- 18 -
УДК 82.0
Т. А. Кошемчук*
ЛЕРМОНТОВ:
ИНДИВИДУАЛИЗМ КАК ПРОБЛЕМАВ статье в полемическом ключе рассматривается концепция лермонтовского индивидуализма как романтического и отрицающего мир, Бога, человека, общество. Показывается, что этими чертами не исчерпывается мировоззрение поэта. Оно анализируется на материале одного стихотворения (1-я часть) и ранней лирики Лермонтова в целом (2-я часть). Делается вывод: широкий индивидуализм ранних лет основан на концепции личности, обладающей следующими чертами: индивидуальное бессмертие, способность сохранить в вечности чувства, самосознание, любовь; восприятие мира как пространства творчества и познания; безграничность свободы, основанной на страдании и преодолении земного; устремленность к самопознанию и охвату мира живой и деятельной мыслью.
Ключевые слова: индивидуализм, романтизм, личность, бессмертие, самосознание, творчество, свобода.
T. A. Koshemchuk
LERMONTOV: INDIVIDUALISM AS A PROBLEM
The article deals with the idea of individualism in Lermontov’s poetry taking this conception as a controversial point. This traditional conception treats individualism as the distinctive feature of romanticism denying the world, God, the society. But this kind of individualism does not cover the world outlook of the poet. It is analysed in one Lermontov’s poem (part 1) and in his early poetry on the whole. It is shown that Lermontov’s individualism is based on the idea of a person having the following features: the individual immortality; the possibility to have personal feelings, self-consciousness, love in the eternity; taking the world as the place for creative work and perception; the unlimited freedom based on the
- 19 -
sufferings and overcoming of the connection with the earth; the tendency to deep self-consciousness and comprehension of the world by the vivid thoughts.
Keywords: individualism, romanticism, personality, immortality, selfconsciousness, creation, freedom.
Часть 1. Духовная личность поэта
в фокусе стихотворения «Выхожу один я на дорогу…»В русской лирике прослеживается ряд тематических линий, уходящих своими истоками в православную традицию и лишь в ее контексте органически осмысляемых. У многих поэтов классической эпохи есть свой «ангел», свой «демон», свой «пророк», своя «муза», своя «молитва» — эти темы претворяются в русской поэзии в некие жанровые разновидности, слагают в ней важнейшие силовые линии. К ним можно добавить и тему желаемого в посмертии бытия, которая у многих поэтов отражена в образе одной из обителей, которых много на небесах («В доме Отца Моего обителей много» — Ин 14: 2); «туда б, в заоблачную келью…» — как выразил это устремление души Пушкин, или: «пора…» — «в обитель дальнюю». Туда б… я б хотел… пора… мне нужно… о если б… — подобными словами (и это один из признаков жанровой разновидности) в стихах поэтов выражается эта характерная для христианского сознания интенция — стремление к иному бытию из земной усталости и тоски, от нежеланного бытия, от его несовершенства — от всего того земного, что хотелось бы оставить (например: «сказав прости ущелью…»). В иное влечет жажда покоя, отдыха, сна, забвения — высказывается то, что хотелось бы обрести (у Пушкина — «соседство Бога»). Речь идет о поволенном уходе из несоверешенного земного мира, об оставлении его, что если и соотнесено со смертью, то подчеркнута не сама смерть, а некий гипотетический образ возможного обретения — туда б… И, как ангел, демон, пророк, муза, молитва, этот образ выявляет своеобразие духовного «Я» поэта, его индивидуальность и его философско-религиозный мир, его представления о человеческой индивидуальности. Это те, говоря блоковскими словами, острия, на которых держится покрывало целого.
У Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…» [1, с. 543—544] венчает целый ряд ранних, созвучных выделенному ряду. Оно породило многие интерпретации [2, с. 95—96], но в целом ни одна версия не отвечает непосредственному восприятию в полной мере, всегда оставляя нечто незатронутым (а часто и искаженным); и вряд ли можно быть уверенным, что и в этот раз удастся схватить этот трудно уловимый смысл в аналитическом слове, но он ждет своего воплощения, и, вероятно, причастность его к выявленному ряду обозначает путь к разгадке.
- 20 -
Далее, это одно из последних стихотворений поэта (1841). В первом периоде — третьего семилетия жизни — в лирическом потоке, непосредственно и обильно льющемся из души, варьируются с искренней патетикой юношеских чувств темы несложного комплекса, обычно характеризуемого как романтизм. Этот поток исчерпывается к двадцати годам, а второй период, после паузы, дан в четвертом, незавершенном семилетии жизни — после пушкинской смерти, сыгравшей важную и таинственную роль в жизни Лермонтова. В поздних стихах все иное, никакой фрагментарно-исповедальной дневниковости с ее бесстрашной духовной открытостью, с ее незавершенностью и часто несовершенством; теперь стихотворений — немного, и почти каждое — шедевр, каждое — стоит отдельно от всех, само-стоятельно: дает исчерпывающее лирическое решение своей темы (прежней или новой) — как будто душа совершенного поэта, преждевременно ушедшая, осенила поэта юного, столь чуткого к духовным веяниям, и он — стал иным. Явлены вдруг: зрелость, трезвое самосознание, глубокие религиозные ноты, классическая ясность и уравновешенность формы при глубинности переживания, мистического чувства, мысли. Отдельные прорывы всего этого были в первой полосе творчества, а теперь как будто очистились и кристаллизовались в строгую форму. Словно недоговоренное в одном поэте обретает голос в другом — на краткий срок.
Небывалым предстает различие двух лермонтовских этапов; первый самим им отброшен, более того, его лирический поток как таковой осужден, смешон: «…смешон твой плач и твой укор…». Но многие образы первого обретают во втором этапе полную и совершенную выраженность. Вот, например, слабое предвестие, один из ранних опытов к стихотворению «Выхожу один я на дорогу…» — «Смерть» [1, с. 292]. В нем стремление слишком молодой души именно в смерть, «пора», «устал я», «домой», «туда», где ничего земного нет, и далее перечисляется — это тяжкое юному поэту земное, варьируемое многократно:
Оборвана цепь жизни молодой,
Окончен путь1, бил час, пора домой,
Пора туда, где будущего нет,
Ни прошлого, ни вечности, ни лет;
Где нет ни ожиданий, ни страстей,
Ни горьких слез, ни славы, ни честей;
Где вспоминанье спит глубоким сном,
И сердце в тесном доме гробовом
Не чувствует, что червь его грызет.
Пора. Устал я от земных забот.
- 21 -
И далее многословная риторика юного Лермонтова о бездушном свете, бесполезных думах, толпе, коварстве любви и страдании, и искреннейшее: «Всесильный Бог, // Ты знал: я долее терпеть не мог…», с финальным (и бессильным) выводом обиженной души: «…только дальше, дальше от людей».
То же в позднем «я б хотел забыться и заснуть» — в тоне спокойного, самообладающего желания, эмоциональности глубокой, но сдержанной и зрелого самосознания. «Выхожу один…» — это одиночество не прежнее, горестное или укоряющее: «один, один…», «один, забыт…», «один среди людского шума…», «одинок под луной…», наконец: «В прекрасном мире — но один». Проблеск последнего стиха — ранний абрис исходного переживания в «Выхожу один я на дорогу….», высветляется и кристаллизуется именно это: один в бесконечности прекрасного горного ландшафта, и на этом фоне — предлежащий путь.
Нечто подобное исходной картине было выражено и в стихотворении «Мой дом» [1, с. 300]: он «везде, где есть небесный свод…», и в нем — путь, в этом доме, который есть мир, и в этом мире — для сердца с чувством правды — обреченность на страдание. То, что будет в позднем шедевре, дано как слабое предчувствие:
До самых звезд он кровлей досягает,
И от одной стены к другой
Далекий путь, который измеряет
Жилец не взором, но душой.Есть чувство правды в сердце человека,
Святое вечности зерно:
Пространство без границ, теченье века
Объемлет в краткий миг оно.И Всемогущим мой прекрасный дом
Для чувства этого построен,
И осужден страдать я долго в нем,
И в нем лишь буду я спокоен.Характерно, что чувство правды здесь — познание мира: пространства и времени, и оно есть зерно вечности, сам мир построен Богом для этого — для познания его человеком, для измерения его — душой. Здесь не берется, конечно, готовой христианская мысль о познании мира как предназначении Адама нарекать имена всему сущему, но в «Я» поэта, выявляющем свою связь с миром, она проживается из своих собственных глубин. И в этом мире, построенном Богом, поэт себя видит осужденным на страдание и в нем же видит возможность своего покоя.
- 22 -
Обещание покоя, грустное и кроткое, дышит в прекрасном природном мире и по мысли переведенного гетевского стихотворения «Горные вершины…»: горы, спящие в ночи, тихие долины, бездвижность, покой мира, «отдохнешь и ты». Все это отразится в позднейшем стихотворении, вновь и иначе давшем многое из прожитого ранее. В нем ряд отдаленных ранних вариаций темы сгущаются в совершенную картину:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…Мир здесь прекрасен, ибо божественен, — в ночи, озаренной звездным сиянием: пространство, тишина, свет, «торжественно и чудно». Прежде всего переживается распахнутость мира навстречу Творцу, мир слушает Его, внемлет, и все сущности в нем открыты друг другу, взаимопроницаемы: «звезда с звездою говорит». Звезды — любимая тема юного Лермонтова, райская: звезды есть абсолютно чистое бытие, не затронутое грехопадением, — потому «…только завидую звездам прекрасным…»; «…звезды ночи // Лишь о райском счастье говорят»; «Есть рай небесный! Звезды говорят». Звезды — «светила» — в «Демоне»: «Они текли в венцах из злата; // Но что же? Прежнего собрата // Не узнавало ни одно» — звезды узнают друг друга, и лишь злой дух, прежний собрат, исключен из хора взаимоотзывчивых сущностей бытия.
Зрительное переживание мира в ночи — световое: блеск «кремнистого пути» (горной дороги или небесного пути?), голубое сияние; сияние — нечастное слово у Лермонтова, духовно наполненное. Переживание мира дано и в звуке, через тонкий духовный слух — мир как пустыня, в тишине ночи слушает Бога, звезды говорят. В прежних горных картинах Лермонтов никогда не достигал подобного.
За этой прозрачной красотой мира — боль, она пронизывает все, из боли рождена всякая гармония и красота (мысль, религиозно и мистически переживаемая в разных традициях, вплоть до: наше спасение возможно из бесконечного страдания Христа). Тоска и боль души человека в прекрасном Божьем мире есть по своей сути тоска по Небесному Отечеству, и это — новозаветное переживание, неведомое античности и ветхозаветной эпохе. Ведь, по блаж. Августину, только Бог, не что иное в мире, может заполнить безграничность человеческого сердца. И поэт, переживая восторг перед благодатностью мира и одновременно
- 23 -
боль, созерцая мир и одновременно свою душу, с интонацией удивления вопрошает о ее истоках. И здесь выражает, опять же, в совершенных словах свою старую тему страдания иначе, чем прежде: боль в гармонии и красоте переживается как подлинность личного опыта, как неизбежный симптом погружения в красоту мира. (Да и кем из поэтов не проживалось многократно подобное и неразрывное: радость боли, боль счастья.)
Сама боль звучит вне надрывного прежнего: немое, роковое, гордое страданье… Страдание есть одно из самых частых слов юного Лермонтова (более 80 раз): о, так страдать, как страдаю я… Но уже им сказано: «…Какое дело нам, страдал ты или нет? На что нам знать твои волненья…» И тема зазвучала иначе:
Что же мне так больно и так трудно?
Боль — нечастое ранее слово («боль душевных ран», «боль старинных ран»), а здесь «больно» и «трудно» — не что-то, не какое-то действие или состояние (так было прежде), а вообще, всеохватно: больно и трудно. И именно эта боль мира в душе, внятная тому «чувству правды в сердце человека», которое дано Богом, вызывает изумленное вопрошание: что же это?..
***
И здесь стоит сделать отступление в область уже сделанных интерпретаций. Я беру их из антологии «М. Ю. Лермонтов: pro et contra» и по ней цитирую ряд статей, ибо здесь в одном томе дан в едином контексте поток разных суждений, отраженных одно в другом, высветляющих друг в друге свою значимость и свое место в иерархии голосов, а в итоге дающих объемную картину лермонтовских рецепций в разного типа сознаниях — благодаря продуктивному закону отражений (зеркало зеркал), заданному в концепции серии, во взаимодействии точек зрения.
Для ряда авторов, касающихся стихотворения «Выхожу один я на дорогу…», это переживание поэта — боль в гармонии мира — совершенно понятно, близко и естественно, но совершенно чуждо другим. В. О. Ключевский пишет об этом стихотворении в своем эссе «Грусть» — о «торжестве печального сердца над своей печалью» [3, с. 257], об этом состоянии по сути христианском, даже национально русском [3, с. 263], народном [3, с. 264] — о преданности судьбе, то есть воле Божьей; «формулой русского религиозного настроения» [3, с. 264] этого рода является стих молитвы «да будет воля Твоя». Автор статьи пишет от общего лица о стихотворении «Выхожу один я на дорогу…»: «Никто из нас никогда не забудет…» — этого «поэтического изображения
- 24 -
духа», все утратившего, но в печали сердца примиренного с грустной действительностью: «усталая душа ищет только покоя, но не мертвого; в вечном сне ей хотелось бы сохранить биение сердца и восприимчивость любимых внешних впечатлений» [3, с. 256]. Автору статьи близко и понятно это переживание, эта особого рода «христианская» грусть. О том же В. В. Розанов («Вечно печальная дуэль»), после приведенной первой строфы: «Таких многозначительно-простых и вечно понятных строк, выражающих вечно повторяющееся в человеке настроение, не написал Пушкин» [3, с. 327]. Названные авторы чутки к религиозному и мистическому в поэзии Лермонтова, к его духовному «Я», как и Вяч. Иванов («Лермонтов»), которому так же внятно желание поэта, «утомленного превратностями и разочарованиями человеческой жизни», который «мечтает навеки забыться благодатным сном, нежно убаюкиваемый неустанным приливом жизненных сил под сказочным дубом, вечно зеленым, любовно шумящим…» [3, с. 855], и в «немой печали» поэта усматривается не «малое я» романтиков, но весь «внутренний человек». В этих статьях варьируются близкое их авторам и вечно понятное лермонтовское переживание и выражаются при этом свои, особенные оттенки.
Иное прочтение лермонтовского мотива в статье И. З. Сермана («Судьба поэтического “я” в творчестве Лермонтова»). Речь идет о гетевских «Горных вершинах…»: концовка стихотворения «разрушает» [3, с. 938] мир покоя начального пейзажа (а ведь можно прочитать здесь надежное обещание будущего покоя также и человеку — в грустном «подожди немного…»). Так же у И. Б. Роднянской: прекрасный мир «меркнет» [3, с. 95], как только прозвучала боль. Но если бы одно отменяло другое, то это была бы «слишком человеческая» и слишком простая логика и не было бы пронзительной глубины в лермонтовском тексте. На подобной элементарной дуальности основываются, по сути, и иные, примитивные интерпретации, говорящие в советском духе о раздвоенности души, о противоречивости, о протесте, богоборчестве и проч. Но на этой же основе возникают и весьма рафинированные, стремящиеся к объективности и безоценочности, исходящие из желания автономности искусства, отрицания «любых внеположных искусству идеологий» [3, с. 33]. В. М. Маркович, автор предисловия в сборнике «Pro et contra» и его составитель, выразитель этого подхода, требование «безоценочного подхода» полагает «единственно возможным» [3, с. 41] ради преодоления «нормативности» [3, с. 46], свойственной, по мнению этого автора, национальной ментальности. Множественность оценок Лермонтова в критике XIX — нач. XX в. сводится в статье к разновидностям «конъюнктурно-тенденциозного подхода» [3, с. 27], приводящего всякий
- 25 -
раз к нормативности, к суду, к оппозиции прогрессивного — реакционного, отбору «нужного» и «ненужного» [3, с. 28] для концепции, здесь и Белинский, и Соловьев, и Мережковский — и у каждого «искажение действительного положения вещей» [3, с. 29]. У самого В. М. Марковича в описании лермонтовской лирики ее основой полагается «индивидуализм» [3, с. 31], остающийся тем же и в поздних стихах, хотя «видоизмененным» и даже «расширенным» и «усилившимся» [3, с. 31], ибо он вообще «мог совмещаться с различными идеями и художественными системами» [3, с. 32]. И такой Лермонтов, индивидуалист, «каким он был на самом деле, не устраивал практически никого» [3, с. 33], но, как констатирует В. М. Маркович, в XX веке начинается сближение с Лермонтовым, каким он был, и возможность его понимания — в «сближении с лермонтовским индивидуализмом» [3, с. 38]. Отвечающие этому требованию работы оцениваются как приближающиеся к «адекватности» и даже «прорывные» [3, с. 49] (Ю. Манн, Л. Гинзбург, С. Ломинадзе, И. Серман, В. Гольштейн). Позиция В. М. Марковича действительно ненормативна и безоценочна: «дух индивидуализма», «неисправимый» [3, с. 33], торжествующий и в «утопии» [3, с. 32] стихотворения «Выхожу один я на дорогу…», констатируется без оценок. Но отнюдь не вне мировоззренческих оснований. Ведь из иных оснований, отстраненность от которых с очевидностью явлена в статье этого автора, точнее было бы говорить не об индивидуализме, а, как Вяч. Иванов, в религиозном ключе: об утверждении онтологической ценности личности, или, как В. В. Зеньковский, — о персонализме, или, как А. Белый, о духовном «Я» и о многих малых «я» в человеке. То есть само представление о человеческом «Я» неизбежно укоренено в том или ином мировоззрении. И уже говоря, что главное в Лермонтове — индивидуализм (при сближении с которым возможно понимание), мы неизбежно оказываемся в поле мировоззренческого. А мировоззренческое в Лермонтове индивидуализмом, понимаемым в обычном для литературоведения романтическом ключе как ряд отрицаний всеобщего, конечно, не описывается и не исчерпывается, его сведение к такому индивидуализму есть именно редукция; не решает проблемы и отсылка к универсальности индивидуализма — его возможность в различных системах. Сказав «индивидуализм», необходимо следующим шагом охарактеризовать тот или иной тип «индивидуализма», выявить его духовные основания.
***
Но обратимся к повороту в стихотворении «Выхожу один я на дорогу…». Вопрос об истоке боли рождает две возможные версии ответа:
Жду ль чего? жалею ли о чем?
- 26 -
И обе далее отвергаются. В отмеченной не раз параллели к этой строке: «Гляжу на будущность с боязнью, // Гляжу на прошлое с тоской…» — были уже соединены обе эти ранние темы, устремленность в будущее, мечта, и обращенность в прошлое, воспоминание. Они звучали постоянно: и память о прошлом («А память, демон-властелин, // Все будит старину…», «Я памятью живу с увядшими мечтами…»), и будущее, мечты (мечты любимые, пылкие, первые, младенческие, безумные, любимые… — они же несбывшиеся, напрасные, обманувшие). Но в поздних стихах иначе; быть может, это освобожденность души от ноши ранних лет — тревог прошлого и будущего:
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть…Эти тяготы времени, преодоленные теперь (не жду, не жаль), были ярким переживанием в ранних вариациях становящейся темы, где тоже: горы, прошлое, будущее, забвение, покой, свобода — в сопоставлении себя — с Байроном [1, с. 136]:
Как он, ищу забвенья и свободы,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой,
Любил закат в горах, пенящиеся воды,
И бурь земных и бурь небесных вой.Как он, ищу спокойствия напрасно,
Гоним повсюду мыслию одной.
Гляжу назад — прошедшее ужасно;
Гляжу вперед — там нет души родной!Иное сочетание этих ценностей в раннем желании иного бытия («Элегия»), [1, с. 60]:
О! Если б дни мои текли
На лоне сладостном покоя и забвенья,
Свободно от сует земли…
И далеко от светского волненья…Но в одном непреодоленными оставались муки прошлого и будущего, в другом — страсти: «я ищу» новых страстей, оживляющих «угасшую» кровь. В позднем же шедевре нет ни страстей, ни ожиданий, ни сожалений, боль вообще не связана с личным и субъективным. Смысл ее не дался строгой формулировке в мысли поэта, но общий ход таков: мир прекрасен и благодатен, мне больно и трудно, я уже ни от чего не завишу, я хотел бы благодатного сна.
Я ищу свободы и покоя,
Я б хотел забыться и заснуть.
- 27 -
Свобода — сквозная и изученная лермонтовская тема, слово звучит всегда (более 40 раз) как ценность безусловная, в разных тональностях, ее полярные грани — воля («Зачем не могу в небесах я парить // И одну лишь свободу любить?») и духовная свобода, почти пушкинская: «Кто силится купить страданием своим // И гордою победой над земным // Божественной души безбрежную свободу». Здесь высшее: свобода души как претворенное страдание, как победа божественного над земным.
Лермонтовские же покой, спокойствие рождали целую гамму чувств: «ищу спокойствия»; надежда, что «…провиденье // Заплатит мне спокойным днем // За долгое мое мученье»; отказ от поиска покоя: «Чего он ищет здесь? — спокойствия? — о нет!»; осуществленное же спокойствие есть миг нежеланный: «…Узнаю я спокойствие, оно, // Наверно, много причинит вреда // Моим мечтам и пламень чувств убьет…»; неприятие покоя: «Покоя, мира и забвенья // Не надо мне!»; надежный покой — лишь в смерти, когда ничто «…не возмутит надежный мой покой!..», или: «Погиб — и дан ему покой!..»
В «Выхожу один я на дорогу…» свобода связалась прочно с покоем (в созвучии с пушкинским: …есть покой и воля…) и с желанием выхода из мира в сон, забвение. Те же слова встали в другом, чем ранее, искомом порядке и обрели законченность устоявшегося желания — жажды безбольного и светлого бытия, этот душевный жест, столь понятный Ключевскому, Иванову, Розанову. И чрезвычайно странный, например, для С. Ломинадзе, слова которого об «искусственной вселенной» в «Выхожу один я на дорогу…» сочувственно цитирует В. М. Маркович в своей статье. И здесь еще одно отступление.
***
С. В. Ломинадзе видит в боли этого стихотворения неприятие мира и удивляется, говоря о поэте, что «вся полнота неприятия мира <…> обнаруживается в тот момент, когда его переполняет молитвенный восторг перед миром» [3, с. 744] при этом одно «обрывается» [3, с. 746] другим (звучит уже отмеченная дуальность — несовместность красоты и боли), и в этом сказывается «внутренняя раздвоенность лирического “я”» [3, с. 746]. В статье стоит отметить исходные представления автора, его предпосылки, например: понятно, если человеку плохо, а вокруг хорошо, но странно, что человеку плохо, когда ему хорошо [3, с. 751] (как будто в лирике многократно не передавался этот опыт чувств: от «ненавижу и люблю» Катулла до бунинского «нестерпимого счастья»). Второе: людям присуще ощущать свою малость перед вселенной [3, с. 756], а у Лермонтова — равенство «Я» с миром. Еще одна подобная максима: мир слишком просторен для человека, это нормально, а Лермонтову
- 28 -
мир тесен (или «не тесен»). Или о том же: «Реальный мир — один, он не рассчитан на человеческое “я”, сознающее себя равновеликим ему» [3, с. 761], мир требует «признания себя частицей чего-то большего, чем ты сам» [3, с. 765]. «Поистине все не как у людей» [3, с. 753] — вывод о Лермонтове естественно вытекает из подобной нехитрой философии. Вряд ли автор не знаком с извечными идеями о макрокосме и микрокосме, об «образе и подобии», о том, что в христианском воззрении мир создан для человека. Эти идеи ему не близки, и лермонтовские он воспринимает потому как набор противоречий — они видятся там, где есть сложность человека, многоликость души, иерархийность личностных проявлений, сложные единства «да» и «нет» в чувстве, воле и мысли, наконец, становление, духовный процесс в человеческой личности. Отсюда и образ лермонтовского покоя интерпретируется как индивидуалистический, эгоцентрический «искусственный космос», да еще с искусственным ритмом, «маятниково» живущий [3, с. 755]: дуб то «склоняется», то «распрямляется» (?!), день — ночь, вздох — выдох, чередование, «движение без развития» [3, с. 763], неживая вечность, «изъятая из всех мировых процессов» [3, с. 764] — и все эти утверждения выводятся из «незнания лирическим “я” своей малости перед остальным миром» [3, с. 765] — еще раз поучение Лермонтову в конце статьи2. То, что у Лермонтова близко и понятно Ключевскому, Иванову, Розанову, да и многим читателям, чуждо и странно для Ломинадзе.
«Духом индивидуализма была проникнута даже утопия “искусственной вселенной” (С. В. Ломинадзе), возникающая в последней строфе стихотворения “Выхожу один я на дорогу…”. Здесь все, как в “Апокалипсисе”, — “новое небо” и “новая земля”, и голос, звучащий с высоты, но в центре этого создания субъективных грез — не престол Вседержителя, а собственное “я” лирического героя» [3, с. 32] — так развивает В. М. Маркович мысли С. В. Ломинадзе.
***
Да, в чаемом сне нет ни Вседержителя, ни ангелов, ни рая. Странно ли это?
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть…Теперь, вблизи действительной, предстоящей поэту скорой смерти, не так, как это было в ранней юности, когда о смерти можно было много рассуждать, представляя в подробностях и полет духа, и разложение тела, и ждать от нее обезболивания: «ни боли, ни тяжелых беспокойств…» в чаемом посмертии. Здесь нет глубинного ее желания, наоборот — в прерывистом дыхании стиха: жизнь! не смерть, не холод,
- 29 -
не сон могилы! И чаемый сон не есть смерть (о смерти: «…спал я мертвым сном»; «беспробудным сном заснуть»), не несуществование, но это и не блаженная вечность, не райское бытие — на это мысль поэта не посягает, но как будто предносится душе некоторое промежуточное тихое, как дрёма, бытие:
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь…Это забвение и сон «навеки», вечный сон с ощущением жизни, с песней о любви, хотя и не в Любви божественной:
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной, чтоб вечно зеленея
Темный дуб склонялся и шумел.Лимб ли это своего рода, круг безбольного бытия, круг покоя души в вечности — лишь на это, не на большее, осмеливается поэт: я б хотел… Но в этом безбольном сне мир природный открыт и благосклонен (склоняющийся дуб, конечно, не качается маятником…), любовь не покинула (сладкий поющий голос). Дуб, вечно шумящий зеленой листвой, в символике стихотворения есть мировое древо (образом души человека-странника был оторвавшийся дубовый листок). Конечно, вечно зеленеющее древо есть и примета рая, без райских коннотаций здесь не обошлось: по традиции рай — вечная весна, несрочная весна, неотцветающие цветы. Да и «сладкий голос» — это образ, соотносимый с традиционным: «Судие Всемилостивый, рая сладости сподоби раба Твоего». Но мысль поэта и его желание не посягают на райские обители, здесь естественная сдержанность и осторожность желания (ведь я одежд не имею…). То, что можно сказать молитвенным словом, причем о другом: «рая сладости…» (о себе же, о «нас»: «доброго ответа…» и «не лиши нас…»), не стоит выговаривать в слове лирическом, разве что на вершине религиозного порыва. В. В. Зеньковский: «Если Мережковский почему-то отмечает, что у Лермонтова нигде нет имени Христа, то это, скорее, говорит в защиту религиозного целомудрия Лермонтова» [3, с. 878—879], ибо он писал о своем религиозном как мало кто.
Конечно, глубинная сложность стихотворения не в отсутствии ангельских ликов на небесах. Для устремленной к пониманию мысли здесь есть иная — личностная загадка поэта. Два восклицания в стихотворении, стоящие рядом и как будто предполагающие перечислительную интонацию, в своей сути есть загадка: …я ищу…! и …я б хотел…! — контрастны в волевом утверждении искомых высших
- 30 -
ценностей и пожелании сна из душевной усталости. Как понять эту загадку перехода от свободы и покоя — к забыться и заснуть? Свобода есть предельное СОЗНАНИЕ, а сон — глубокое БЕССОЗНАНИЕ. Как можно хотеть свободы — и сна одновременно? Наилучший ответ на этот вопрос еще до его постановки был уже дан, и, цитируя этот ответ, я оказываюсь не в необходимости историко-филологического полемического отступления, но в самом эпицентре темы. У Лермонтова мотив «свободы — покоя» поставлен «в центре характерной для поэта коллизии человека духовного и человека душевного (как различает их Апостол: 1 Кор 2: 14—15). Взгляд первого в стихотворении обращен горе́ — как взгляд Давида: “Яко узрю небеса, дела перст Твоих, луну и звезды, яже Ты основал еси…” (Пс. 8: 4). <…> И следуя ему, поверх земных томлений, земных ожиданий и вопросов, человек обращает к бытию свой главный и конечный запрос:
Я ищу свободы и покоя!
“Сей покой Мой во век века, зде вселюся, яко изволих и” (Пс. 131:14). “И извел еси ны в покой”, как читалось это в славянской Псалтири, “и Ты вывел нас на свободу”, как передавал тот же стих русский переводчик (Пс. 65: 12). В области абсолютных сущностей покой и свобода сливаются воедино, на что указывают Откровение и христианское Предание. Туда влечется человек духовный у Лермонтова; это религиозно-метафизическая вершина и лирическая кульминация всей речи поэта.
Если приведенная строка семантически и грамматически прямо изъявляет волю к абсолютному благу, то уже в следующей — “Я б хотел забыться и заснуть!” — по-лермонтовски резкий обрыв идеалистического мотива; тематическое напряжение падает, сама духовная воля субъекта как будто разлагается на желания души; она даже видимо дробится в глагольных формах (конъюнктивно-инфинитивных), переставая быть субъектно собранной и целенаправленной. Наконец, тяжелый консонантизм этого стиха перебивает и угнетает дыхание, противостоя вольно парящему вокализму стиха предыдущего.
Отсюда начинается речемелодический и семантический каданс.
Песнь восхождения сменяется интонацией нисходящей. С горних высот поэт спускается в тихие долины, где покой есть отдых дремлющих жизненных сил, где блаженство доступно телесно-чувственному человеку» [3, с. 129—130].
В приведенном фрагменте В. А. Котельникова речь идет о двухчастной композиции стихотворения, причем части — восхождение и нисхождение — сопоставлены в оппозиции духовное — душевное, так что душевное во второй лирической теме уводит в итоге от «обретения
- 31 -
свободы-покоя в Боге», «личность закрывается от идеальных сущностей» ради тварного в себе, замутняется начальная идеальная перспектива, потемняется ее сияние [4, с. 131].
Здесь все строго и точно по мысли. Душевное неизбежно понижает и потемняет духовное в своем слишком человеческом. И потому, неизбежно фиксируя, вслед за приведенными наблюдениями, духовный спад в движении стихотворения, переходя к открывшейся душевной теме, стоит отметить и их неразрывность. «Я ищу…!» — дух сознательным волевым желанием стремится к наивысшему: к свободе и покою. И столь же правомерно, с тем же тоном восклицания, вечно повторяющееся желание уставшей души: «Я б хотел…!» В этой одновременности: я ищу разумом и волей духовно высшего и я хотел бы для сердца — отдохновения, ибо «пора, мой друг, пора…», — и есть то тонкое и нежное веяние лермонтовской духовной личности, столь созвучное же пушкинскому лиризму.
Итак, стихотворение ведет нас от прекрасного мира и боли душевной — через духовный идеал и прошение души — к желаемой обители. Благодатный мир соотнесен с духовным идеалом, а душевная боль — с чаемой картиной сна. Но все сопряжено со всем в переживании стихотворения, и гармония прекрасного мира отражается в видении вечного сна, тем самым просветляя ее душевность. Параллелизм начального пейзажа и желаемой картины явен (вопреки мнению Ломинадзе: ничто из мира, «ни одна реалия благодатного ночного зрелища не перешла в мир мечты» [3, с. 764] — как раз одно отозвалось в другом: спит земля — я б хотел заснуть. Ночь тиха — тихо вздымалась бы грудь. Все открыто всему в мире тишины и тончайших звучаний: звезда звезде отвечает, мне отвечает дуб своим склонением, отвечает его шум — голос. Утонченно-духовное звучание мира и его слушание — мое слушание, мой слух лелеет звук песни. Желанному сну навеки соответствует вечно зеленеющий дуб. Блистающая же красота земли, сияние — не отозвались, однако, в желании, в чаемую гармонию поэт словно не решается включить светоносность, присутствующую в пейзаже.
Это желание может воспринимается как безблагодатное и даже безрелигиозное, если, в советском духе, полагать: человек рожден для счастья. Но, с христианской точки зрения, как раз наоборот: человеку надо пройти, по слову молитвы, «ночь земного бытия», человек есть странник (таков и герой лермонтовской лирики), бездомный пришелец в бытии, земля — место страдания3. У Лермонтова: ангел «душу младую» нес «для мира печали и слез». А в картине желанного бытия сказывается своего рода минимализм — или, иными словами, целомудрие религиозного чувства в душе ищущей и высокой, ни к чему уже
- 32 -
в мире не прикрепленной, но и не обретшей духовного совершенства. Но это именно состояние христианской души — никто не может сказать, что обрел свободу, покой и совершенство, ибо они лишь в Боге: «Аз успокою вы» (Мф 11: 28), «где Дух Господен, там свобода» (Кор 2: 3: 17).
Конечно, лирическая интенция уставшей души — туда б, в обитель дальнюю, есть сугубо поэтический, не духовный мотив, весьма распространенный в поэзии: достаточно вспомнить Микеланджело («Отрадно спать, отрадней камнем быть…»), Шекспира («И видеть сны, быть может…»), Бодлера («Забыться бы теперь // Тупым, тяжелым сном — как спит в берлоге зверь…»). В этих столь разных голосах звучит усталость и, как возможный исход, желание отступления в сон; у Лермонтова же — то странное, своеобразное, что отзывается в душе читателя: как будто эфирный сон с живыми инспиративными восприятиями, без сновидений, а с открытостью миру, лучшему в нем — любви, и уже не в переживании субъективного чувства, а в участном слушании; при этом грудь дышит тихим дыханием, сила жизни не покинула… Это живое безбольное присутствие в живом слышимом мире — чтобы не умирать, но и не страдать. Загадочность образа, кажется, именно в этом: да, своего рода безбольный лимб. Заснуть, как спит безбольно земля, — это трогательное и наивное желание очень молодой еще души и очень уставшей. И ведь далее, после «я б хотел…», не следует ничего. Здесь только интенция, но не обретение. Ведь мир земной есть дорога, а не жилище, говоря словами о. Иоанна Шаховского, краткая дорога в вечность. И если в начале пути Лермонтов описал однажды мир как свой дом, в котором окончен путь, то на исходе его он говорит о дороге, как говорят в начале пути: «Выхожу…», и о предносящейся его внутреннему взору желанной обители светлого покоя.
Итак, это изумительное стихотворение, этот лирический шедевр, как мы видим, не становится кульминацией религиозной темы. Но переживание, которое лежит в его основе, зачаровывающее читателя, прохватывающее насквозь, при душевном созвучии, не отпускает читателя и мучает своей сквозящей загадкой. И вряд ли она может быть высветлена с помощью привычного для литературоведов понятия «индивидуализм».
Часть 2. Индивидуализм
как опыт личности«Индивидуализм» при анализе лермонтовских стихотворений и в том числе «Выхожу один я на дорогу…» может показаться объяснением сути дела. Но индивидуализм ли здесь и что, собственно есть индивидуализм?
- 33 -
Противоположность ли — «Я» и Христос Вседержитель? Ответ на вопрос о сути индивидуального дан исчерпывающе: не я, но Христос во мне. Апостол Павел задает эту перспективу, когда солью земли становятся индивидуальности, которые свое Я предоставляют действию в нем Христа. В этом предназначение нашего Я — так разрешается проблема индивидуализма в христианском контексте. Ибо проблему, в том числе и проблему человеческого Я, можно решать, только если поместить ее в соответствующее ей проблемное поле.
«Индивидуализм» в литературоведении и, в частности, ключевое понятие в лермонтоведении — одно из ничем не наполненных слов, и смысл его, по советской инерции, в противопоставленности личности коллективному и общему. Если индивидуализм утверждается как основа лирики Лермонтова, остающаяся той же и в поздних произведениях, как и в ранних, даже расширенной и усилившейся, то под индивидуализмом понимается, вне обсуждения проблемы, — байронизм, причем в его русской версии, романтическая концепция личности бунтующей, конфликтующей с обществом, с миром и Богом, отъединенной и одинокой, с ее «НЕТ» миру; именно этот несложный романтический комплекс акцентируется обычно в ранней лирике Лермонтова. Во втором же ее периоде обнаруживаются и отдельные (впрочем, несущественные) «да» миру, которые соединяют поэта с его поколением, с возлюбленной, а через нее с людьми, с родиной и с Богом4.
Можно в этом ключе спорить о количестве и глубине отрицаний и утверждений в поздней лирике Лермонтова — без труда обнаружится, что удельный вес утверждений все же весьма значителен. Но не это главное. Дело в том, что означенная концепция не охватывает главного в лирике Лермонтова, являясь лишь одним из нюансов общей мировоззренческой картины, проявленной в стихах поэта. Об этом далее и пойдет речь.
Индивидуализм в истории философии — одно из самых размытых понятий: «История понятия Я демонстрирует, что Я толкуется то как душа, субстанция, то как действие, синтез, единство, как чувство и воля, то как комплекс, продукт ассоциаций, то как тело, то как нечто изначальное, реальное, сущностное, то как производное, как продукт, как явление или иллюзия»5. В православной антропологии, говорящей о человеке как о средоточии тварного мира, как об образе и подобии, о существе двойственном, развернутого учения о личности мы также не обнаружим. В. Н. Лосский: «Я же лично должен признаться в том, что до сих пор не встречал в святоотеческом богословии того, что можно было бы назвать разработанным учением о личности человеческой» [6, с. 106], он призывает ограничиться следующим: личность есть несводимость
- 34 -
человека к природе, это лицо, с которым связана человеческая свобода и возможность для того, в ком образ Божий, обрести и подобие.
Что же остается филологу, если он стремится понять, что́ есть лермонтовский индивидуализм? Нужно описать этот, конкретный индивидуализм, в поле одного, конкретного сознания. Ведь иначе индивидуализм как утверждение человеческой индивидуальности в противовес социальному или коллективному предстанет как чрезвычайно широкое явление, в которое можно вложить все что угодно (как и в понятие социального). Нужно вчитаться в МЫСЛИ поэта (литературоведы редко бывают внимательны именно к мыслям поэтов), необходимо выявление того, как мыслит поэт о человеческом Я. И обнаружится, что уже в ранней лирике Лермонтова ограничиться названными выше отрицаниями, полагая именно их индивидуализмом, невозможно.
Центральность Я — самое общее, что в любой версии понимается под индивидуализмом. Об этом идет речь, например, у Вяч. Иванова, когда он говорит об утверждении онтологической ценности личности, или прот. В. Зеньковский — о персонализме, или А. Белый, о духовном «Я» индивидуальности и о множественности малых «я» в человеке. Представление о человеческой индивидуальности укоренено в том или ином мировоззрении. И когда — в христианском контексте — говорится о том, что мир сотворен ради человека, что человек — смысл мира, что в душу человека может вступать Бог, то мы тоже находимся внутри своего рода индивидуализма.
Лермонтовский индивидуализм, как он проявлен в его стихах, не есть культ собственных переживаний и чувств, не есть «жвачка собственного я», как назвал это Гете, говоря о романтиках. Здесь менее всего можно говорить о стремлении к эгоистическим удовольствиям и радостям. Это и не печоринский волюнтаристский индивидуализм, не своеволие Я в ущерб другим личностям, которые воспринимаются лишь как источник радостей и страданий и которые есть объект подчинения своей воле, это не тот непродуманный индивидуализм, не решающийся искать ответов на поставленный вопрос (есть ли предопределение или нет) и снимающий его, отделывающийся шутливым предпочтением смотреть под ноги — этот индивидуализм, подаренный автором — герою, Лермонтовым — Печорину, не склонному к ответственности по отношению к мысли, не стремящемуся вовсе «мысль разрешить», — это не мировоззрение Лермонтова. В стихах его и не байронический, бунтарский, скептический, иронический, отрицательный индивидуализм.
Совсем иной тип сознания встает в той мировоззрительной картине, которая дана в стихах Лермонтова и в центре которой, без сомнения: собственное Я. В. С. Соловьев: «Первая и основная особенность лермонтовского
- 35 -
гения — страшная и напряженная сосредоточенность мысли на себе, на своем “Я”, страшная сила личного чувства» [3, с. 335]. Картина мира созидается именно изнутри собственного “Я”, не из освоения христианской традиции или иных источников — все многообразие воздействий лишь примеряется к собственному “Я” и учитывается по закону избирательного сродства. Культурные и религиозные явления взвешиваются и осмысляются — здесь необходимо учесть постоянно повторяющиеся характеристики Лермонтова как человека «сильного, страстного, решительного, с ясным и острым умом», соединившим «глубокое понимание жизни с громадным тяготением к сверхчувственному миру» (Андреевский С. А. «Лермонтов» [3, с. 295]), человека «мощного, холодного ума» (Андреев Д. Л. «Роза мира» [3, с. 453]), наделенного мистическим даром (его опознают в нем родственные натуры): «мистик по существу», «мистик <…> милостью Божией; мистик потому, что внутренние его органы — духовное зрение, слух и глубинная память, а также дар созерцания космических панорам и дар постижения человеческих душ — приоткрыты с самого рождения…» [3, с. 455]; «первый подлинный представитель и выразитель мистической религиозности» (Бицилли П. М. «Место Лермонтова в истории русской поэзии» [3, с. 836]), живший жизнью, «таинственно связанной с сверхъестественным планом бытия» (Иванов Вяч. «Лермонтов» [3, с. 853]).
Говоря об индивидуальности, о “Я” в лирике Лермонтова, мы отмечаем космичность масштабов, в которых мыслится у Лермонтова человек и мир, человек в мире, отмечаем прежде всего широту и глубину охватываемого мира: человек не ограничен своими переживаниями, своими самоутверждениями и своими отрицаниями, но в его “Я” входит весь мир, Бог постигается изнутри “Я”, и постижения, самопостижения осуществляются на путях мысли и самосознания через расширение мира “Я” до всего мира6, до космических его просторов — как ПУТЬ самосознающей души в мире. Мы не найдем здесь благословенного прямого пути через традицию, через христианский опыт предков, в русле которого осознаны искушения и тупики, опасности, порой гибельные, дана подробная их симптоматика и указаны вехи в пути очищения своего “Я” от подвластности греху, пути восстановления целостности души — этого пути, опытно выверенного подвижниками и святыми; здесь, в лирическом творчестве поэта, мы не обнаружим — того, что дано, например, у Хомякова — образов и тем традиции, поэтически преломленных. ЭТА душа — лермонтовская — все ищет из себя, через свое сознание и самосознание, ИНДИВИДУАЛЬНО, на свой страх и риск, здесь широкий и сознательный, самосознающий ИНДИВИДУАЛИЗМ, то самое субъективное, которое, как это обосновано в эпоху романтизма,
- 36 -
ведет к объективному: чем субъективней, тем объективнее. Это путь, чреватый опасностями и срывами, и надежность его — лишь в широте и глубине индивидуальности, которая стремится охватить из своего углубляемого индивидуального — всемирное. И ТАКАЯ душа приходит в итоге и к тому, что дано в христианской традиции. Она обретает христианское не потому, что изучает традицию, не потому, что намеренно и сознательно постигает ее темы, образы, тексты или знакомится с ее опытом. Но потому, что христианское — это и есть мир, не обратиться к нему было бы признаком чрезвычайной ограниченности, и открытая всему душа постигает христианство как мир ИЗ СВОЕГО “Я”, на пути своей, индивидуальной мысли, порой и срывающейся в минутное, страстное, узколичностное.
И самое удивительное, что путь этот проходит поэт с четырнадцатилетнего возраста. В свой час жизни эту душу мог ждать и путь религиозного подвига, и путь философского и художественного подвижничества. Страсти, грехи — все это могло быть очищено далее в сознательной работе души и отброшено как внешнее и искаженное, что и было совершено отчасти, так что могло бы утвердиться в итоге глубинно индивидуальное — идеальная, мыслительная, интуитивная, религиозная составляющая человека. Мысли о Боге, о мире и о себе, работа сознания в свете идеального — сфера истинного индивидуализма, его высшей, свободной, цветущей формы. Именно о такой человечности, о таком индивидуализме можно говорить применительно к поэзии юного Лермонтова, когда, как для штирнеровского Единственного, весь мир становится его собственным, его достоянием. Легко ли это выдержать — нести в несовершенной душевно-телесной организации ТАКИЕ духовные задания, эту слишком рано проявившуюся зрелость индивидуальности в юной, хрупкой душе, жаждущей ведь и слишком человеческого? Нимало не удивительны все надрывы, протесты, жалобы, прегрешения — но не в них суть этого пути, и было бы непростительной и близорукой самоуверенностью свести эту душу к подобному — и судить в этой, душевной, моральной, ригористической плоскости.
Мысли юного Лермонтова (в лирике 1829—1832 гг.) — на них литературоведы обращали до удивления мало внимания. Одна из самых существенных тем, вокруг которой, кажется, вращается все в мире этого 15-летнего подростка — жизнь после смерти7. В ряде стихотворений — видений, фантазий, снов, размышлений — тема развивается подробно, даже многословно, и всегда — это путь души, странствия в мирах сверхземных, никогда — смерть как уничтожение8. Чаще всего тема перешла и во второй творческий период и явно бросается в глаза — в центре внимания возможность для души, покинувшей
- 37 -
земную жизнь, воздействовать на живых людей, проникать в их жизнь, возможность являться, например, к возлюбленной («Мой дух всегда готов к тебе летать…»), созерцать ее жизнь, порой лишая ее беспечной радости, омрачая с оттенком мстительного возмездия за причиненные ею в жизни страдания. При этом чуткая душа возлюбленной чувствует присутствие нездешнего как нечто смущающее, беспокоящее — лишь через неясные и темные душевные реакции (например, в «Письме» 1829 г.) [1, с. 32].
…Посмотришь в зеркало, и жар дыханья
Почувствуешь, и не увидишь сна,
И пыхнет огнь на девственны ланиты,
К груди младой прильнет безвестный дух,
И над главой мелькнет призрак забытый,
И звук влетит в твой изумленный слух.
Узнай в тот миг, что это я из гроба
На тайное свиданье прилетел…Иная притягательная тема для мысли поэта — первые впечатления души, вырвавшейся из тела («Ночь 1», сон о смерти), — сброшенные оковы, полет. В этом странствии внешний мир не привлекает: «Душа, не слыша на себе оков // Телесных, рассмотреть могла б яснее // Весь мир — но было ей не до того…», она стремится ввысь, и полет — в пространстве без теней, без света — своего рода тусклый бездушный лимб описывается здесь, и характерная деталь этого полета — страх погружения в прошедшее земное:
…Страх
Припомнить жизни гнусные деянья
Иль о добре свершенном возгордиться
Мешал мне мыслить; и летел, летел я… [1, с. 83]Душа боится погрузиться в созерцание прошедшей жизни, с ее злом и добром, — собственно, это и происходит в названной группе стихотворений о явлениях душе возлюбленной. Сам же полет, без проживания прошедшего, все же не достигает цели, лимб не пройден, полет приостановлен: остановка наступает при встрече с ангелом, который назначает наказание — возвращает на землю, и рванувшаяся ввысь душа оказывается внизу, вблизи погибшего тела — где ей назначено быть до прихода Спасителя:
«Сын праха — ты грешил — и наказанье
Должно тебя постигнуть, как других:
Спустись на землю — где твой труп
Зарыт; ступай и там живи, и жди,
- 38 -
Пока придет Спаситель — и молись…
Молись — страдай… и выстрадай прощенье…» [1, с. 83—84]Возвращение к оставленной телесности есть именно наказание, и неизбежное созерцание ее описано поэтом как чрезвычайно мучительное. Значительная часть стихотворения — описание разложения и уничтожения собственного трупа. «Падаль» Бодлера — покажется слабым отголоском этой картины, внушающей ужас бедной душе. Это переживание в центре стихотворения: лишь бегло отмечается созерцание на земле прежде значимого, возлюбленной, друзей, это не удерживает.
Существует целая традиция описаний посмертия — в античности, в христианскую эпоху, у подвижников; она кульминирует в антропософии Р. Штейнера; ее слабые отголоски звучат в фантазиях культурной традиции. В русле этой линии передается этот момент — прикованность оторванной от тела души к тому, что было собственным телом, — как одно из первых переживаний; у Лермонтова оно вынужденно, желанный полет остановлен, наказание почти непереносимо. Пробуждение от этого мучительного созерцания наступает при страшной, искусительной, «адской» мысли, что обещанный Спаситель не придет, что душа обречена остаться в земной сфере: «Что, если время совершит свой круг // И погрузится в вечность невозвратно, // И ничего меня не успокоит, // И не придут сюда простить меня?..» Удивительно это переживание юного поэта: первый этап посмертия, привязаность к оставленной плоти, невозможность полета есть для него страшное наказание. Сама созерцаемая необратимая гибель прежней живой плоти столь невыносима, что рождает ропот на Творца, и уже готовы сорваться проклятия жизни, земле, своему рождению… но сон обрывается.
Лермонтовский сон о встрече с персонифицированной смертью (Ночь 11) [1, с. 87—89] окрашен в тона книги Иова, с созерцанием всего мира в одном видении, и в центре его — Смерть, заслоняющая звезды, уничтожающая целые миры, она вступает на землю, это непереносимое виденье видит лишь он — и вынужден созерцать смерть любимых друзей. Смерть уверяет: «И ты умрешь, и в вечности погибнешь — // И их нигде, нигде вторично не увидишь…» Страстным и мрачным протестом против этой мысли о гибели звучит ответ во сне: «Я верю: нет свиданья — нет разлуки!.. // Они довольно жили, чтобы вечно // Продлилося их наказанье» — и далее к Смерти: возьми и меня, и всю землю, «гнездо разврата», с ее обманами… И снова ропот на Творца, но и иное — страх молитвы в конце стихотворения.
Презрительный взгляд на ничтожность земного и на человеческие пороки с подобной точки зрения (и это отнюдь не обличение общественных нравов)9 дается и в прозрении «Отрывка» [1, с. 114—117]: свет
- 39 -
«не для людей был сотворен». В силу своих пороков человек не стоит сотворенной земли, и рок, неизбежная участь людей — исчезнуть вовсе из этого мира в мрачных пространствах вселенной: «Наш дух вселенной вихрь умчит // К безбрежным мрачным сторонам, // Наш прах лишь землю умягчит // Другим, чистейшим существам». Отвергнутый Богом и миром человек увидит этих более высоких существ, в которых нет человеческого зла и которые сродни ангелам. И видеть эту гармонию, знать о своей выброшенности из мироздания — самое страшное наказание, «казнь» «нам» на всю вечность за века людских злодейств. Здесь мысль поэта обращается к самой страшной возможности — сорванности земного человеческого предназначения, к созерцанию «нами» из «бездны тьмы», выброшенными во тьму, тех существ, которые окажутся достойными сотворенного мира. Такова изумительная картина возмездия в душе пятнадцатилетнего ребенка и мыслителя, пронзенного злом мира и человеческой греховностью. Именно отсюда стоит воспринимать все мысли поэта о ничтожности жизни — не как романтическое отрицание общества или мира, но как глубочайшее религиозное переживание недостоинства человека.
Подобные «тяжкие мечтанья» «во тьме ночей» могут быть так или иначе связаны с обращением к образу возлюбленной — с ней же связаны светлые небесные просторы: «Ты ж, чистый житель тех неизмеримых стран, // Где стелется эфир, как вечный океан…» — в стихотворении «К гению» [1, с. 28]; здесь одно из ранних описаний горнего мира, с которым соединен поэт знанием своей связи с ним, устремленностью своих «тайных дум». Связь с вечностью отмечали не раз пишущие о поэте, ярче всех, быть может, Д. С. Мережковский: «Так же просто, как другие люди говорят: моя жизнь, — Лермонтов говорит: моя вечность» [3, с. 359] — это его комментарий к строкам поэта: «И я счет своих лет потерял // И крылья забвенья ловлю. // Как я сердце унесть бы им дал, // Как бы вечность им бросил мою!»
Миру вечности в его темном, апокалипсическом, гибельном, или светлом, ангелическом, лике противостоит в сознании поэта мир земной, в ранних стихах часто осмысляется эта напряженнейшая дилемма: земное — небесное. И здесь не общая идея, но опыт и переживание. Да, горнему и грозному миру нередко предпочитается земной, преходящий, пусть все в нем зло, все ничтожно — патетика поэта здесь безудержна. Но ведь в земном мире, вопреки всему, возможна любовь, в нем возможно страдание, в нем возможно творчество — в этом смысл земного: «Я не пленен небесной красотой, // Но я ищу земного упоенья»; «порыв дум живых» влечет к небесному, «но мне милей страдания земные», «Люблю мучения земли». В «Молитве» [1, с. 74] поэт обращается к Богу: не карай, что «мрак
- 40 -
земли могильный // С ее страстями я люблю», и здесь земное сопряжено именно со «страшным даром песнопенья». Зрелое пушкинское «я жить хочу, чтоб мыслить и страдать», изначально дано Лермонтову. Он, например, выражает это, обращаясь к Богу: образ земных страданий пребывает после смерти, там, «…где обещал мне дать // Ты место к вечному покою. // Но чувствую: покоя нет — // И там, и там его не будет; // Тех длинных, тех жестоких лет // Страдалец вечно не забудет!» Неуничтожимость земного страдания в посмертии — эта идея переходит из одного стихотворения в другое, обусловленная идеей бессмертия личного бытия, индивидуальности, и вне этой идеи Лермонтов просто не может мыслить будущую жизнь, когда «дух утонет в бездне бесконечной».
Важнейшая черта будущей жизни, вне которой она немыслима, — любовь, бывшая на земле и не утраченная после смерти. Так, в стихотворении, обращенном к умершему отцу [1, с. 244], поэт, думая о его жизни в вечности, спрашивает его, переживая мысль о сохранении и продолжении земных чувств у мертвых: «Ужель теперь меня совсем не любишь ты?» — и отвечает, отвергая это предположение:
О если так, то небо не сравняю
Я с этою землей, где жизнь влачу мою;
Пускай на ней блаженства я не знаю,
По крайней мере я люблю!В вечности не может не быть личного сознания и — личной любви, пережитых чувств и страданий. Собственно, эти темы — вечность и любовь — неразрывны у Лермонтова. В вечернем просторе, «…когда туман встает, и тень // Скрывает все вдали, // Тогда я мыслю в тишине // Про вечность и любовь…». Земная любовь проверяется вечностью, не меркнет перед ней и даже предпочитается ей: «…твой взгляд // Дороже будет до конца // Небесных всех наград». И в подобных признаниях менее всего звучит «романтический бунт» против неба, но здесь не что иное, как осознание земного предназначения: любовь, страдание, творчество и утверждение значимости земных чувств для вечной жизни, их неуничтожимости в смерти.
«Я видел тень блаженства…» [1, с. 234—235] — в этом стихотворении открывается еще одна грань души поэта, его связь с миром ушедших, его желание проследить их пути, путь одной души — «…найти Твой гордый дух, бродящий в небесах» — и обрести этот путь в мир усопшего возможно, пути ведомы, но… страшны: «В твой мир ведут столь разные пути, // Что избирать мешает тайный страх». К отцу обращен взгляд в вечность — в строках, описывающих в другом стихотворении («Ужасная судьба отца и сына…») [1, с. 243—244] картину его посмертия, бытия, жизни после «желанной кончины»:
- 41 -
Ты счастливей меня; перед тобой
Как море жизни — вечность роковая
Неизмеримою открылась глубиной.Снова и снова возвращается поэт к мысли о смерти и к представлению ее. «Смерть» [1, с. 301—304] — еще один изумительный поток сознания с поразительно точными формулировками уже зреющей мысли. Начало стихотворения — о двойном сне в детских еще, но уже совершенных стихах:
Ласкаемый цветущими мечтами,
Я тихо спал и вдруг я пробудился,
Но пробужденье тоже было сон;
И думая, что цепь обманчивых
Видений мной разрушена, я вдвое
Обманут был воображеньем, если
Одно воображение творит
Тот новый мир, который заставляет
Нас презирать бесчувственную землю.Сон открывает новый мир, по сравнению с которым земля ничтожна — все те же варьируемые мысли. Одно ли воображение творит эти прекрасные миры (люциферические, как сказали бы в начале XX века, обманные — об этом говорит душе некая догадка — в этом стихотворении) и действительно ли это обман, если земля кажется рядом с ними «бесчувственной» и достойной презрения? И на фоне путешествия в этих мирах переживается вновь, в тех же, повторенных стихах, умирание тела, желающего удержать в себе душу, в свою очередь желающую вырваться. Это — «страшный промежуток» «между двух жизней» — земной и новой, когда мысль деятельна — так фиксирует поэт при наблюдении этого своего состояния, — мысль изумлена сомнением и разрешает его:
…как можно чувствовать блаженство
Иль горькие страдания далеко
От той земли, где в первый раз я понял,
Что я живу, что жизнь моя безбрежна,
Где жадно я искал самопознанья,
Где столько я любил и потерял…Итак, в вечности, если она есть блаженная вечность, необходимо должно сохраниться, по мысли поэта, кроме своего Я и своей любви, еще и эти характеризующие поэта ценности: самопознанье, само чувство жизни, его безбрежность. И вот — в развертывании мысли стихотворения — наступает смерть:
- 42 -
Всё было мне так ясно и понятно,
И ни о чем себя не вопрошал я,
Как будто бы вернулся я туда,
Где долго жил, где всё известно мне,
И лишь едва чувствительная тягость
В моем полете мне напоминала
Мое земное краткое изгнанье.Уникально в поэзии это описание смерти, которая есть полет, возвращение на близкую и любимую родину, со столь точно бьющими подробностями, как эта «едва чувствительная тяжесть» пережитого на земле… Далее по ходу стихотворения снова повторяется уже пройденный ранее ход мысли — необходимость возвращения на землю, созерцание разлагающегося тела и прикованность к этому созерцанию. Но здесь и новые мысли: осознан жребий, что нужно вновь спускаться на землю, — зачем? — вопрошает мысль и восстает против предположения:
Чтоб увидать ряды тех зол, которым
Причиной были детские ошибки?Для все понимающей теперь души наказанием является созерцание цепи горестных последствий совершенных в жизни ошибок, эти неизбежные в судьбе человека ряды вытекающих как следствия зол. И вторая мука для всезнания смерти:
Увижу я страдания людей…
И к счастию людей увижу средства,
И невозможно будет научить их.И стихотворение, из безмерности страдания, снова завершается прежним ропотом на Бога, готовой сорваться хулой, но не сорвавшейся — благодаря пробуждению.
Иной образ, тоже не раз прозвучавший у юного Лермонтова: с вечностью связывается колокольный звон в вечерний час, что отражается в душе поэта потоком мыслей — о себе, о мире, о людях, людях посредственных и обычных, которых поэт сопоставляет с самим собой — этим завершается стихотворение «Унылый колокола звон…» [1, с. 319—320] — люди эти не ценят прекрасное, как он — «тот, кто в грудь втеснить желал бы всю природу…» — весь бескрайний мир вобрать в свою душу, как это в будущем тютчевском: все во мне.
Так выявляется еще одна индивидуальная особенность души поэта в его земном бытии, его «Я» — способность включить в себя весь мир, так что весь мир оказывается — происходит его оценка — тесен для души поэта (или же не тесен). Ребенку просторно и в люльке, «…но дай время // Сделаться мужем, и тесен покажется мир». О том же в «Молитве»:
- 43 -
«За то, что мир земной мне тесен // К Тебе ж проникнуть я боюсь». В ином месте о мире: «но для поэта он не тесен…». В душе поэта постоянно деятельным является, наряду с размышлением, самопознанием, — созерцание, направленность души на мир. Созерцание мира, гармонии вселенной, — столь же глубокое переживание души, как размышление. Так созерцание пустыни рождает мысль о вечности:
И мысль о вечности, как великан,
Ум человека поражает вдруг,
Когда степей безбрежный океан
Синеет пред глазами; каждый звук
Гармонии вселенной, каждый час
Страданья или радости для нас
Становится понятен, и себе
Отчет мы можем дать в своей судьбе.Этот фрагмент [1, с. 188] в потоке мыслей — один из шедевров 16-летнего поэта по глубине и зрелости: из созерцания бесконечности пространства — рождается мысль о вечности, так об этом позднее Вяч. Иванов: простор — предощущенье Бога. Эта мысль «поражает» ум, и открывается состояние всепонимания, проникновения в смысл вселенной, со всеми ее звуками, — и одновременно все переживания собственной души открываются самопознанию в потоке времени, и душа дает отчет себе — «в своей судьбе». Из созерцания мысль приходит к самосознанию — так в лермонтовских ранних лирических признаниях варьируются, переплетаются эти взаимосвязанные, вновь и вновь возникающие аспекты его «Я».
Что знает о своем «Я» самосознающая душа поэта? «Хранится пламень неземной // Со дней младенчества во мне…»; это знание своего особого устройства было источником твердого упования на свою особенную же участь (а вовсе не романтическая гордыня): «Я твердо ждал его плодов, // С собой беседовать любя». О том же в потоке мыслей стихотворения «1831-го июня 11 дня»: «Моя душа, я помню, с детских лет // Чудесного искала…». Чудесное обреталось силой мысли, «боренье дум» — мир души, которую не выразить в слове и не передать никому, именно мысль открывает сверхземное: «…как часто силой мысли в краткий час // Я жил века и жизнию иной, // И о земле позабывал». О том же акцентируемое Мережковским: «…узами земными я не связан // И вечностью и знанием наказан». Духовные очи открыты, и сверхчувственные, темные и светлые, «образы» его мечтаний «…не походили на существ земных. // О нет! всё ад иль небо было в них». «Толпа глубоких дум» порой рассеивается чистым созерцанием, переключением на земную красоту: поэт «…наблюдал, как быстрая вода // Синея
- 44 -
гнется в волны…» — пластику движения волны, и это беспримесное созерцание, вне мышления: «…я глядел, и мыслию иной // Я не был занят…» — дарит порой поэту отдохновение.
Эта сфера души — созерцание земного и сверхземного — в гармонии, в естественности ритма и сопряжения — со сферой иной, мыслью; они никогда не сталкиваются и, кажется, равно и соответственно глубоки в строе духовной личности поэта. Жажда мысли — с самых ранних лет зреет в этой душе, она устремлена к сознанию, самосознанию: «Всегда кипит и зреет что-нибудь // В моем уме…» — и направлена к предчувствуемой цели. Ибо в глубине души поэт знает, что ему дано предназначение великое. Наделенность великой мыслью — одно из постоянных его переживаний, важнейшее качество его «Я». Отдать себя «земным желаньям» невозможно — так он говорит своей душе: «ты не будешь довольна этим…», «Так! Мысль великая хранилась // В тебе доныне, как зерно; // С тобою в мир она родилась: // Погибнуть ей не суждено!» — эта великая бессмертная мысль врождена душе, не создана ею — и потому здесь очевидный, явный опыт самоощущения и самопознания — «великая мысль», а вовсе не гордыня или нескромная самооценка воспаленной романтической души. И эта мысль является зерном, из которого должно вырасти дело жизни, то предназначение, которое поэт чувствует как данное свыше и осознает в ясном свете самосознания.
Он описывает в стихах и особые состояния сознания — сумеречные, смешанные, сновидческие, когда ум леденеет, думы усыплены: «я к состоянью этому привык». Но и из них извлекается род откровения, выраженный в ясной мысли: «…находишь корень мук в себе самом, // И небо обвинить нельзя ни в чем». При том что искушению этому подвластна порой юная душа, горько упрекавшая Творца за земную горечь и боль. Он пытается выразить эту усыпленность сознания в сумеречных переживаниях, их двойственность и переходность — в прозрачной формуле: подобное не выразит «…ни ангельский, ни демонский язык: // Они таких не ведают тревог, // В одном все чисто, а в другом все зло». Здесь поэт обнаруживает собственно человеческое смешение чистоты и зла, опознает в этом своем переживании — специфически человеческое, обобщая в отчетливой формулировке становящейся философской лирики:
Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным. Все его
Мученья происходят оттого.Жажда мысли, которую знает в себе поэт, созвучна общей «жажде бытия» — борьбы, действия; их накал и неустанность, их каждодневность
- 45 -
осознаются поэтом, и столь же сильна в нем жажда чувств, которые тоже живут в груди каждодневно и беспрестанно — все это вместе и есть «жажда бытия», сознательного и целостного бытия — волевого действия, зреющей мысли, переживаемых тревожащих чувств, наконец, любви — «всем напряжением душевных сил». Все это в «Я» поэта, который спешит прожить предначертанное, боясь не успеть «свершить чего-то», и при этом при всех страданиях «под ношей бытия не устает // И не хладеет гордая душа», «жажда бытия» оказывается сильнее «страданий роковых».
Характерно, что самопознание юного поэта открывает в самих высоких ценностях его души — источник искушения и ошибки, источник страдания. Это связано с любовью, с размышлением и творчеством.
Загадка земных чувств, попытка «определить» любовь, подвластность ей души — одна из тем поэта, любовь, которую он не согласен оставить и в вечности и ради которой он готов предпочесть землю небесам, ибо в ней — «отрада бытия». Она осмыслена поэтом как остаток райского бытия на земле, потому она причастна вечности и войдет в нее. Так в стихотворении «Я видел тень блаженства…» [1, с. 234—235] формулируется самая суть его драматического опыта:
Есть рай небесный! звезды говорят;
Но где же? Вот вопрос — и в нем-то яд;
Он сделал то, что в женском сердце я
Хотел сыскать отраду бытия.Звезды, которые есть в христианской картине мира райское бытие, не подверженное, как подлунная сфера, греховному искажению, и потому они удостоверяют наличие рая — и рождают искушение обнаружить его также и на земле — в блаженстве любви (с которого начинается стихотворение: «я видел тень блаженства…»), которое, впрочем, могло оказаться «ложным», даже если она, героиня, — «ангел», а ее речи — «отголосок рая». Так «яд» мысли сделал свое дело: «отрадой бытия» признана любовь, поэт, как пишет С. А. Андреевский, «вздумал искать здесь, в счастии земной любви, следов своей божественной родины» [3, с. 307]. И эта аберрация мысли стала ядом для жизни, она действительно объясняет многое в лермонтовской любовной теме: и глубины разочарования и боли, и желание возмездия, и готовность разочароваться во всем, если «женское сердце» обманывает. Так вскрывается в самопознании поэта одно из глубоких «заблуждений» мысли и чувства — в придании земному статуса небесного. Конечно, здесь не идет и речи об индивидуалистическом «отрицании» любви или «разочаровании». То же относится и к сфере мысли, к ее обращенности на земное.
- 46 -
«За то, что в заблужденье бродит // Мой ум далеко от Тебя» — за это просит поэт Бога не карать его, то есть за заблуждения ума, источник которых — в удаленности от Бога. И еще глубже трезвость самооценки в сокрушенном: «за то, что редко в душу входит // Живых речей Твоих струя…». При этом и творчество, при всей подлинности в переживании своего дара и миссии, при совершенной невозможности отказа и неизбежности проживания дарованного (светлыми ли, темными ли силами), осознается как источник дисгармонии: «тесный путь спасенья» противостоит «страшной жажде песнопенья» — пути спасенья мешает, противостоит не земной соблазн, а пламень, костер — не страстей и грехов, но творчества, лава вдохновенья, страстный пламень души, искупаемый страданием.
Да, пафос страдания — это важнейший тон юной души. Страданием в итоге достигаются искомые ценности. Свобода, как и любовь, понимается поэтом вовсе не в романтически-индивидуалистическом контексте, но в горизонте духовном. Он тот, «…кто силится купить страданием своим // И гордою победой над земным // Божественной души безбрежную свободу». Такова кульминационная мысль в потоке размышлений на тему свободы: она достигается божественной бессмертной душой — через страдание, через освобождение от земного. Это освобождение, поволенное поэтом (он «силится» достичь его дорогой ценой), сознательно достигаемое: «О если б…»: если б «дни мои текли…» — «свободно от сует земли…».
Ранние стихи Лермонтова, этот поток мысли, живой, творческой, волящей, проникнутой глубиной чувства, поток, наполняющий с удивительной щедростью, даже избыточностью ранние произведения — это непосредственное выражение индивидуальности поэта, утверждение ее ценности. Это непосредственный опыт жизни «Я», осознаваемый и нередко выражаемый в чеканных словах, в отточенных формулировках.
В этот период можно отметить и прикосновение к православной традиции, она как тема и как переживание входит в круг души и в стихи поэта, в стихи «по случаю». Так, посещение монастыря, оставленного и заброшенного, в вечерний час, еще хранящего память о былой жизни, этой «священной обители», дарит поэту чувство, которому «нет слов», которое «…выше теплого участья, // Святей любви, спокойней счастья» [1, с. 118—119]. Речь идет о Воскресенском монастыре — который еще цел, хотя и оставлен, и мысль поэта устремляется в будущее, когда останутся лишь развалины, так что посетитель не сможет отыскать его подобия с храмом Гроба Господня: «…где образ Божеской могилы // Между златых колонн стоял, // Где теплились паникадилы, // Где лик отшельников
- 47 -
звучал // И где пред Богом изливали // Свои грехи, свои печали». Далее мысль уходит в представление сердец, которые и в своем монашеском бытии не обретали покоя, не облегчали свои муки и страсти. Тема эта — необретение искомого в монастыре — пройдет через творчество поэта, отражая эту особенность его «Я» — невместимость ни в какие определенные пути. Его путь — как пишет об этом Д. Андреев, — путь невиданного ранее духовного подвига, возможно, на путях соединения религии, искусства, философии.
Один из симптомов этого нового, предначертанного духовного подвига — в переживании молитвы: «Три ночи я провел без сна — в тоске, // В молитве, на коленах — степь и небо // Мне были храмом, алтарем — курган…» [1, с. 256—257], истоком для этой молитвы была мысль о пролитой на земле крови, которая «отяготела на душе», «приступила к сердцу». Страдание в юном поэте часто превращало любовь в месть или ненависть — эти чувства обратимы в душе, еще не пришедшей к зрелости и мудрости, и плодом страдания и молитвы стала слеза, «адская» — в стихотворении «Отрывок». В нем мысли отрывочны, и, как и иные подобные стихотворения юного Лермонтова, оно лишено композиционной завершенности, мысли теснятся, одна сменяет другую в раскаленном потоке — и тема единой великой мысли вновь звучит здесь: «Свой замысел пускай я не свершу, // Но он велик — и этого довольно». В ином стихотворении: «Я чувствую — судьба не умертвит // Во мне возросший деятельный гений…». Что же это за мысль, исполненная деятельной силы, пронизанная волей мысль? Она не о мире природы, при всей глубинной и интимной родственности поэту природного мира:
Я вопрошал природу, и она
Меня в свои объятья приняла,
В лесу холодном в грозный час метели
Я сладость пил с ее волшебных уст,
Но для моих желаний мир был пуст,
Они себе предмета в нем не зрели…Так формулирует поэт свое самонаблюдение: мир с его стихиями чудесно внятен, открыт, но созерцание его незаинтересованно, личное желание на этот мир не направлено, он пуст для желания, оно направлено на иное, предмета для желания — так изумительно формулирует поэт — в мире нет. Еще ярче следующее признание — о мире космическом: взор направляет на ночные небеса, но «чувствовал, что не для них родился», миссия его не в них, «я небо не любил» (повторяется признание) — «хотя дивился // Пространству без начала и конца, // Завидуя судьбе его Творца». О чем же тогда мысль? Конечно, о себе,
- 48 -
о своем «Я»: «Я ВДРУГ НАШЕЛ СЕБЯ»! — «…и утонул деятельным умом // В единой мысли…», «…как надежда, чистой и прекрасной, // Как вольность, сильной и святой» — таков исход всему, здесь основная ценность, здесь миссия: МОЕ Я. И в этом творчестве Я есть подобие творения Творца, Которому поэт — ни мало ни много — может завидовать! — совершенству Его творчества. Здесь высшая форма индивидуализма: мой замысел — сотворение моей души, как создал же Творец огромное пространство прекрасного мира. Человеку подобает столь же огромной создать свою душу. Таково задание, которое поэт видит перед собой и видит его — великим. Оно и действительно таково.
Эта мысль словно подхватывается в стихотворении «Мой дом» [1, с. 300]: дом есть для поэта весь мир, вмещающий все живое, он до звезд, и все его пространство измеряется «не взором, но душой», речь идет по сути о познании мира, о способности его объять, и способность эта объяснена: «Есть чувство правды в сердце человека, // Святое вечности зерно…» — гарантия познания, критерий истины — чувство правды, которое есть зерно вечности и должно быть взращено в сердце человека, это чувство «…объемлет в краткий миг…» и пространство «без границ» и время, «теченье века». Оно дано Всемогущим, Творцом мира, и сам мир создан — «для чувства этого», не просто для человека, а для зерна вечности в человеке, которое может охватить во мгновение весь мир, который есть дом — сродственен человеку и близок ему по сути. Таково продолжение мысли о Творении.
Отдельные черты и нюансы данной в стихах поэта его индивидуальности можно множить и множить… Но стоит свести воедино ее основные черты: до земного бытия — это космичность ее и вечность, предсуществование этой индивидуальности в мире божественном; в земной жизни — память о предсуществовании и врожденное чувство правды, зерно вечности в «Я», способность сознания и самосознания, устремленность к жизни в сфере мысли; здесь, на земле, возможно прикосновение к сверхчувственному миру в мысли, в снах и видениях. Ценности души, ее неотъемлемые черты и движущие цели, смысл бытия — свобода, любовь, страдание, творчество. Отказ мыслить посмертие вне этих ценностей. И презрение к земному существованию вне этих целей, мучительное приятие своей земной судьбы. После смерти — обретение утраченной родины, бессмертие индивидуального «Я», сохранение самосознания и чувств, возможность обращения к живущим, неизбежность приговора и наказания, страдание и ожидание прощения (Спасителя) — далее этого мысль и опыт поэта не устремлялись.
- 49 -
Если вернуться к системе исчисляемых «да» и «нет» в стихах поэта, то все они без остатка вмещаются в один лишь пункт из приведенных выше: мучительное приятие своей земной судьбы. Именно здесь локализуется «романтический индивидуализм», то есть малые «нет», «отрицание» общества, родины, мира, Бога, точнее, словами В. С. Соловьева, «тяжба поэта с Богом», «обиды против Провидения» [3, с. 345].
Сам же лермонтовский индивидуализм, если обозначить его предельно кратко, есть утверждение своего вечного бессмертного «Я», жившего в вечности до земной жизни и стремящегося к ней, воплощенного на земле ради страдания, любви, свободы, самосознания, творчества. Так в ранних стихах Лермонтова. И если вернуться к мысли Марковича о том, что мы приближаемся к лермонтовскому идеализму и потому можем понимать поэта, то — прекрасно! И кто тогда ближе всех к Лермонтову? — Андрей Белый. Желание понять повлечет нас именно в этом направлении.
Но что же далее, во втором лермонтовском периоде? Страстный и неудержимый поток мыслей, откровений, прозрений, видений обрывается. Поэт замолкает. И лишь через несколько лет, в 1837 году, после смерти Пушкина, столь значимо и столь таинственно подействовавшей на весь мир его души и творчества, Лермонтов становится совершенным поэтом, создающим один за другим — лирические шедевры, законченные, кристально ясные, разрешающие старые темы, воплощающие темы новые, среди которых — явная, чудная, проникновенная религиозная струя. Я поэта встречается с христианской традицией, принимая ее изнутри своего опыта, обретая в созвучии с ней черты прямого и простого, мудрого взгляда на жизнь, отказываясь от прежней выспренности, безудержности первых вдохновений, порой и для него сомнительных, от пламени и горения творческого дара, от «страшной жажды песнопений». И нет сомнения, что поэта ждал новый период, когда глубины ранних прозрений, их горение, их избыточность, соединившись с обретенным во втором периоде поэтическим совершенством, дали бы на новом этапе, в дальнейшем развертывании — новую и невиданную ранее совершенную творчески-религиозную мысль и поэзию, соответствующую личному подвигу нового пути — на путях индивидуализма в высшем и лучшем смысле, который понимаем только в русле этих слов: «Не я, но Христос во мне».
Что ж, можно счесть ИНДИВИДУАЛИЗМ основой творчества Лермонтова, только если в это в высшей степени расплывчатое слово вложить вполне определенный, характерный для этого человека смысл. Тогда можно согласиться: в этом суть дела. Правда, открывается и то, что во втором периоде, в последние годы жизни поэта, индивидуализм, творчество из своего «Я» и творчество своего «Я», расширение его и углубление, чтобы вместить
- 50 -
предначертанное, не «расширился» и не «усилился», но он в целом как будто скрылся в невыраженность, чтобы позднее явиться в новом виде, в новом творчестве — на земле или уже в мире будущей жизни.
Не случайно целый ряд пишущих о Лермонтове выражает одну общую интуицию, даже при жестких порой осуждениях, одновременно и как бы по контрасту с ними — величие возможного, а значит, и трагизм несбывшейся великой возможности. Гоголь: «…поприще великое могло ожидать его…» [3, с. 159], «…готовился будущий великой живописец русского быта…» [3, с. 160]. Достоевский: «…остался бы Лермонтов жить, и мы бы имели великого поэта, тоже признавшего правду народную, а может быть, и истинного “печальника горя народного”» [3, с. 245]. С. А. Андреевский: «У нас любили загадывать: что бы могло выйти из необъятных сил, скрытых в Лермонтове… Из Лермонтова вышел один из великих поэтов мира: какой еще более высокой роли, какой еще более могучей деятельности от него требуют?!.» [3, с. 310]. Д. Л. Андреев: «…если бы не разразилась пятигорская катастрофа, со временем русское общество оказалось бы зрителем такого — непредставимого для нас и неповторимого ни для кого — жизненного пути, который привел бы Лермонтова-старца к вершинам, где этика, религия и искусство сливаются в одно…» [3, с. 458].
ЛИТЕРАТУРА
1. Лермонтов М. Ю. Собрание сочинений в четырех томах. Том первый. Стихотворения 1828—1841. М. Л., 1958.
2. Лермонтовская энциклопедия / Гл. ред. В. А. Мануйлов. М., 1981.
3. М. Ю. Лермонтов: pro et contra. Личность и творчество Михаила Лермонтова в оценке русских мыслителей и исследователей: Антология / Отв. ред. Д. К. Бурлака. Сост. В. М. Маркович, Г. Е. Потапова. СПб., 2002.
4. Котельников В. А. «Что есть истина?» Литературные версии критического идеализма. СПб., 2010.
5. Свасьян К. А. Человек в лабиринте идентичностей. М.: Evidentis, 2009.
6. Лосский В. Н. По образу и подобию. М., 1995.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 В цитатах здесь и далее курсив мой. — Т. К.
2 К этому А. Блок о литературоведах вообще: «По книге г. Котляревского выходит, что Лермонтов всю жизнь старался разрешить вопрос, заданный ему профессором Котляревским, да так и не мог» [2, с. 402].
- 51 -
3 Этот ряд символических образов задан в псалмах (см.: Пс. 39: 13, Пс. 119: 19) и развит в апостольских посланиях (Евр 11: 13, Петр 1: 2: 11) и у святоотеческих писателей.
4 В качестве иллюстрации к подобному ходу мысли приведу без комментариев: «да» стихотворения «Люблю отчизну я…» — уничтожается отрицанием в «Прощай немытая Россия…».
5 Цитата из основательного немецкого словаря (Eisler, Wörterbuch d. phil. Begriffe, Bd. 1, Berlin 1910, s. 500) дана по книге К. А. Свасьяна «Человек в лабиринте идентичностей» [5, с. 6].
6 Подробно см.: Штейнер Р. Истина и наука. Философия свободы. СПб., 2007.
7 См.: «Всю его недолгую жизнь его занимали, собственно говоря, две темы, те, которые конденсированы в “Ангеле” и в “Сне”: тема смерти и тема “другого мира”» (Бицилли П. М. Место Лермонтова в истории русской поэзии [3, с. 835].
8 «Следы сомнений» у Лермонтова исчерпывающе описал С. А. Андреевский [3, с. 297].
9 Об этом: Андреевский С. А. Лермонтов [1, с. 296—298].