова. Так редакция «Отечественных Записок» отомстила Толстому: Михайловский довольно прозрачно намекает Толстому на то, что печатайся его роман у них — критика вела бы себя иначе.
Ответ Михайловского Ткачеву и Маркову принял очень обширные размеры, но характерно, что, собственно, о главном предмете полемики — о конкретных взглядах Толстого на организацию народной школы, высказанных в статье «О народном образовании», — Михайловский не сказал ни слова. В самом конце его статьи есть беглая и поражающая своей неожиданностью фраза: «Проект организации школьного дела, предложенный гр. Толстым, я защищать не буду». Этой фразой, в сущности, вся многословная защита, вплоть до гипотезы о деснице и
- 262 -
шуйце, сводилась к нулю. Михайловский негодовал, что «пещерные люди» хотят сделать Толстого левшой, лишая его десницы; но ведь по Михайловскому выходило, что Толстой тоже должен обязательно лишиться одной руки — только не десницы, а шуйцы: «Ах, если бы у него не было шуйцы!.. Какой бы вес имело тогда каждое его слово и какое благотворное влияние имела бы эта вескость!». Оказывается, гипотеза плохо помогала сводить концы с концами не только в отношении к журналу (о взглядах Толстого на организацию школы пришлось промолчать), но и в отношении к самому Толстому: какой же это выход — сохранить десницу за счет шуйцы? Ведь вопрос все-таки ставился о целом и живом Толстом, а не о том, какого рода операции следует его подвергнуть: отнять шуйцу или десницу.
Михайловский несколько раз повторяет, что «успех» педагогической статьи Толстого неожидан для него и непонятен. Между тем, успех этот совершенно понятен. Не говоря уже об остроте вопроса о народном образовании, статья Толстого, по своему основному смыслу, соотносилась с общей публицистикой, посвященной злободневному вопросу о судьбах дворянства и крестьянства. Книжка Ф. Фадеева, разобранная в «Гражданине» («Чем нам быть?», 1875), отвечала на этот вопрос характерным советом: нужно создать особый культурный слой — из крупного земельного дворянства и крупного купечества. Другого рода совет дает А. Кошелев в брошюре «Наше положение» (Берлин, 1875): главное зло он видит в чиновниках и потому настаивает на предоставлении самых широких прав и возможностей земству. В. П. Мещерский печатает в «Гражданине» серию «Политических писем», в которых скорбит о падении старого «дворянского духа», о торжестве над ним «духа чиновника» и мечтает о создании «чего-то вроде дворянского помещичьего сословия, как результата мирного и на взаимном доверии основанного сожития крестьян с помещиками». Земские либеральные учреждения он подвергает злобной и насмешливой критике и возмущается, что «нигилист нового завета» стал сочувственнее этому чиновническому духу, чем «дворянин с преданиями старого завета».
«Большая битва», которую Толстой затеял с педагогами, была одним из участков предпринятой им войны за поместную, за дворянско-мужицкую Россию. Она была начата еще в конце 50-х годов, но велась тогда исподволь и скрытно. «Война и мир» и «Азбука» были первыми открытыми выступлениями, а статья «О народном образовании» — первым генеральным сражением, которое окончилось чем-то похожим на победу: «Отечественные Записки» оказались на его стороне и очень деятельно расправлялись с его противниками. Правда, редакция усиленно рекомендовала ему отказаться от «шуйцы» и остаться при одной «деснице», т. е. потерять свою самостоятельность, свое особое положение — «вне литературных партий». Но ведь отнять эту «шуйцу» насильно они не могли, а пока что достаточно было и такого условного признания.
Как бы то ни было, Толстой оказался в центре внимания, не только как писатель, но и как мыслитель, к голосу которого надо прислушаться. Статья Михайловского кончалась словами: «Ну что, читатель? Не прав ли я был, говоря, что, несмотря на всю свою известность, он совершенно неизвестен? Будущий историк русской литературы разберет, в чем тут дело, а дело-то любопытное, будет над чем поработать».
В перспективе дальнейшей эволюции Толстого все эти факты становятся менее острыми и значительными, но для полного понимания этой эволюции важно восстановить их первоначальный исторический смысл. В промежуточные между «Войной и миром» и «Анной Карениной» годы Толстой еще отстаивал свою прежнюю архаистическую позицию и был на краю гибели. Работа над «Анной Карениной», во время которой он много передумал и пережил, вывела его из этого исторического тупика.
- 263 -
ПРИМЕЧАНИЯ
1 «Заря», 1870, № 1, отдел «Критика».
2 Авсеенко В., Кружок (Рассказ по личным воспоминаниям), — «Исторический Вестник», 1909, № 5, стр. 448.
3 «Толстовский Ежегодник», 1912, стр. 57.
4 О. В. Берви (Н. Флеровском) см. в «Критико-биографическом словаре» С. А. Венгерова, т. III, стр. 16—17, и в био-библиографическом словаре «Деятели революционного движения в России», т. II, вып. I, М., 1929. Дополнительно к указанной там литературе см.: «Неизданная статья В. В. Берви-Флеровского», — «Литературное Наследство», 1932, № 2, и письмо Флеровского к К. Марксу в «Летописях Марксизма», 1929, IX—X, стр. 55—62. Кое-что есть в книге: Корбут М. К., Казанский государственный университет им. В. И. Ульянова-Ленина за 125 лет, Казань, 1930 (по указателю). Об отце Берви см. в «Критико-биографическом словаре» С. А. Венгерова, т. III, стр. 17—22. В журнале ежедневных занятий, который вел Толстой в 1847 г., есть запись: «Составить лекцию Берви о бессмертии» (Юбилейное издание сочинений Толстого, т. XLVI, стр. 257).
5 Юбилейное издание сочинений Толстого, т. XLVI, стр. 245.
6 Роман был издан анонимно. «На жизнь и смерть. Изображение идеалистов. Роман в трех частях», Genève — Bâle — Lyon, 1877. На обложке сверху — заглавие по-французски: «A vie ou à mort». Экземпляр этой редкой книги есть в Ленинградской Публичной библиотеке им. Салтыкова-Щедрина (отдел «Вольная русская печать»).
7 Там же, ч. I, стр. 42. Ср. описание появления петрашевцев в Казанском университете в книге Флеровского «Три политические системы» (1897).
8 «Современник», 1913, № 1, стр. 239.
9 «Тургенев и круг «Современника», «Academia», 1930, стр. 386 и 390.
10 Анненков П., Литературные воспоминания, СПБ., 1909, стр. 534.
11 «На жизнь и смерть», ч. I, стр. 106—109.
12 Там же, стр. 109—111.
13 См. «П. Л. Лавров в воспоминаниях современников». IV. Из рассказов М. П. Сажина, — «Голос Минувшего», 1915, № 10, стр. 117. Потом отношение Берви к Чернышевскому изменилось (см. «Азбуку социальных наук» и «Три политические системы»).
14 Книга эта была написана, несомненно, по следам известной уже тогда книги: Энгельс Ф., Положение рабочего класса в Англии, 1845. Берви мог познакомиться с этой книгой через Н. Шелгунова, который популяризировал ее в своих статьях «Рабочий пролетариат в Англии и во Франции» («Современник», 1861, №№ 9, 10 и 11). Не указывая своего источника прямо, Шелгунов говорит здесь об Энгельсе: «Имя это у нас совсем неизвестно, хотя европейская экономическая литература обязана ему лучшим сочинением об экономическом быте английского рабочего» (№ 9, стр. 137). Маркс штудировал книгу Флеровского и писал о ней Энгельсу (10 и 12 февраля 1870 г.), находя, что «это самая важная книга», вышедшая после книги Энгельса. См. также письмо Маркса членам Комитета русской секции Интернационала в Женеве (от 24 марта 1870 г.). Отметки, сделанные Марксом на полях книги Флеровского, см. в т. IV «Архива К. Маркса и Ф. Энгельса» (стр. 373—378). Письмо Флеровского к Марксу, поясняющее состав и происхождение книги, опубликовано в «Летописях Марксизма», 1929, IX—X, стр. 55—62. Ленин дважды ссылается на книгу Флеровского в сочинении «Развитие капитализма в России».
15 «Три политические системы: Николай I, Александр II и Александр III. Воспоминания Н. Флеровского», Лондон, 1897, стр. 251.
16 Малиновский Н., Не пора ли вспомнить?, — «Русская Мысль», 1905, №№ 4 и 5.
17 Аптекман О. В., Флеровский-Берви и чайковцы, — «Былое», 1922, № 19
18 Аптекман О. В., В. В. Берви-Флеровский, Л., «Колос», 1925, стр. 165—168.
19 «Три политические системы», стр. 263.
20 Д. Анфовский — псевдоним, составленный по принципу пародии на псевдоним Берви: Флеровский осмысляется, как «fleur» (по-французски — «цветок») и окончание «овский»; Анфовский — перевод этого псевдонима на греческий язык «ανθος» — по-гречески «цветок». Автора рецензии не трудно определить по самому ее характеру и некоторым фактическим указаниям. Эту рецензию мог написать только близкий сотрудник редакции, сам много ездивший и хорошо знавший Вологодскую губернию, человек, хотя и реакционно настроенный, но достаточно осведомленный в теориях и взглядах радикальной партии. Именно таким был поэт и публицист Ф. Н. Берг. В тексте рецензии говорится, что автор ее «изъездил всю Россию вдоль и поперек» и «знает быт крестьянина на севере России, в центре, в Малороссии» Берг, действительно, много путешествовал по
- 264 -
России и напечатал в той же «Заре» (1869, №№ 10 и 11) «Заметки до путевой жизни». В начале 60-х годов Берг был радикалом — ходил в красной рубашке и сотрудничал в «Современнике»; потом перешел в правый лагерь: «Отрицательное отношение к русской действительности заменяется в недавнем сотруднике «Современника» отыскиванием в ней положительных сторон, для чего он отправился в «Заозерье» — Вологодский и Важеский «лесной край», где, по уверению автора очерков, вышедших под этим заглавием, живут истиннорусские люди старинного склада, с крепкими нравственными устоями» (Венгеров С. А., Критико-биографический словарь, т. III, стр. 1892, стр. 32—35).
21 Книга А. Щапова (1870). См. по поводу нее характерную сталью: Кочнев В., Событие в нигилистическом мире, — «Русский Вестник», 1870, № 2.
22 В России эта книга вышла только в двух частях (СПБ., 1871) и была конфискована. Потом она вышла целиком за границей: Флеровский Н., Азбука социальных наук, изд. «Фонда русской вольной прессы», вып. 10—12, London, 1894.
23 Аптекман О. В., Флеровский-Берви и чайковцы, — «Былое», 1922, № 19, стр. 132.
24 Гольденвейзер А. Б., Вблизи Толстого, М., 1923, I, стр. 73.
25 Эта книга была перепечатана в «Голосе Минувшего» 1915—1916 гг., но с цензурными купюрами и искажениями. В сильно сокращенном виде была выпущена изд. «Молодая гвардия» под названием «Записки революционера-мечтателя» (1929).
26 В ответ на мой вопрос о Берви М. Горький, знавший его давно, написал мне (14 марта 1933 г.): «В [18]92 г., когда я знал В. В. Берви, он был уже человек, остановившийся на достигнутой высоте. К чужой мысли — нетерпим, в отношении к людям — грубоват и властен. Эти качества он проявлял даже к людям своего круга, друзьям и ученикам своим, которые уже отбыли ссылку и каторгу: И. С. Джабадари, Ольге Любатович, Здановичу, Гамкрелидзе и другим».
27 Горький М., Лев Толстой, — Собр. соч, 1931, т. XXII, стр. 68.
28 «Три политические системы», стр. 411—413.
29 Письмо к М. П. Погодину, — «На Литературном Посту», май 1929 г., стр. 66.
30 Гусев Н. Н., Л. Н. Толстой в расцвете художественного гения, М., 1928, стр. 126.
31 N (Мещерский В. П.), Народная школа и дворянство, — «Гражданин», 1874, № 4.
32 М... (Мещерский В. П.), Еще слово о дворянстве, — «Гражданин», 1874, № 13—14.
33 «С.-Петербургские Ведомости», 1872, № 330.
34 Шпицер С. М., Из прошлого башкирского народа, — «Общество по изучению Башкирии. Материалы по историко-археологической секции», вып. V, Уфа, 1929. Любопытный материал, ярко иллюстрирующий эту эпопею хищений, собран в книге: Ремезов Н. В., Очерки из жизни дикой Башкирии. Быль в сказочной стране, М., 1887. Ср. «Внутреннее обозрение» в «Отечественных Записках», 1880, №№ 11 и 12.
35 «Новый суд в его приложении», — Юбилейное издание сочинений Толстого, т. XVII, стр. 319—323.
36 Тихомиров Д. И., Из воспоминаний о Л. Н. Толстом, — «Педагогический Листок», 1910, № 8, стр. 556.
37 «Русские Ведомости», 1874, № 31 («Граф Толстой о грамотности»).
38 «Семья и Школа», 1874, № 12, кн. II.
39 См. протоколы заседаний Комитета грамотности в «Московских Епархиальных Ведомостях», 1874, № 10 (от 3 марта), выдержки в Юбилейном издании сочинений Толстого, т. XVII, стр. 594—606.
40 «Письма русских писателей к А. С. Суворину», Л., 1927, стр. 178.
41 Михайловский Н. К., Литературные воспоминания и современная смута, СПБ., 1900, стр. 199—200.
42 Архив Некрасова (Институт литературы Академии наук СССР).