Манн Ю. В. Натуральная школа: [Русская литература первой половины XIX в.] // История всемирной литературы: В 8 томах / АН СССР; Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. — М.: Наука, 1983—1994. — На титл. л. изд.: История всемирной литературы: в 9 т.

Т. 6. — 1989. — С. 384—396.

http://feb-web.ru/feb/ivl/vl6/vl6-3842.htm

- 384 -

НАТУРАЛЬНАЯ ШКОЛА

Литературная карта 40-х — начала 50-х годов прошлого века чрезвычайно пестра и разнообразна. В начале 40-х годов еще продолжается деятельность Баратынского; на конец 40-х — начало 50-х годов приходится подъем поэтической активности Тютчева. В 40-е годы Жуковский создает перевод «Одиссеи» (1842—1849); таким образом, русский читатель спустя двадцать лет получил совершенный перевод и второй гомеровской поэмы. В это же время Жуковский завершает свой цикл сказок, начатый еще в 1831 г.: выходит одно из лучших его произведений, основанное на русских фольклорных мотивах, «Сказка о Иване-царевиче и Сером Волке» (1845). Все это не только обогащало общую картину художественной жизни, но и таило в себе перспективы последующего развития.

Однако определяющую роль в это время играли произведения, объединяемые понятием «натуральной школы». «Натуральная школа стоит теперь на первом плане русской литературы», — константировал Белинский в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года».

У начала натуральной школы мы сталкиваемся с интересным историко-литературным парадоксом. Почему бранчливое выражение Ф. В. Булгарина (именно он в одном из фельетонов «Северной пчелы» за 1846 г. окрестил новое литературное явление «натуральной школой») было мгновенно подхвачено современниками, превратилось в эстетический лозунг, клич, заклинание, а позднее — литературный термин? Потому что оно выросло из корневого понятия нового направления — натуры, натурального. Одно из первых изданий этого направления называлось «Наши, списанные с натуры русскими» (1841), причем автор предисловия, убеждая писателей поддержать задуманное предприятие, прибавлял: «В необъятной России столько оригинального, самобытного, особенного — где лучше описывать, как не на месте, с натуры?» Само слово «описывать», звучавшее пятью — десятью годами раньше оскорблением для художника («он не творец, а копиист», — говаривала обычно в таких случаях критика), представителей натуральной школы уже ничуть не шокировало. «Списыванием с натуры» гордились как отменно хорошей, добротной работой. «Списывание с натуры» выставлялось как характерное отличие художника, идущего в ногу со временем, особенно авторов «физиологий» (ниже мы еще остановимся на этом жанре).

Изменилось и само понятие о культуре и технологии художнического труда, вернее в ценностном соотношении различных его стадий. Раньше на первый план выдвигались моменты творчества, преобразования — деятельность фантазии и художнического изобретения. Черновая, подготовительная, кропотливая работа, разумеется, подразумевалась, но говорить о ней полагалось сдержанно, с тактом или не говорить вообще. Однако авторы натуральной школы выдвинули черновую сторону художнического труда на первый план: для них она не только неотъемлемый, но определяющий или даже программный момент творчества. Что, например, должен сделать художник, решающий запечатлеть жизнь большого города? — спрашивал автор «Журнальных отметок» (1844) в «Русском инвалиде» (возможно, это был Белинский). Он должен «заглядывать в отдаленнейшие уголки города; подслушивать, подмечать, выспрашивать, сравнивать, входить в общество разных сословий и состояний, приглядываться к нравам и образу жизни темных обитателей той или другой темной улицы». Собственно, авторы так и поступали. Д. В. Григорович оставил воспоминания о том, как он работал над «Петербургскими шарманщиками»: «Около двух недель бродил я по целым дням в трех Подьяческих улицах, где преимущественно селились тогда шарманщики, вступая с ними в разговор, заходил в невозможные трущобы, записывал потом до мелочи все, что видел и о чем слышал».

Возвращаясь же к самому обозначению нового художественного явления, следует заметить, что скрытая ирония вкладывалась, по-видимому, не в эпитет «натуральный», а в его сочетание со словом «школа». Натуральная — и вдруг школа! То, чему отводилось законное, но подчиненное место, вдруг обнаруживает претензии на занятие высших ступеней в эстетической иерархии. Но для сторонников натуральной школы подобная ирония переставала действовать или даже не ощущалась: они действительно работали над тем, чтобы создать

- 385 -

эстетически значимое, главное для своего времени направление литературы, и им это удалось.

Натуральная школа предоставляет историку литературы материал, доступный для сравнения с иноязычным, европейским материалом. Правда, сходство охватывает сравнительно менее ценную область литературы — область так называемых «физиологий», «физиологического очерка»; но эту «меньшую ценность» следует понимать только в смысле художественной значительности и долговечности («Обыкновенная история» и «Кто виноват?» живы до сих пор, а подавляющая масса «физиологий» прочно забыта); в смысле же историко-литературной характерности дело обстояло противоположным образом, поскольку именно «физиологии» проявили контуры нового литературного явления с наибольшей рельефностью и типичностью.

Традиции «физиологизма», как известно, складывались в ряде европейских стран: раньше всего, вероятно, в Испании, еще в XVII в., затем в Англии (нравоописательные очерки «Spectatora»’ и других сатирических журналов XVIII в., а позднее «Очерки Боза» (1836) Диккенса; «Книга снобов» (1846—1847) Теккерея и др.), в меньшей мере в Германии; и особенно интенсивно и полно — во Франции. Франция — страна, если так можно сказать, классического «физиологического очерка»; ее пример оказывал стимулирующее воздействие на другие литературы, в том числе русскую. Конечно, почва для русской «физиологии» была подготовлена усилиями отечественных писателей, но подготовлена исподволь, неспециально: ни Пушкин, ни Гоголь не работали в собственно «физиологическом жанре»; «Нищий» М. П. Погодина или «Рассказы русского солдата» Н. А. Полевого, предвещавшие эстетические принципы натуральной школы (см. об этом раздел 9), тоже еще не оформлены в «физиологические очерки»; достижения же таких очеркистов, как Ф. В. Булгарин, были еще довольно скромны, а главное — традиционны (морализирование, уравновешивание порока и добродетели). Бурный расцвет «физиологизма» происходит в 40-е годы не без влияния французских образцов, что документируется целым рядом выразительных перекличек и параллелей. Например, альманах «Французы в их собственном изображении» («Les français peints par eux-mêmes», т. 1—9, 1840—1842) имеет в русской литературе уже знакомую нам параллель — «Наши, описанные с натуры русскими» (вып. 1—14, 1841—1842).

Подсчитано, что в количественном отношении русские «физиологи» значительно уступают французским (исследование А. Г. Цейтлина): на 22 700 подписчиков «Французов в их собственном изображении» приходится 800 подписчиков аналогичного издания «Наши, списанные с натуры русскими». Отмечены некоторые отличия и в манере, характере жанра: русская литература, кажется, не знает пародийной, шутливой «физиологии» (типа «Физиологии конфеты» или «Физиологии шампанского»), которая процветала во Франции (исследование И. У. Петерса). Однако при всех этих отличиях существует сходство в самом характере «физиологизма» как явления, выходящего за рамки жанра.

«... На то ты и физиология, то есть история внутренней нашей жизни...» — сказано в рецензии Н. А. Некрасова на «Физиологию Петербурга» (ч. 1). «Физиологизм» — синоним внутреннего, сокрытого, прячущегося под повседневным и привычным. «Физиологизм» — это сама натура, совлекшая перед наблюдателем свои покровы. Там, где прежние художники предлагали недоговоренность, многозначительность образа, считая их в своем роде наиболее точным аналогом истины, «физиология» требует ясности и полноты — по крайней мере, в пределах избранной темы. Следующее сопоставление В. И. Даля (1801—1872) с Гоголем пояснит это различие.

Произведение В. Даля «Жизнь человека, или Прогулка по Невскому проспекту» (1843) явно вдохновлялось «Невским проспектом». Отсылку на Гоголя содержит уже первая страница очерка, но эта отсылка полемическая: «другой», т. е. Гоголь, уже представил «мир» Невского проспекта, однако «это не тот мир, о котором я могу говорить: дайте мне рассказать вам, каким образом для одного частного человека весь мир ограничивается, собственно, стенками Невского проспекта».

У Гоголя разворачивается таинственная фантасмагория Невского проспекта: тысячи лиц, представители самых разных категорий и групп столичного народонаселения приходят сюда на время и исчезают; откуда они пришли, куда исчезли — неизвестно. Даль избирает другой аспект: вместо мельтешения лиц и недоговоренности — строгое сосредоточение на одном персонаже — мелком чиновнике Осипе Ивановиче, о котором сообщается почти все, от рождения до смерти — иначе говоря, от его появления на Невском проспекте до ухода с главной улицы столицы.

«Физиологизм» — в идеале — стремится к завершенности и законченности, к тому, чтобы начать дело с начала и завершить концом. Автор «физиологии» всегда отдает себе отчет в том, что́ и в каких пределах он изучает; пожалуй, определение «предмета исследования» —

- 386 -

его первая (пусть неявная) умственная операция. Мы называем это явление локализацией, подразумевая под нею целенаправленное концентрирование на избранном участке жизни. Локализация не отменяет установки на отличие внутреннего от внешнего, сущностного от случайного, т. е. установки на обобщенность. Но обобщается именно данное явление или предмет. «Живописец с натуры» рисует типы, «сущность типа состоит в том, чтоб, изображая, например, хоть водовоза, изображать не какого-нибудь одного водовоза, а всех в одном», писал В. Г. Белинский в рецензии на книгу «Наши, списанные с натуры русскими» (1841). Заметим: в одном водовозе — «всех» водовозов, а не, скажем, типичные человеческие свойства вообще. Было бы большой натяжкой видеть в гоголевских Пирогове, Акакии Акакиевиче, Хлестакове, Чичикове типы определенных профессий или сословных состояний. «Физиология» же различает в профессиях и состояниях человеческие виды и подвиды.

Понятие человеческого вида — или, точнее, видов — со всеми вытекающими отсюда биологическими ассоциациями, с естественнонаучным пафосом исследования и обобщения было введено в литературное сознание именно реализмом 40-х годов. «Не создает ли общество из человека, соответственно среде, где он действует, столько же разнообразных видов, сколько их существует в животном мире? <...> Если Бюффон создал изумительное произведение, попытавшись представить в одной книге весь животный мир, то почему бы не создать подобного же произведения о человеческом обществе?» — писал Бальзак в предисловии к «Человеческой комедии». И это говорит о том, что большая литература 40-х и последующих годов не только не была отделена непроницаемой стеной от «физиологизма», но и прошла его школу, усвоила некоторые его особенности».

В явлении локализации мы различаем несколько видов или направлений. Самый распространенный вид уже ясен из сказанного выше: он строился на описании какого-либо социального, профессионального, кружкового признака. У Бальзака есть очерки «Гризетка» (1831), «Банкир» (1831), «Провинциал» (1831), «Монография о рантье» (1844) и т. д. «Наши, списанные с натуры русскими» в первых же выпусках (1841) предложили очерки «Водовоз», «Барышня», «Армейский офицер», «Гробовой мастер», «Няня», «Знахарь», «Уральский казак». В подавлющем большинстве это локализация типа: социального, профессионального и т. д. Но эти типы, в свою очередь, тоже могли дифференцироваться: давались подвиды, профессии, сословия.

Локализация могла строиться и на описании какого-либо определенного места — части города, района, общественного заведения, в котором сталкивались лица разных групп. Выразительный французский пример этого рода локализации — «История и физиология парижских бульваров» (1844) Бальзака. Из русских «физиологий», строившихся на подобного рода локализации, упомянем «Александринский театр» (1845) В. Г. Белинского, «Омнибус» (1845) А. Я. Кульчицкого (и у Бальзака есть очерк «Отправление дилижанса», 1832; интерес «физиологии» к «средствам коммуникаций» понятен, поскольку они осуществляют встречу и общение разнообразных лиц, в острой динамичной форме обнаруживают нравы и привычки различных групп населения), «Петербургские углы» (1845) Н. А. Некрасова, «Записки замоскворецкого жителя» (1847) А. Н. Островского, «Московские рынки» (ок. 1848) И. Т. Кокорева.

Наконец, третий вид локализации вырастал из описания одного обычая, привычки, традиции, что предоставляло писателю возможность «сквозного хода», т. е. наблюдения общества под одним углом зрения. Особенно любил такой прием И. Т. Кокорев (1826—1853); у него есть очерки «Чай в Москве» (1848), «Свадьба в Москве» (1848), «Сборное воскресенье» (1849) — о том, как проводят воскресенье в различных частях Москвы (параллель из Бальзака: очерк «Воскресный день», 1831, рисующий, как проводят праздник «дамы-святоши», «студент», «лавочники», «буржуа» и другие группы парижского населения).

«Физиологии» свойственно стремиться к объединению — в циклы, в книги. Из мелких образов складываются большие; так, генеральным образом многих французских «физиологов» стал Париж. В русской литературе этот пример отозвался как укор и как стимул. «Неужели Петербург, по крайней мере для нас, менее интересен, чем Париж для французов?» — писал в 1844 г. автор «Журнальных отметок». Приблизительно в это время И. С. Тургенев набросал перечень «сюжетов», свидетельствующий о том, что идея создания собирательного образа Петербурга носилась в воздухе. Свой замысел Тургенев не реализовал, но в 1845 г. вышла знаменитая «Физиология Петербурга», о назначении, масштабе и, наконец, жанре которой говорит уже само название (помимо упоминавшихся выше «Петербугских шарманщиков» и «Петербургских углов» в книгу вошли «Петербургский дворник» Даля, «Петербургская сторона» Е. П. Гребенки (1812—1848), «Петербург и Москва» Белинского).

Книга о Петербурге интересна еще тем, что это была коллективная «физиология», подобная

- 387 -

Иллюстрация:

В. Бернардский. Коломна

Гравюра. Первая половина XIX в.

таким коллективным «физиологиям», которые представляли собою «Париж, или Книги ста одного», «Бес в Париже» и др. Коллективность вытекала из самой природы локализации: адекватные избранному участку жизни произведения объединялись в одно целое поверх индивидуальных отличий их творцов. В связи с этим в рецензии на «Физиологию Петербурга» Некрасов удачно сказал о «факультете литераторов»: «... факультет твоих литераторов должен действовать очень единодушно, по общему направлению к одной неизменной цели». Единодушие физиологической книги превышало по степени «единодушие» журнала: в последнем литераторы объединялись в пределах единого направления, в первой — в пределах и единого направления, и единой темы или даже образа.

В идеале этот образ тяготел к таким высоким масштабам, которые даже превосходили масштабы Москвы и Петербурга. Белинский мечтал о запечатлении в литературе «беспредельной и разнообразной России, которая заключает в себе столько климатов, столько народов и племен, столько вер и обычаев...». Это пожелание выдвигалось во вступлении к «Физиологии Петербурга» как своего рода программа-максимум для всего «факультета» русских литераторов.

Натуральная школа намного расширила сферу изображения, сняла ряд запретов, которые незримо тяготели над литературой. Мир ремесленников, нищих, воров, проституток, не говоря уже о мелких чиновниках и деревенской бедноте, утвердился в качестве полноправного художественного материала. Дело заключалось не столько в новизне типажа (хотя в некоторой мере и в ней тоже), сколько в общих акцентах и характере подачи материала. То, что было исключением и экзотикой, стало правилом.

Расширение художественного материала закреплялось графически-буквальным перемещением взгляда художника по вертикальной или горизонтальной линиям. Мы уже видели, как в «Жизни человека...» Даля судьба персонажа получала топографическую проекцию; каждое ее состояние олицетворялось определенным

- 388 -

местом на Невском проспекте. В отведенном ему пространстве персонаж очерка перемещался с «правой, плебейской стороны» Невского проспекта на «левую, аристократическую», с тем чтобы проделать наконец «обратное нисшествие до самого Невского кладбища».

Наряду с горизонтальным способом натуральная школа применяла другой — вертикальный. Говорим о популярном в литературе 40-х годов — притом не только русской — приеме вертикального рассечения многоэтажного дома. Французский альманах «Бес в Париже» предложил карандашную «физиологию» «Разрез парижского дома на 1 января 1845 года. Пять этажей парижского мира» (худож. Берталь и Лавиель). Ранняя идея подобного замысла у нас (к сожалению, идея неосуществленная) — «Тройчатка, или Альманах в 3 этажа». Рудому Паньку (Гоголю) предназначалось здесь описание чердака, Гомозейке (В. Одоевскому) — гостиной, Белкину (А. Пушкину) — погреба. «Петербургские вершины» (1845—1846) Я. П. Буткова (ок. 1820—1857) реализовали этот замысел, но с существенной поправкой. Вступление к книге дает общий разрез столичного дома, определяет все три его уровня или этажа: «низовье», «срединную» линию и «верхнюю»; но затем резко и окончательно переключает внимание на последнюю: «Здесь действуют особые люди, которых, может быть, Петербург и не знает, люди, составляющие не общество, а толпу». Взгляд писателя перемещался по вертикали (снизу вверх), открывая еще неизвестную в литературе страну со своими обитателями, традициями, житейским опытом и т. д.

В отношении психологическом и нравственном натуральная школа стремилась представить облюбованный ею типаж персонажей со всеми родимыми пятнами, противоречиями, пороками. Отвергался эстетизм, нередко сопровождавший в прежние времена описание низших «рядов жизни»: устанавливался культ неприкрытой, неприглаженной, непричесанной, «грязной» действительности. Тургенев сказал о Дале: «Русскому человеку больно от него досталось — и русский человек его любит...» Этим парадоксом выражена тенденция и Даля, и многих других писателей натуральной школы — при всей любви к своим персонажам говорить о них «полную правду». Тенденция эта, впрочем, не являлась в пределах школы единственной: контраст «человека» и «среды», зондирование некоей первоначальной, не испорченной, не искаженной сторонними влияниями человеческой природы нередко вели к своеобразному расслоению изобразительности: с одной стороны, сухое, протокольное, бесстрастное описание, с другой — обволакивающие это описание чувствительные и сентиментальные ноты (выражение «сентиментальный натурализм» было применено Ап. Григорьевым именно к произведениям натуральной школы).

Понятие человеческой природы постепенно стало столь же характерным для философии натуральной школы, что и понятие человеческого вида, но их взаимодействие проходило негладко, вскрывая внутренний динамизм и конфликтность всей школы. Ибо категория «человеческий вид» требует множественности (общество, по словам Бальзака, создает столько же разнообразных видов, сколько их существует в животном мире); категория же «человеческая природа» требует единства. Для первой различия между чиновником, крестьянином, ремесленником и т. д. важнее их сходства; для второй — сходство важнее различий. Первая благоприятствует разнообразию и непохожести характеристик, но при этом невольно подводит к их окостенению, омертвению (ибо общее — человеческая душа — выносится за скобки классификации). Вторая оживляет образ единственной и общезначимой человеческой субстанцией, но при этом монотонизирует ее и усредняет (отчасти посредством упомянутых выше сентиментальных штампов). Обе тенденции действовали вместе, подчас даже в границах одного явления, очень усложняя и драматизируя облик натуральной школы в целом.

Нужно сказать еще, что для натуральной школы социальное место человека — эстетически значимый фактор. Чем ниже человек на иерархической лестнице, тем менее уместным по отношению к нему были насмешка, сатирическое утрирование, включая применение мотивов анималистики. В угнетенном и гонимом, несмотря на внешнее давление, человеческая сущность должна просматриваться отчетливее — в этом один из источников подспудной полемики, которую писатели натуральной школы (до Достоевского) вели с гоголевской «Шинелью». Здесь же источник, как правило, сочувственной интерпретации женских типов, в том случае, если затрагивалось их неравноправное, ущемленное положение в обществе («Полинька Сакс» (1847) А. В. Дружинина, «Семейство Тальниковых» (1848) Н. Станицкого (А. Я. Панаевой) и др.). Женская тема подводилась под один знаменатель с темой мелкого чиновника, горемыки ремесленика и т. д., что было подмечено А. Григорьевым в письме Гоголю в 1847 г.: «Вся современная литература есть не что иное, как, выражаясь ее языком, протест в пользу женщин, с одной стороны, и в пользу бедных, с другой; одним словом, в пользу слабейших».

- 389 -

Из «слабейших» центральное место в натуральной школе занял мужик, крепостной крестьянин, причем не только в прозе, но и в поэзии: стихи Н. А. Некрасова (1821—1877) — «Огородник» (1846), «Тройка» (1847); Н. П. Огарева (1813—1877) — «Деревенский сторож» (1840), «Кабак» (1842) и т. д.

Крестьянская тема открыта была не в 40-е годы — много раз заявляла она о себе в литературе и раньше то сатирической журналистикой Новикова и радищевским «Путешествием из Петербурга в Москву», то «Дмитрием Калининым» Белинского и «Тремя повестями» Н. Ф. Павлова, то вспыхивала целым фейерверком гражданских стихов, от «Оды на рабство» Капниста до «Деревни» Пушкина. И тем не менее открытие крестьянской, точнее — крепостной, «темы» русская общественность связывала с натуральной школой— с Д. В. Григоровичем (1822—1899), а затем с И. С. Тургеневым (1818—1883). «Первый писатель, которому удалось возбудить вкус к мужику, был Григорович, — отмечал Салтыков-Щедрин. — Он первый дал почувствовать, что мужики не все хороводы водят, но пашут, боронят, сеют и вообще возделывают землю, что, сверх того, беспечная поселянская жизнь очень нередко отменяется такими явлениями, как барщина, оброки, рекрутские наборы и т. д.», Положение тут было аналогичным открытию натуральной школой мира ремесленников, городской бедноты и т. д. — открытию, которое в некоторой мере обусловливалось новизной материала, но еще больше — характером его подачи и художественной обработки.

В прежнее время крепостная тема являлась не иначе как под знаком экстраординарности, не говоря уже о том, что многие произведения были запрещены или не опубликованы. Далее, крестьянская тема, даже если она фигурировала в таких острых формах, как индивидуальный протест или коллективное восстание, всегда составляла лишь часть целого, сплетаясь с темой высокого, имеющего свою собственную судьбу центрального персонажа, как, например, в опубликованном лишь в 1841 г. пушкинском «Дубровском» или вовсе оставшемся неизвестным современникам лермонтовском «Вадиме». Но в «Деревне» (1846) и «Антоне-Горемыке» (1847) Григоровича, а затем в тургеневских «Записках охотника» крестьянская жизнь стала «главным предметом повествования» (выражение Григоровича). Притом «предметом», освещенным со своей специфической социальной стороны; крестьянин выступал в многообразных связях со старостами, управляющими, чиновниками и, конечно, помещиками. Салтыков-Щедрин не зря помянул «барщину, оброки, рекрутские наборы и т. д.», давая тем самым понять коренное отличие новой «картины мира» от той, которую предлагало в прежние времена сентиментальное и романтизированное изображение жизни поселян.

Все это объясняет, почему и Григорович и Тургенев не только объективно были, но и чувствовали себя открывателями темы. Тот вкус к натуре, который многое определяет в мироощущении и поэтике натуральной школы, они распространили на крестьянскую жизнь (Салтыков-Щедрин говорил в связи с этим о «вкусе к мужику»). Внимательный анализ открыл бы в произведениях Григоровича (а также в «Записках охотника», о чем мы скажем ниже) сильную физиологическую основу, с непременной локализацией тех или других моментов крестьянской жизни, подчас при некоторой избыточности описаний.

Вопрос о размере, протяженности произведения играл в этом случае роль конструктивную и эстетическую — не меньше, чем двумя десятилетиями раньше, в пору создания романтических поэм. Но еще большее значение приобретал вопрос о сюжетной организации произведения, т. е. об оформлении его в рассказ (жанровое обозначение «Деревни») или в повесть (обозначение «Антона-Горемыки»); впрочем, едва ли между обоими жанрами существовала непроходимая граница. Ибо Григоровичу важно было создать эпическое произведение из крестьянской жизни, произведение достаточно большого объема, с концентрацией множества эпизодических персонажей вокруг главного, судьба которого раскрывается последовательным сцеплением эпизодов и описаний. Писатель отчетливо сознавал, в чем причины его успеха. «До того времени, — говорил он о «Деревне», — не появлялось повестей из народного быта» (курсив мой. — Ю. М.). «Повесть» же — в отличие от «физиологии» — предполагала насыщенность конфликтным материалом, предполагала конфликтность. Напряжение в «Деревне» создавалось характером связи центрального персонажа — бедной крестьянской сироты Акулины — с жестоким, безжалостным, бессердечным окружением. Никто из барской и крестьянской среды не понимал ее страданий, никто не мог заметить «тех тонких признаков душевной скорби, того немого отчаяния (единственных выражений истинного горя), которые... сильно обозначились в каждой черте лица» ее. Большинство не видело в Акулине человека, преследование и гнет как бы исключили ее из круга соотечественников.

В «Деревне» и «Антоне-Горемыке» связи центрального персонажа с окружением строятся во многом по классической схеме, выработанной

- 390 -

в русской повести, поэме и драме предшествующих десятилетий: один над всеми, один против всех или — если быть более точным применительно к данному случаю — все против одного. Но как заостряет эту схему бытовой и социальный материал крестьянской крепостной жизни! Белинский писал, что Антон — «лицо трагическое, в полном значении этого слова». Герцен, в связи с «Антоном-Горемыкой» заметил, что «у нас „народный сцены“ сразу принимают мрачный и трагический характер, угнетающий читателя; я говорю „трагический“ только в смысле Лаокоона. Это трагическое судьбы, которой человек уступает без сопротивления». Трагическое в данных интерпретациях — это сила преследования, сила внешних условий, нависшая над человеком, находящимся в социальной зависимости от других. Если к тому же этот человек лишен агрессивности и инстинкта приспособляемости иных своих более жизнестойких собратьев, то сила преследования нависает над ним, подобно неумолимому року, и выливается в роковое стечение однонаправленных обстоятельств. У Антона украли лошадь — и его же наказали! Этот парадокс подчеркнул спустя полвека другой критик, Евг. Соловьев (Андреевич), вновь оперируя понятием трагического: «Схема русской трагедии та именно, что человек, раз споткнувшись... не только не имеет силы более встать, но напротив, случайно и против своей воли, путем сцепления черт знает каких обстоятельств, доходит до преступления, полной гибели и Сибири».

Хотя в «Записках охотника» физиологическая основа ощутима еще сильнее, чем у Григоровича, но их автор — в жанровом отношении — выбирает другое решение. Линию расхождения с Григоровичем косвенно указал позднее сам Тургенев. Отдавая должное приоритету Григоровича, автор «Записок охотника» писал: «„Деревня“ — первая от наших „деревенских историй“ — Dorfgeschichten. Написана она была языком несколько изысканным — не без сентиментальности...» «Dorfgeschichten» — это явный намек на «Schwarzwälder Dorfgeschichten» — «Шварцвальдские деревенские рассказы» (1843—1854) Б. Ауэрбаха. Тургенев, видимо, считает возможным провести эту параллель именно потому, что и у немецкого писателя крестьянский материал получил новеллистическую и романную обработку. Но показательно, что к своей книге Тургенев такой аналогии не применял, видимо ощущая в ней совершенно иную изначальную жанровую установку и иную, не „сентиментальную“ тональность.

В «Записках охотника» заметно усилие подняться над физиологической основой до общерусского, общечеловеческого содержания. Сравнения и ассоциации, которыми уснащено повествование, — сравнения со знаменитыми историческими людьми, с известными литературными персонажами, с событиями и явлениями иных времен и иных географических широт — призваны нейтрализовать впечатление локальной ограниченности и замкнутости. Тургенев сравнивает Хоря, этого типичного русского мужика, с Сократом («такой же высокий, шишковатый лоб, такие же маленькие глазки, такой же курносый нос»); практичность же ума Хоря, его административная хватка напоминают автору не более не менее как венценосного реформатора России: «Из наших разговоров я вынес одно убеждение ... что Петр Великий был по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях». Это уже прямой выход к современным ожесточеннейшим спорам западников и славянофилов, т. е. к уровню социально-политических концепций и обобщений. В тексте же «Современника», где рассказ был впервые опубликован (1847, № 1), содержалось еще сравнение с Гёте и Шиллером («словом, Хорь походил более на Гёте, Калиныч более на Шиллера»), сравнение, которое для своего времени имело повышенную философскую нагрузку, так как оба немецких писателя фигурировали как своеобразные знаки не только различных типов психики, но и противоположных способов художественной мысли и творчества. Словом, впечатление замкнутости и локальной ограниченности Тургенев разрушает в направлении и социально-иерархическом (от Хоря к Петру I), и межнациональном (от Хоря к Сократу; от Хоря и Калиныча — к Гёте и Шиллеру).

В то же время в развертывании действия и расположении частей каждого из рассказов Тургенев многое сохранял от «физиологического очерка». Последний строится свободно, «не стесняясь оградами повести», как говорил Кокорев. Последовательность эпизодов и описаний не регламентирована жесткой новеллистической интригой. Прибытие повествователя в какое-либо место; встреча с каким-либо примечательным лицом; разговор с ним, впечатление от его внешности, различные сведения, которые удалось получить о нем от других; иногда новая встреча с персонажем или с лицами, знавшими его; краткие сведения о его последующей судьбе — такова типичная схема рассказов Тургенева. Внутреннее действие (как во всяком произведении), разумеется, есть; но внешнее — чрезвычайно свободное, неявное, размытое, исчезающее. Для начала рассказа достаточно просто представить героя читателю («Представьте себе, любезные читатели, человека

- 391 -

полного, высокого, лет семидесяти...»); для конца — достаточно просто фигуры умолчания: «Но может быть, читателю уже наскучило сидеть со мною у однодворца Овсяникова, и потому я красноречиво умолкаю» («Однодворец Овсяников»).

При таком построении особая роль выпадает на долю повествователя, иначе говоря — на авторское присутствие. Вопрос этот был важен и для «физиологий», причем важен в принципиальном смысле, выходящем за пределы «физиологизма». Для европейского романа, понимаемого скорее не как жанр, а как особый род литературы, ориентированного на раскрытие «частного человека», «приватной жизни», необходима была мотивировка вхождения в эту жизнь, ее «подслушивания» и «подглядывания». И роман находил подобную мотивировку в выборе особого персонажа, выполнявшего функцию «наблюдателя частной жизни»: плута, авантюриста, проститутки, куртизанки; в выборе особых жанровых разновидностей, особых приемов повествования, облегчающих вхождение в закулисные сферы — плутовского романа, романа писем, уголовного романа и т. д. (М. М. Бахтин). В «физиологии» достаточной мотивировкой раскрытия заповедного служил уже авторский интерес к натуре, установка на неуклонное расширение материала, на выпытывание скрытых тайн. Отсюда распространение в «физиологическом очерке» символики высматривания и выпытывания тайн («Ты должна открывать тайны, подсмотренные в замочную скважину, подмеченные из-за угла, схваченные врасплох...» — писал Некрасов в рецензии на «Физиологию Петербурга»), которая в дальнейшем станет предметом размышлений и полемики в «Бедных людях» Достоевского. Словом, «физиологизм» — это уже мотивировка. «Физиологизм» — нероманный способ усиления романных моментов в новейшей литературе, и в этом заключалось его большое (и еще не выявленное) историко-теоретическое значение.

Возвращаясь же к книге Тургенева, следует отметить в ней особую позицию повествователя. Хотя сам заголовок книги возник не без подсказки случая (журнальную публикацию «Хоря и Калиныча» редактор И. И. Панаев сопроводил словами «Из записок охотника» с целью расположить читателя к снисхождению), но «изюминка» заключена уже в заголовке, т. е. в своеобразии позиции автора как «охотника». Ибо как «охотник» повествователь вступает с крестьянской жизнью в своеобразные отношения, вне непосредственных имущественно-иерархических связей помещика и мужика. Эти отношения более свободные, естественные: отсутствие обычной зависимости мужика от барина, а подчас даже возникновение общих устремлений и общего дела (охота!) способствуют тому, что мир народной жизни (в том числе и со своей социальной стороны, т. е. со стороны крепостной зависимости) приоткрывает перед автором свои покровы. Но приоткрывает не полностью, лишь до определенной степени, потому что как охотник (другая сторона его позиции!) автор все же остается для крестьянской жизни человеком сторонним, свидетелем и многое в ней словно бежит от его взора. Эта скрытность особенно наглядна, пожалуй, в «Бежине луге», где по отношению к персонажам — группе крестьянских ребятишек — автор выступает вдвойне отчужденно: как «барин» (хотя и не помещик, а человек праздный, охотник) и как взрослый (наблюдение Л. М. Лотман).

Отсюда следует, что тайна и недосказанность — важнейший поэтический момент «Записок охотника». Показано много, но за этим многим угадывается большее. В духовной жизни народа нащупаны и предуказаны (но до конца не описаны, не освещены) огромные потенции, которым предстоит развернуться в будущем. Как и каким образом — книга не говорит, но сама открытость перспективы оказалась чрезвычайно созвучной общественному настроению 40—50-х годов и способствовала огромному успеху книги.

И успеху не только в России. Из произведений натуральной школы, да и всей предшествующей русской литературы, «Записки охотка» завоевали на Западе самый ранний и прочный успех. Откровение силы исторически молодого народа, жанровая оригинальность (ибо новеллистическую и романную обработку народной жизни западная литература хорошо знала, но произведение, в котором рельефные народные типы, широта обобщения вырастали из непритязательности «физиологизма», было внове) — все это вызвало бесчисленное количество восторженных отзывов, принадлежавших виднейшим писателям и критикам: Т. Шторму и Ф. Боденштедту, Ламартину и Жорж Санд, Доде и Флоберу, А. Франсу и Мопассану, Роллану и Голсуорси... Процитируем лишь слова Проспера Мериме, относящиеся к 1868 г.: «... произведение «Записки охотника» ... было для нас как бы откровением русских нравов и сразу дало нам почувствовать силу таланта автора... Автор не столь пламенно защищает крестьян, как это делала госпожа Бичер-Стоу в отношении негров, но и русский крестьянин г. Тургенева — не выдуманная фигура вроде дяди Тома. Автор не польстил мужику и показал его со всеми его дурными инстинктами и большими достоинствами». Сопоставление

- 392 -

с книгой Бичер-Стоу подсказывалось не только хронологией («Хижина дяди Тома» вышла в том же году, что и первое отдельное издание «Записок охотника», — в 1852 г.), но и сходством темы, при ее — как почувствовал французский писатель — неодинаковом решении. Угнетенный народ — американские негры, русские крепостные крестьяне — взывал к состраданию и сочувствию; между тем если один писатель отдавал дань сентиментальности, то другой сохранял суровый, объективный колорит. Была ли тургеневская манера обработки народной темы единственной в натуральной школе? Отнюдь нет. Отмеченная выше поляризация изобразительных моментов проявлялась и здесь, если вспомнить манеру повестей Григоровича (прежде всего характер обрисовки центрального персонажа). Мы знаем, что в «сентиментальности» Тургенев видел общий момент двух писателей — Григоровича и Ауэрбаха. Но, вероятно, перед нами типологически более широкое явление, поскольку сентиментальные и утопические моменты вообще, как правило, сопутствовали обработке народной темы в европейском реализме 40—50-х годов XIX в.

Противники натуральной школы — из числа ее современников — ограничивали ее по жанровым («физиологии») и тематическим признакам (изображение низших слоев, преимущественно крестьян). Напротив, сторонники школы стремились подобные ограничения преодолеть. Имея в виду Ю. Ф. Самарина, Белинский писал в «Ответе „Москвитянину“» (1847): «Неужели он и в самом деле не видит никакого таланта, не признает никакой заслуги в таких писателях, каковы, например: Луганский (Даль), автор „Тарантаса“, автор повести „Кто виноват?“, автор „Бедных людей“, автор „Обыкновенной истории“, автор „Записок охотника“, автор „Последнего визита“». Большинство упомянутых здесь произведений не относится к «физиологиям» и не посвящено крестьянской теме. Белинскому важно было доказать, что натуральная школа не регламентирована в тематическом или жанровом отношениях и, кроме того, охватывает самые значительные явления литературы. Время подтвердило принадлежность этих явлений к школе, хотя и не в таком, что ли, тесном смысле, как это представлялось ее современникам.

Общность упомянутых произведений со школой проявляется двояко: с точки зрения филологического жанра и вообще психологизма и с точки зрения глубоких поэтических принципов. Вначале остановимся на первом. Во многих романах и в повестях 40—50-х годов тоже без труда нащупывается «физиологическая» основа. Пристрастие к натуре, различные виды ее «локализации» — по типам, месту действия, обычаям — все это существовало не только в «физиологиях», но распространялось и на смежные жанры. В «Тарантасе» (1845) В. А. Соллогуба (1813—1882) можно встретить немало физиологических описаний, о чем свидетельствуют уже названия глав: «Станция», «Гостиница», «Губернский город» и т. д. «Обыкновенная история» (1847) И. А. Гончарова (1812—1891) предлагает (во второй главе первой части) сравнительную характеристику Петербурга и губернского города. Влияние «физиологизма» сказалось и в «Кто виноват?» (1845—1847) А. И. Герцена, например в описании «публичного сада» города NN. Но еще важнее, с точки зрения натуральной школы, некоторые общие поэтические моменты.

«Действительность — вот пароль и лозунг нашего века ‹...›. Могучий, мужественный век, он не терпит ничего ложного, поддельного, слабого, расплывающегося, но любит одно мощное, крепкое, существенное», — писал Белинский в статье «Горе от ума» (1840). Хотя выраженное в этих словах философское понимание «действительности» не тождественно пониманию художественному, но оно точно передает атмосферу, в которой создавались «Тарантас», «Кто виноват?», «Обыкновенная история» и многие другие произведения. По отношению к ним сама категория «действительность», пожалуй, уже более уместна, чем «натура». Ибо категория «действительность» заключала в себе более высокий идеологический смысл. Предполагалось не только противопоставление внешнего внутреннему, не только, как в «физиологиях», нечто характерное для типа, явления, обычая, и т. д., но некая закономерность данного. Действительность — это реальные тенденции истории, «века», противостоящие тенденциям воображаемым и иллюзорным. Противопоставление внутреннего и внешнего в аспекте «действительности» выступает как способность отличать некий субстанциональный смысл истории от априорно навязанных ей, ложно понятых категорий. Разоблачение «предрассудков», причем таких, которые выливаются в концепции, — оборотная сторона истинного понимания действительности. Словом, «действительность» — это более высокий, условно говоря, романный уровень проявления категории «натура». В соотнесении с действительностью обычно и берутся все персонажи произведения — главные и второстепенные. Действительностью поверяется правильность их взглядов, объясняются аномалии и капризы жизненного пути, детерминирующие душевные свойства,

- 393 -

поступки, нравственная и моральная вина. Действительность сама выступает как сверхгерой произведения.

Говоря конкретно, литература 40-х годов выработала ряд более или менее устойчивых типов конфликтов, типов соотнесения персонажей друг с другом и действительностью. Один из них мы называем диалогическим конфликтом, поскольку в нем сталкиваются два, иногда несколько персонажей, воплощающих две противоположные точки зрения. Последние представляют существенные позиции, имеющие отношение к коренным проблемам современности. Но, будучи ограниченными мнениями одного или нескольких людей, эти точки зрения обнимают действительность лишь неполно, фрагментарно.

Общая схема диалогического конфликта вычерчивается на столкновении «мечтателя» и «практика», причем материал заимствуется из соответствующих вечных образов мирового искусства. Но обработка, подача этого материала не только несет национальный и исторический отпечаток, но и обнаруживает довольно широкую способность к вариантности. В «Тарантасе» — Иван Васильевич и Василий Иванович, т. е. романтизм славянофильского толка, осложненный восторженностью западнического романтизма, с одной стороны, и помещичий практицизм, верность стародавним узаконениям — с другой. В «Обыкновенной истории» — Александр и Петр Адуевы; другими словами — романтический максимализм и мечтательность, сложившаяся в патриархальном лоне русской провинции, и умная и размашистая деловитость столичного пошиба, воспитанная духом нового времени, веком европейской «индустриальности». В «Кто виноват?» Бельтов, с одной стороны, и Жозеф и Крупов — с другой, иными словами, романтический максимализм, требующий (а не находящий) для себя широкого политического поприща, и противостоящие ему деловитость и готовность к «малым делам», независимо от той окраски, которую эта деловитость приобретает, — розовато-прекраснодушной или, наоборот, скептически-холодной. Из сказанного видно, что соотношение этих «сторон» антагонистично и при их большем или меньшем равноправии (в «Обыкновенной истории» ни одна не имеет преимуществ перед другою, в то время как в «Кто виноват?» позиция Бельтова идеологически более значительна, более высока), — при их равноправии относительно друг друга, они обе проигрывают перед сложностью, полнотой, всесилием действительности.

Выше отмечалось, что художественное понимание действительности не во всем тождественно пониманию философскому и публицистическому. Это видно и на диалогическом конфликте. 40—50-е годы — это время борьбы с различными эпигонскими модификациями романтизма, а также время все усиливающихся схваток западников и славянофилов. Между тем если диалогический конфликт и использовал каждую из этих позиций в качестве одной из своих сторон, то не абсолютизировал ее и не давал ей решающих преимуществ перед другою. Он скорее действовал здесь — в своей, художественной сфере — по диалектическому закону отрицания отрицания, исходящего из ограниченности двух противоположных точек зрения, взыскующих более высокого синтеза. В то же время это позволяет объяснить позицию Белинского, который, будучи живым участником споров, перетолковывал диалогический конфликт в конфликт однонаправленный: строго славянофильский, как в «Тарантасе», или последовательно антиромантический, как в «Обыкновенной истории».

Иллюстрация:

Хозяин постоялого двора и полицейский чин

Иллюстрация Г. Гагарина
к повести В. Соллогуба «Тарантас». 1845 г.

К числу типичных конфликтов натуральной школы принадлежал и такой, при котором какие-либо несчастья, аномалии, преступления, ошибки строго обусловливались прежними обстоятельствами. Соответственно развитие повествования состояло в выявлении и исследовании этих обстоятельств, хронологически подчас далеко отстоящих от своего результата. «Как все запутано, как все странно на белом свете!» — восклицает повествователь в «Кто виноват?». Роман и преследует цель распутать бесконечно сложный клубок человеческих судеб, а это значит биографически детерминировать

- 394 -

их извилистый и ненормальный ход. Герценовский биографизм — роман в значительной своей части складывается из ряда жизнеописаний — есть последовательное зондирование той «злотворной материи», которая «то скроется, то вдруг обнаруживается», но никогда не исчезает бесследно. Импульсы от нее переходят из прошлого в настоящее, из косвенного влияния в прямое действие, из жизненной судьбы одного персонажа в судьбу другого. Так, Владимир Бельтов своим духовным развитием расплачивается за горе, за уродливое воспитание своей матери, а Митя Круциферский в своей телесной, физической организации несет отпечаток страданий других людей (он родился в «тревожное время», когда родителей преследовала жестокая месть губернатора). В биографии главных персонажей «вложены» биографии персонажей эпизодических (как в большие рамы — рамки поменьше); но и большие и малые биографии связаны отношением подобия и преемственности. Можно сказать, что цикличность «Кто виноват?» реализует свойственную «физиологизму» натуральной школы общую тенденцию к цикличности — но с важной поправкой, в духе отмеченного выше отличия «действительности» от «натуры». В «физиологии» каждая часть цикла говорила: «Вот еще одна сторона жизни» («натура»). В романе помимо этого вывода каждая новая биография говорит: «Вот еще одно проявление закономерности», — и эта закономерность есть диктат всемогущего объективно-действительного хода вещей.

Наконец, натуральная школа выработала такой тип конфликта, при котором демонстрировалось коренное изменение образа мыслей, мироощущения, даже характера деятельности персонажа; причем направление этого процесса — от восторженности, мечтательности, прекраснодушия, «романтизма» к расчетливости, холодности, деловитости, практицизму. Таков путь Александра Адуева в «Обыкновенной истории», Лубковского в «Хорошем месте» («Петербургские вершины»), Буткова, друга Ивана Васильевича, в «Тарантасе» и т. д. «Превращение» подготавливается обычно исподволь, незаметно, под ежедневным давлением обстоятельств и — в повествовательном плане — наступает неожиданно резко, скачкообразно, с демонстративной внешней немотивированностью (метаморфоза Александра Адуева в «Эпилоге»). При этом решающим фактором, способствующим «превращению», становится обычно переезд в Петербург, столкновение с укладом и характером петербургской жизни. Но подобно тому как в диалогическом конфликте ни одна из сторон не получила полных преимуществ, так и превращение «романтика» в «реалиста» как бы уравновешивалось пробуждением неожиданных, «романтических» импульсов в мироощущении человека иного, противоположного склада (поведение Петра Адуева в «Эпилоге»). Добавим, что этот тип конфликта имеет немало аналогий в западноевропейском реализме, в частности у Бальзака (история Растиньяка в романе «Отец Горио», карьера Лусто или судьба Люсьена Шардона в «Утраченных иллюзиях» и т. д.); причем переезд из провинции в столицу функционально играет ту же роль, что переезд в Петербург в произведениях русских авторов.

Отмеченные типы конфликта — диалогический, ретроспективное исследование сложившихся аномалий, наконец, «превращение», переход персонажа из одного жизненно-идеологического статуса в противоположный — формировали соответственно три различных типа произведения. Но они могли выступать и вместе, переплетаться друг с другом, как это происходило в «Обыкновенной истории» и «Кто виноват?» — двух высших достижениях натуральной школы.

Отвечая на вопрос, что же такое натуральная школа, необходимо помнить, что в самом слове «школа» совместились более широкое и более узкое значение. Последнее характерно для нашего времени; первое — для времени существования натуральной школы.

В сегодняшнем понимании школа предполагает высокую ступень художественной общности, вплоть до общности сюжетов, тем, характерных приемов стиля, вплоть до техники рисунка и живописи или пластики (если подразумеваются школы в изобразительном искусстве). Общность эта наследуется от одного гениального мастера, основателя школы, или же сообща вырабатывается и шлифуется ее участниками. Но когда о натуральной школе писал Белинский, то он хотя и возводил ее к ее главе и основоположнику Гоголю, но употреблял понятие «школа» в довольно широком смысле. Он говорил о ней как о школе истины и правды в искусстве и противопоставлял натуральной школе риторическую школу, т. е. неправдивое искусство — понятие столь же широкое, как и первое.

Это не значит, что Белинский отказывался от всякой конкретизации понятия «натуральная школа»; но конкретизация проводилась им до определенной степени и шла в определенном направлении. Лучше всего это можно увидеть из рассуждений Белинского в письме к К. Кавелину от 7 декабря 1847 г., где предложены экспериментальные решения двух жизненных ситуаций различными школами — натуральной

- 395 -

и риторической (у Белинского — «реторической»): «Вот, например, честный секретарь уездного суда. Писатель реторической школы, изобразив его гражданские и юридические подвиги, кончит тем (что) за его добродетель он получит большой чин и делается губернатором, а там и сенатором... Но писатель натуральной школы, для которого всего дороже истина, под конец повести представит, что героя опутали со всех сторон и запутали, засудили, отрешили с бесчестием от места... Изобразит ли писатель реторической школы доблестного губернатора — он представит удивительную картину преобразованной коренным образом и доведенной до последних крайностей благоденствия губернии. Натуралист же представит, что этот, действительно благонамеренный, умный, знающий, благородный и талантливый губернатор видит, наконец, с удивлением и ужасом, что не поправил де́ла, а только еще больше испортил его...» Этими рассуждениями не предопределяется ни какой-либо конкретный аспект характеристики, скажем, концентрация на негативных качествах персонажа (наоборот, подчеркнуто положительное, честное направление обоих героев), ни, тем более, способ стилистического решения темы. Предопределяется только одно — зависимость персонажа от «невидимой силы вещей», от «действительности».

Широкое, в духе Белинского, понимание «натуральной школы», с исторической точки зрения, является более оправданным, чем то, которое невольно задается сегодняшним смысловым наполнением категории «школа». В самом деле, единого стилистического колорита единства тем и сюжетов и т. д. мы в натуральной школе не находим (что не исключает существования в ней ряда стилистических потоков), но находим определенную общность отношения к «натуре» и «действительности», определенный тип соотношения персонажей и действительности. Разумеется, эту общность нужно представить по возможности конкретнее, полнее, как тип организации произведения, как тип локализации, наконец, как тип ведущих конфликтов, что мы и постарались сделать в настоящем разделе.

После Пушкина, Гоголя, Лермонтова, после великих зачинателей классической русской литературы натуральная школа явила собою не только развитие, но в известном смысле и выпрямление реалистических принципов. Характер художественной обработки «натуры», жесткость соотношения персонажей в конфликтах натуральной школы создавали определенный шаблон, сужавший все многообразие реального мира. К тому же этот шаблон мог быть интерпретирован в том духе, что натуральная школа якобы культивировала полное подчинение человека обстоятельствам, отказ от активного действия и сопротивления. В этом духе толковал герценовский роман А. А. Григорьев: «...романист высказал ту основную мысль, что виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с самого детства... что никто и ни в чем не виноват, что все условлено предшествующими данными... Одним словом, человек — раб и из рабства ему исхода нет. Это стремится доказать вся современная литература, это явно и ясно высказано в „Кто виноват?“». А. Григорьев по отношению к «Кто виноват?» и «всей современной литературе» прав и неправ; его интерпретация основана на смещении моментов: система конфликтов герценовского романа действительно демонстрирует подчинение персонажа обстоятельствам, но это не значит, что оно дается в откровенно сочувственном или нейтральном свете. Наоборот, участием других моментов поэтики (прежде всего ролью повествователя) предопределялась возможность иного (осуждающего, оскорбленного, негодующего и т. д.) восприятия этого процесса; и характерно, что позднее (в 1847 г.) сам Герцен выводил из материала романа перспективу иной — практической и действенной — биографии (отмечено С. Д. Лещинер). Однако рассуждения критика были справедливы в том смысле, что охватывали действительную однонаправленность и шаблонность ведущих конструкций произведений натуральной школы. В критическом обиходе конца 40-х и последующих годов эта шаблонность обличалась саркастической формулой «среда заела».

Аполлон Григорьев противопоставлял натуральной школе гоголевские «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847). Однако поиски более глубоких решений, опровержение шаблонов происходило и в русле самой школы, что привело в конечном счете к трансформации и перестройке последней. Ярче всего этот процесс можно наблюдать в творчестве Достоевского, особенно на его переходе от «Бедных людей» к «Двойнику». «Бедные люди» (1846) в значительной мере построены на типичных конфликтах натуральной школы — такого, как «превращение», слом характера с использованием функциональной роли переезда в Петербург (судьба Вареньки), а также конфликта, при котором какие-либо события мотивируются и объясняются предшествующими несчастьями и аномалиями. К этому надо напомнить о сильных элементах «физиологизма» в повести (описание петербургской квартиры, фиксирование определенного типа, например шарманщика — этой красноречивой параллели к герою «физиологического

- 396 -

очерка» Григоровича, и т. д.). Но перенос художнического акцента на «амбицию» центрального персонажа (Девушкина), его упорное сопротивление обстоятельствам, нравственный, «амбициозный» (а не материальный) аспект этого сопротивления, приводящий к хронической конфликтной ситуации, — все это уже дало необычный для школы результат. Результат, побудивший Валериана Майкова сказать, что если для Гоголя «индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга», то для Достоевского «само общество интересно по влиянию его на личность индивидуума». В «Двойнике» (1846 ) изменение художественной установки привело уже к коренной трансформации конфликтов натуральной школы. Достоевский исходил при этом из некоторых крайних выводов натуральной школы — из различения категорий «среда» (действительность) и «человек», из свойственного школе глубокого интереса к человеческой природе (сущности), однако, углубляясь в нее, он добывал такие результаты, которые были чреваты опровержением всей школы.

В конце 40-х и в 50-е годы внутренняя полемика с поэтикой натуральной школы приобретает довольно широкий размах. Мы можем наблюдать ее в произведениях М. Е. Салтыкова-Щедрина (1826—1889): «Противоречия» (1847) и «Запутанное дело» (1848); А. Ф. Писемского (1820—1881): «Тюфяк» (1850), «Виновата ли она?» (1855); И. С. Тургенева (его отталкивание от так называемой «старой манеры») и других писателей. Это означало, что натуральная школа как определенная полоса, как этап развития русской литературы отступала в прошлое.

Но ее влияние, исходящие от нее импульсы долго еще чувствовались, определяя картину русской литературы в течение десятилетий. Эти импульсы носили двоякий характер, соответствующий, условно говоря, физиологическому и романному уровню натуральной школы.

Подобно тому как во французской литературе «физиология» повлияла на многих писателей, вплоть до Мопассана, Золя, так и в литературе русской физиологический вкус к «натуре», к классификации типов и явлений, интерес к быту и повседневности чувствуется и в автобиографической трилогии «Детство», «Отрочество» и «Юность» (1852—1857) Л. Н. Толстого, и в «Письмах из Avenue Marigny» Герцена (где, кстати, набросан тип прислуги и употреблено само выражение — «физиология парижской прислуги»), и в автобиографических книгах С. Т. Аксакова «Семейная хроника» (1856) и «Детские годы Багрова-внука» (1858), и в «Записках из Мертвого дома» (1861—1862) Достоевского, и в «Губернских очерках» (1856—1857) Салтыкова-Щедрина, и во многих-многих других произведениях. Но помимо «физиологизма» натуральная школа дала русской литературе развитую систему художественных конфликтов, манеру обрисовки персонажей и их соотношения друг с другом и «действительностью», наконец, установку на массового, широкого, демократического героя. Влияние и трансформацию этой системы также можно было бы проследить на протяжении многих и многих десятилетий развития и дальнейшего углубления русского реализма.