Манн Ю. В. Проза и драматургия второй половины 20-х и 30-х годов: [Русская литература XIX в.] // История всемирной литературы: В 8 томах / АН СССР; Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. — М.: Наука, 1983—1994. — На титл. л. изд.: История всемирной литературы: в 9 т.

Т. 6. — 1989. — С. 349—357.

http://feb-web.ru/feb/ivl/vl6/vl6-3492.htm

- 349 -

ПРОЗА И ДРАМАТУРГИЯ
ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ 20-х И 30-х ГОДОВ

Во второй половине 20-х годов заметно возрастает популярность прозаических жанров — явление, которое воспринималось современниками чуть ли не как окончательное вытеснение стихов прозой. В 1836 г. Белинский в статье «Ничто о ничем...» констатировал: «Пора стихов миновала в нашей литературе; наступила пора смиренной прозы». Слова эти прозвучали, конечно, излишне категорично, что объяснялось и недооценкой многих поэтических явлений (лирика Пушкина 30-х годов, Баратынский, Тютчев, философская поэзия бывших любомудров и т. д.), и незнанием полного объема русской поэзии. Тем не менее вывод об эффективном развитии прозаических жанров, о том, что проза — знамение времени, был справедлив.

Обычно переход к прозе отождествляется историками русской литературы с переходом к реализму, и это действительно так, если принимать в расчет логику художественного развития. Но логическое развитие не во всем совпадает с действительной полнотой живого процесса и многообразием его форм. Особенность прозы 20—30-х годов — в ее недвусмысленной романтической направленности, в том, что движение к реализму осуществлялось через развитие и углубление романтических моментов.

Говоря более конкретно, выработанное и открытое в других жанрах (прежде всего в лирической и лиро-эпической поэзии, в поэмах байроновского и пушкинского типа) проза переносила на новый материал. При этом некие романтические универсалии (какие — мы поясним позже) вступали в конфликт с новооткрытыми сферами жизни, и это взаимодействие имело далеко идущие последствия.

Вспомним, как обстояло дело раньше. В лирике романтическая коллизия развертывалась во внебытовой, интимной сфере; в поэме — в экзотической колоритной сфере естественной национальной жизни (Кавказ, Крым, Бессарабия, Финляндия, стан волжских разбойников и т. д.) или в столь же экзотической колоритной сфере стилизованной истории (Украина периода русско-шведской войны; восстание уральских казаков и т. п.). Удаленность, окраинность, дистанция «предела» («Так муза, легкий друг мечты, к пределам Азии летала...» — Пушкин, «Кавказский пленник»), «предела» территориального или исторического, являлись непременным условием возникновения романтического мира. Впрочем, романтическая же поэма — в двух по крайней мере случаях — принялась за «одомашнивание», осовременивание, иначе говоря, изменение материала — «Чернец» Козлова с центральным персонажем — крестьянином и «светские» поэмы Баратынского «Бал» и «Наложница»; последние уже близки к «светским повестям».

Проза решительно продолжила эти усилия. В прозе романтизм завоевывал себе новые «сферы влияния», новые жизненные пласты, как бы испытывая и удостоверяя свою универсальную действенность. В прозе тематический диапазон, новизна предмета изображения и его современность, знакомость, будничность — это факторы эстетические. Знаменательно, что широкая классификация русской прозы (повести и рассказа) по тематическому признаку

- 350 -

начинается именно с конца 20-х годов, с периода романтизма: светская повесть, повесть о художнике, чиновничья повесть, народная повесть и т. д. Исподволь складывалось и понятие «светская повесть» — то как тематический корректив («картина из светской жизни» — подзаголовок к «Елладию» Одоевского, 1824), то как указание на манеру, вкус («кажется... в светском вкусе», — писал Марлинский о своей повести «Испытание», 1830). Белинский, правда, в известном споре с С. П. Шевыревым в 1836 г. название «светская повесть» решительно отверг, но лишь потому, что опасался сужения литературы — этого общенародного, общенационального дела — до светской тематики, светской «эстетики», наконец, до одной светской избранной элитарной читательской аудитории. Но это не мешало ему видеть все значение светского материала для развития русской литературы — значение, вытекавшее из некоторых особенностей отечественной истории.

Свет — легкомысленный, пустой («и даже глупости смешной в тебе не встретишь, свет пустой» — Пушкин), лицемерный, завистливый, тщеславный, развратный и т. д. Но в то же время в дворянстве и в его верхушке — «свете» — в определенный период — «почти исключительно выразился прогресс русского общества» (Белинский). Пороки света порождены цивилизацией, но и достоинства его вытекают из того же источника. «Разнообразие страстей, тонкие до бесконечности оттенки чувств, бесчисленно многосложные отношения людей, общественные и частные — вот где богатая почва для цветов поэзии...» Это сказано, правда, Белинским по поводу «Евгения Онегина». В романтической прозе внутрисветские отношения людей резче, определеннее, «грубее», поскольку они подчинены антитезе центрального персонажа и окружения, фона, в данном случае — светского. Это еще не внутрисветские «многосложные отношения», но противостояние одного или нескольких избранных людей косной массе. «Поставил ли ты его в контраст со светом, чтобы в резком злословии показать его резкие черты?» — с укором спрашивал Бестужев творца Онегина.

Сам А. А. Бестужев-Марлинский (1797—1837) как автор светских повестей поступал именно так: он ставил, скажем, Правина (во «Фрегате „Надежде“», 1833) или Стрелинского (в «Испытании») в «контраст со светом», проводил между ними резкую черту. Если романтические герои и порочны, то на свой лад: они не делят предрассудков и увлечения толпы; «холодность» (в которой был уличен Онегин) уступала место горячности и страстности, доводящей до конфликта со средой, порою до преступления и окончательного разрыва. Не было недостатка и в «резком злословии»: не только повествователь, но и сами герои сыплют эпиграммами, источают инвективы против света. «Ах, как мне надоели эти попугаи, с белыми и черными хохлами на шляпах... Они, кажется, покупают свои фразы вместе с перчатками...» — говорит княжна Вера во «Фрегате „Надежде“», передавая свои впечатления о великосветском маскараде.

И все же в повести «Фрегат „Надежда“» Марлинский заверял: «О, поверьте мне: светская жизнь имеет свою поэзию...» Заверение не ироническое: просто в слово «поэзия» вкладывается многообразный смысл. Ведь такие, как Правин, — тоже питомцы света — это поэзия отпадения и противостояния. Но поэзия света — это и «поэзия порока», в которой блеск и красота, женская красота в первую очередь, таят в себе подернутое дымкой порочности, но, увы, неотразимое очарование. Наконец, это и поэзия зла: разбуженные светским соперничеством, воспитанные цивилизацией гибельные страсти достигают такой сосредоточенности и постоянства, что превращаются почти в надличную инфернальную силу. Поэзию зла остро чувствовал В. Ф. Одоевский (1803—1869), создавший образ княжны Мими, героини одноименной повести (1834). Вдохновительница светских интриг, неумолимая в своей ненависти, неистощимая в искусстве преследования очередной жертвы, княжна Мими оказывается полномочным представителем того «безымянного общества», которое «держит в руках и авторов, и музыкантов, и красавиц, и гениев, и героев», которое «ничего не боится — ни законов, ни правды, ни совести». Словом, перед нами почти демоническая персонификация зла, его высшая — или одна из высших — инстанция.

Бывают описания, сквозные образы, особенно показательные для литературной эпохи. Для 20—30-х годов, прежде всего для светской повести, таким образом является бал. Образ этот имел свое прошлое и будущее: традиции его уходили в глубь мирового искусства, а развитие не оборвалось в 20-е или 30-е годы прошлого века. Но мы упоминаем этот образ, так как своей глубиной он обнажил различные пласты смысла, отличающие интересующую нас эпоху.

Бальзак, видевший в бале «отражение всего общества» («Супружеское согласие»), свет в миниатюре, с вдохновением поэта воспевал обаяние бальной стихии, с хладнокровием естествоиспытателя разлагал ее на составные части. «Атмосфера была накалена вином, наслаждениями и речами. Опьянение, любовь, бред, самозабвение были в сердцах и на лицах» — таков бал в «Шагреневой коже», где

- 351 -

круговорот и смешение тел, вещей и предметов вызывают к жизни новые, еще небывалые существа, где таинственная пелена скрадывает обыденное и земное, где оживают сновидения, грезы; где над всеми, казалось, властвует неумолимая сверхъестественная сила...

Бал — образ глубокого, переливающегося смысла и у Марлинского, и у Одоевского, и у Н. А. Полевого (1796—1846), и у многих русских беллетристов 20—30-х годов. Бал — образ механического мельтешения, пустой формы, вылощенного этикета («выученная любезность дочерей, самоуверенное пустословие щеголей во фраках и мундирах...» — Марлинский, «Испытание»). Формальность и этикетность бала превращает его в символ архаичного и отжившего (бал — «английский сад»: «мы можем найти здесь не одну живописную развалину, не один обломок китайской стены...» — Марлинский, «Фрегат „Надежда“»). Но в то же время бал — и арена, почти знак острого соперничества, игры честолюбий и корыстных страстей под покровами приличия и любезности («под веселый напев контраданса свиваются и развиваются тысячи интриг и сетей...» — Одоевский, «Насмешка мертвеца»). Бал — холодная леденящая стихия, здесь «стынет грудь, мерзнет ум»; но здесь же «аккорд Моцарта и Бетховена и даже Россини проговорили утонченным чувствам яснее ваших нравоучений». Таков диапазон образа, чья фантастичность легко переходит в фантастику, а неистовство и эксцентрика движений граничат с безжизненностью: так возникает (разумеется, тоже имеющий вековые традиции) символ пляски смерти: «Если сквозь колеблющийся туман всмотреться в толпу, то иногда кажется, что пляшут не люди... В быстром движении с них слетает одежда, волосы, тело... и пляшут скелеты, постукивая друг о друга костями...» (В. Ф. Одоевский, «Бал»).

Обращаясь к другим жизненным сферам — чиновничьей, купеческой, народной, романтическая повесть сохраняет экстраординарность центрального персонажа, чей внутренний мир исполнен таинственных грез и высоких помыслов.

Конфликт с окружением неизбежен при такой конституции героя, ибо «юный Гений, которому сама благая мать-природа внушила великие вопросы, плод вековых трудов и опытов», принужден влачить «унылую жизнь среди всевозможных препятствий». Это сказано о главном персонаже повести М. П. Погодина «Черная немочь» (1829) — купеческом сыне Гавриле. Но подобные слова можно было бы отнести и к петербургскому чиновнику Антиоху (Н. А. Полевой, «Блаженство безумия», 1833), и к крепостному музыканту С. (Н. Ф. Павлов, «Именины», 1835), и к длинной галерее живописцев, поэтов, композиторов — героев так называемых повестей о художниках (Полевой, «Живописец», 1833; Одоевский, «Последний квартет Бетховена», 1830 и др.). Тернистый путь «гениальной натуры», отмеченный отчуждением, одиночеством, находящий исход в безумии или преждевременной смерти; сила и неотвратимость противостояния этой натуры окружению образовывали своего рода устойчивую конструкцию романтической повести, каждый раз прилагаемую (и поверяемую!) на новом материале.

Постоянство этой поверки указывает на историко-литературный смысл, выходящий за рамки одного какого-либо художественного течения (в данном случае — романтизма). По известной характеристике Гегеля, новейший роман имеет своей предпосылкой демифологизированный, лишенный волшебства мир, низведенный до законоупорядоченности реальной жизни. Отсюда ключевая роль сервантесовского «Дон Кихота», где ищущая свободы индивидуальная воля постоянно сталкивается с изменившимися обстоятельствами и терпит от них поражение. Новейший роман — продукт упорядоченной до прозы действительности, определяемой не идеалами, а соображениями полезности. В этой ситуации роман нашел свой исполненный задушевности конфликт — между поэзией сердца и противостоящей прозой отношений; нашел свой трагизм — трагизм утраты иллюзий, освобождения от теплых верований молодости, вплоть до примирения и отречения («Entsagung»). В перспективе генерального конфликта Нового времени занимает свое место и романтический дуализм высокой поэтической натуры и прозаического, низкого окружения. Акцент здесь, правда, еще стоял на первой стадии конфликта — так сказать, на силе противостояния и борьбы, но не на примирении и приспособлении (это тема прошлого и будущего литературы — «романа воспитания», затем социального романа бальзаковского или флоберовского типа, а у нас, о чем мы еще будем говорить, диалогического романа натуральной школы). В определенном смысле герой русской повести находится еще на донкихотской стадии противостояния (апелляция к рыцарю Печального Образа показательна для романтизма), выражая ее постоянством своего умонастроения и неизбывной «странностью». Кстати, понятие это, столь характерное для типологии романтических героев, одним из первых применил Одоевский — в заглавии своего рассказа «Странный человек» (1822).

- 352 -

Но мы говорили, что и сам факт обращения к новой сфере, факт новизны материала оказывал свое воздействие на тип прозы. Суть процесса состояла в «высвобождении» материала, предъявлявшего свои права. То, что герой «Блаженства безумия» — чиновник, а «Черной немочи» — купеческий сын, еще почти условность; профессия или социальное положение — почти род одежды, при необходимости заменяемой на другую. Но в повести Погодина «Нищий» (1826) крестьянское происхождение персонажа — фактор значимый уже в своем фабульном развитии: и увод помещиком невесты крепостного Егора, и его безуспешная попытка отомстить обидчику, и последовавшая затем расправа, сдача в солдаты — все это ставило читателя лицом к лицу с русской крепостной действительностью, с ее живыми наболевшими вопросами. Еще дореволюционный исследователь отметил заслуги Погодина: «...ученый повествователь был одним из первых, который попытался в „картину нравов“ включить описание быта низших слоев нашего общества» (Н. Котляревский). Фраза об «ученом повествователе» требует уточнения: в повести происходит знаменательная смена точек зрения. Автор-рассказчик встречает персонаж, которому «передоверяет» слово; персонаж из народа буквально ведет его за собой, открывая ему новые стороны жизни; читатель получает рассказ из его рук лишь при формальном посредстве «ученого повествователя».

Не менее широк взгляд на народную жизнь в «Рассказах русского солдата» (1834) Н. А. Полевого, где также происходит переключение повествовательной перспективы: крестьянин-инвалид, бывший солдат, рассказывает автору свою историю. Но и авторское повествование — непривычно-экстенсивное, освобожденное от привязи к романтической фабуле или к какому-либо центральному событию вообще. «Люблю широкий, просторный рассказ, где всякой всячине свободно лечь и потянуться». «Всякая всячина» накапливается, однако, не без задней мысли: продемонстрировать нравы низших слоев, например ямщиков, «где всего более сохранилось доныне русской старины», вывести неброские картины русской природы: «Природа не являлась тут в грозном величии какого-нибудь Кавказа, какой-нибудь Сибири; но зато, как кокетка, наряжалась она в пестрые луга, тенистые рощи, убиралась живописными селениями, смотрелась в зеркальные речки и змеистые ручейки...» Несколькими годами раньше в трактате «О романтической поэзии» О. М. Сомов советовал художникам искать вдохновения в колоритном пейзаже окраин: на Дону, на Украине, в безлесных, безбрежных степях... Н. А. Полевой перемещает акцент на неэффектную, привычную природу средней полосы (правда, сохраняя при этом налет некой идиллической живописности). Произведения, подобные упомянутым рассказам Полевого или Погодина, предвещали уже эстетические принципы натуральной школы, с ее интересом к любому материалу, в том числе «низкому» и «будничному», с пристрастием к повседневному обычному пейзажу, к жанру и быту.

Среди разновидностей прозы 20—30-х годов была и такая, которая именовалась не по тематическому признаку, не по материалу, а исключительно по структурной особенности: говорим о фантастической повести или рассказе. Фантастическая повесть или рассказ черпали свое содержание из различных сфер жизни, возводя его до некоего общего, философского смысла. Фантастичность настраивала на восприятие этого смысла, была в какой-то мере художественным знаком, указанием на высшее значение повести. Вместе с автором «Человеческой комедии» русский автор мог бы сказать, что фантастические повести образуют второй слой над первым (над «сценами» «политической», «военной жизни», т. е. над произведениями, классифицируемыми по тематическому признаку), так как в фантастических повестях жизнь изображена в своих коренных основах, «в схватке с Желанием, началом всякой Страсти» (слова Бальзака о «Шагреневой коже»).

При этом русская проза постепенно изменяет тип фантастики. Фантастическая поэма пред-романтической и романтической поры (Жуковский, Подолинский, а позднее — Лермонтов) была историко-мифологической: в качестве субъекта, или носителя фантастики, в них выступали мифологические персонажи, олицетворявшие субстанциональные силы бытия: Бог, отпавшие от него ангелы, прежде всего Демон и т. д., а их история, по крайней мере в первоначальных стадиях (гармонии и отпадения), отождествлялась с мифологизированной историей человечества. Отголоски историко-мифологической фантастики заметны и в прозе (например, в незаконченной повести В. Ф. Одоевского «Сегелиель, или Дон-Кихот XIX столетия» (1838), где главный персонаж — падший ангел), но это исключение. Как правило, фантастика русской прозы была современной. Это значит, что, отступая от всеобщего материала мифологической истории, повесть погружала фантастику в психологию, нравы и быт современного человечества. Мифологемы и мифологические представления сохранялись лишь в виде частных источников отдельных сюжетных ходов (например,

- 353 -

представления о перевоплощении человека в животное, о возвращении умерших, о магической силе портрета и т. д.).

Осовременивание фантастики выражалось также и в том, что наряду с формами прямой фантастики, открытым вмешательством в сюжет ирреальных сил (черта, ведьмы, а также лиц, вступивших с ними в преступный сговор), активно развивались формы так называемой завуалированной или неявной фантастики. Чудесные события представлялись таким образом, что возникала возможность их двойной интерпретации — с одной стороны, как действия ирреальных сил, с другой — как результата недоразумения или странности, вытекающих из реального стечения обстоятельств. С этой целью завуалированная фантастика разработала серию искусно скомбинированных приемов, разветвленную технологию фантастического, включая сюда форму роковых совпадений и предсказаний, форму слухов и предположений, форму таинственной предыстории, сообщаемой не от лица автора, но от лица персонажа, за достоверность сообщения которого автор «не ручается», и т. д.

Примером может служить хотя бы «Уединенный домик на Васильевском» (1828) Тита Космократова (Тит Космократов — псевдоним В. П. Титова (1807—1891), положившего в основу своей повести устный рассказ А. С. Пушкина). Коварный искуситель Варфоломей в авторском повествовании не аттестуется как черт; но странно то, что «его никогда не видали в православной церкви», что во время ссоры он бросает противнику: «Потише, молодой человек, ты не с своим братом связался» — и т. д. Роковая гибель «уединенного домика» также предстает в отражении версий: «один полицейский капрал» видел, будто в доме «вдруг спрыгнула сверху образина сатанинская»; другие же считали, что это было лишь «упавшее бревно»; свидетельство же автора в финале еще более усиливает ноту неопределенности и иронической неуверенности: повесть, дескать, «дошла» до него, автора, по изустному преданию, и «почтенные читатели» должны сами решить, верить ей или не верить.

Бурно развивавшаяся в русской прозе завуалированная (неявная) фантастика несла в себе ту художественную мысль, что страшное и ирреальное скрываются в самой жизни, что действительность фантастичнее любой выдумки. В предисловии к «Пестрым сказкам» (1833) Одоевский писал: «...для одних читателей... сказки покажутся слишком странными, для других слишком обыкновенными; а иные без всякого недоумения назовут их странными и обыкновенными вместе». Это близко определению новеллы у Тика, писавшего о соединении, взаимозаменяемости в ней «чудесного» и «повседневного». Вообще развитие в русской прозе фантастического в сторону фантастики неявной, завуалированной отражало европейскую тенденцию — больше всего аналогий это явление находит в позднем немецком романтизме, особенно у Гофмана, встретившего в России в 20—30-е годы широкое понимание и признание.

При этом русская проза была вдохновлена идеей самобытности, что применительно к фантастике означало: найти свой собственный облик фантастики, так сказать, фантастический местный колорит (couleur locale). Бестужев-Марлинский советовал писателям заглянуть в деревни, в маленькие городки, чтобы найти «ключ прямо русский, самородный без примеси»: «Сколько ужасов схоронено в архивной пыли судебных летописей! Но во сто раз более таится их в самом блестящем обществе» («Латник. (Рассказ партизанского офицера)», 1832). Другими словами, история и быт какого-либо русского городка, селения или семейства таят в себе не менее благодатные источники фантастического, чем какой-либо западноевропейский средневековый замок с привидениями. Это значит, что в противовес многим традиционным обликам фантастики: библейскому, с различной степенью ассимиляции восточного колорита; средневековому рыцарскому; колориту «готических романов»; колориту условно-осианистского севера и т. д. — русская литература искала национально-самобытные формы местного колорита. К последним можно отнести формы, основанные на отечественных фольклорных источниках и мифологии, особенно украинской (О. М. Сомов), с пышным цветением ее демонологии, с ее Лысой Горой, этакому восточнославянскому аналогу Броккена.

Но питательной почвой фантастики становились и города России, ее новая и старая столицы: Петербург, чья история, географическое положение и архитектурный облик порождали богатую новейшую мифологию, которой суждено было вдохновлять творчество и Гоголя, и Лермонтова, и Достоевского, и Лескова, и Блока, и многих других вплоть до А. Белого; становилась источником фантастики и Москва. Смелый опыт претворения «московского» материала в фантастическую повесть предпринял А. Погорельский (А. А. Перовский, 1787—1836) в «Лафертовской маковнице» (1825). Оказалось, что небольшой деревянный домик, стоявший лет за пятнадцать перед сожжением Москвы где-то около Проломной заставы, тихие московские дворики и улицы способны стать ареной действия ирреальных сил; оказалось,

- 354 -

что скромный отставной почтальон Онуфрич с семейством могут подпасть под их влияние, что старая маковница оборачивается колдуньей или ведьмой, а ее черный кот — титулярным советником Аристархом Фалелеичем Мурлыкиным; и при этом все это происходит так естественно, легко (повесть обильно пользуется приемами завуалированной фантастики), с истинно московской патриархальной наивностью. «Лафертовская маковница» вызвала восхищение Пушкина: «Я перечел два раза и одним духом всю повесть, теперь только и брежу Трифоном1 Фалелеичем Мурлыкиным. Выступаю плавно, зажмуря глаза, повертывая голову и выгибая спину».

К 30-м годам в русской литературе — и теоретически, и практически — был поставлен вопрос и об оригинальном русском романе. Различие между романом и не-романом, как известно, достаточно подвижное и условное, тем не менее в поисках более сложных и глубоких художественных решений русская литература требовала именно романа, видя в нем как бы венец поэтических усилий. Впрочем, единой формы или модели романа в то время не было; правильнее говорить о ряде направлений, на которых созидалась искомая форма.

Главное направление — романистика историческая. «...В наше время под словом „роман“ разумеем историческую эпоху, развитую в вымышленном повествовании», — писал в 1830 г. Пушкин в рецензии на роман М. Н. Загоскина «Юрий Милославский, или русские в 1612 году». Два момента обращают на себя внимание в этом заявлении. Современный роман — или, по крайней мере, современное понимание романа — отождествляется именно с романом историческим. Но не всякое изображение истории делает его романом; необходима некая мера, объем событийности, простирающийся до большого масштаба — до «исторической эпохи». В выборе эпох русский исторический роман и, как мы увидим потом, историческая драма обнаружили определенное пристрастие. Это были эпохи общенациональных кризисов, освободительных войн — 1612 или 1812 г.; но также эпохи междоусобной борьбы русских князей (Н. А. Полевой, «Клятва при гробе Господнем», 1832), или покорения Новгорода Москвой (М. П. Погодин, «Марфа, посадница новгородская», 1830), или борьбы с иноземным временщиком Бироном (И. И. Лажечников, «Ледяной дом», 1835), или восстаний и мятежей, вроде выступления стрельцов (К. П. Масальский, «Стрельцы», 1832). Опыт двух крупнейших событий начала XIX в. — Отечественной войны и восстания декабристов — властно направлял художническое внимание к тем эпохам, когда во внутренних или внешних борениях решалась судьба страны. При этом проявлялись политические симпатии авторов: если, скажем, Полевой с сочувствием говорил о традициях новгородской вольности, то многие писатели (если не большинство) из факта межнациональной борьбы и кризисов выносили идею пагубности смут и безначалия, благотворности централизованной монархической власти. Но было бы неправильно сводить значение исторической романистики 20—30-х годов лишь к какой-либо политической тенденции. Монархические идеи, причем в нарочито актуализированной форме, не исключающие аллюзий на «злобу домашних врагов наших», звучали и в «Юрии Милославском» М. Н. Загоскина (1789—1852), а между тем приведенное выше пушкинское определение исторического романа высказано в связи с этим произведением. Художественный историзм существовал не в виде какой-либо политической тенденции, а как целая система признаков, сделавшая исторический роман — под пером Вальтера Скотта — ведущим жанром первой четверти прошлого века. У нас освоением этой системы занялась плеяда исторических беллетристов, не отличавшихся первостепенным дарованием, но все же сыгравших свою заметную роль. «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» (1829) воплотил новые принципы художественного историзма, пожалуй, наиболее наглядно.

Как известно, чувство историзма, интерес к истории усилились в новое время под влиянием романтизма. Однако романтический историзм еще не вылился в дифференцированное и конкретно-бытовое и психологическое изображение прошлого. Вольное или невольное осовременивание минувшего особенно ощущалось в отечественной исторической беллетристике ввиду тесного переплетения русского романтизма с традициями классицизма и Просвещения. Как писал Пушкин, наши авторы исторических произведений переселялись в прошлое «с тяжелым запасом домашних привычек, предрассудков и дневных впечатлений». Другое дело Загоскин. «Г. Загоскин точно переносит нас в 1612 год. Добрый наш народ, бояре, казаки, монахи, буйные шиши — все это угадано, все это действует, как должно было действовать, чувствовать в смутные времена Минина и Авраамия Палицына». Пушкин, далее, считал достижением Вальтера Скотта то, что он знакомит с историей «домашним образом». Сходное намерение довольно отчетливо ощущается в романе Загоскина, ощущается не только во множестве

- 355 -

картин и описаний, вводящих нас в закулисную домашнюю жизнь различных групп населения (например, описание «внутреннего устройства крестьянской избы», «домашнего простонародного быта»), но — главным образом — в тесной, почти нерасторжимой, то открытой, то таинственно-неясной переплетенности частных и домашних судеб персонажей с большими историческими событиями. От течения и исхода этих событий зависит любовь Юрия Милославского и дочери боярина Кручины-Шалонского Анастасьи, зависит их встреча, соединение, устройство семейного счастья и домашнего очага.

Характером связи персонажей и исторических событий предопределено принципиальное новшество скоттовского романа. Как показали исследования нового времени, в центре его повествования не выдающийся исторический герой, но так называемый герой «средний», находящийся между лагерями, между партиями, открытый их влиянию и воздействию и отражающий самим драматизмом и переменчивостью своей судьбы конфликтность эпохи. До некоторой степени аналогом такого персонажа служит заглавный и — что еще важно подчеркнуть — вымышленный герой романа Загоскина. К «среднему» персонажу, стоящему между лагерями, прибегает и И. И. Лажечников (1792—1869) в «Последнем Новике» (1831—1833). До какой степени осознан был этот шаг, свидетельствует заявление К. Масальского, автора романа «Стрельцы» (1832), что всего лучше «избирать такое лицо, которого судьба достаточно не объяснена историею, дабы читателю не была наперед известна развязка романа». Помимо тайны занимательности и связанной с нею передачи драматизма истории «средний» герой выражал определенное изменение в господствующей типологии вообще, а именно: отказ от высокого и экстраординарного романтического героя, переход к менее ярким, более массовидным персонажам.

В целом, однако, русская историческая беллетристика конца 20-х — начала 30-х годов представляла довольно пеструю картину, в которой романтические краски не только не поблекли, но подчас сгущались, определяя общий характер жанра. Пример — уже упоминавшийся «Ледяной дом», одно из лучших достижений Лажечникова как исторического романиста. По общему строю «Ледяной дом» ближе не к романистике Скотта, а к произведениям на исторические темы французских романтиков, особенно к «Сен-Мару» А. де Виньи и в какой-то мере «Собору Парижской богоматери» В. Гюго (наблюдения Н. Н. Петруниной). В центре событий у Лажечникова — не вымышленный «средний» персонаж, а лицо историческое и притом поэтически преображенное (Волынский); большую роль приобретают персонажи (Мариула, Мариорица), приподнятые над бытом и воплощающие некие исконные стихии жизни; ключевое место занимают не повседневные, рядовые происшествия, но, говоря словами романиста, «самые блестящие, самые занимательные события» (пролог к роману «Бусурман», 1838).

Историческая романистика, однако, не единственный путь, на котором поэтическое овладение «сложностью жизни» достигало степени романа. Другой путь указывал плутовской роман, поскольку его конструкция, определяемая движением главного героя — пикаро, плута, или, как писал Н. И. Надеждин, «прошлеца», — сквозь строй разнообразных событий, с его встречами со множеством людей, эта конструкция служила объединению нескольких сфер жизни: и дворянской, и чиновничьей, и крестьянской, и т. д. Один из интересных опытов русского плутовского романа — «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» Нарежного (опубл. 1814), произведение, о котором уже говорилось в первом разделе. Однако воздействие «Российского Жилблаза» было искусственно ограничено: вскоре после издания в 1814 г. первые три части были запрещены, а остальные три не пропущены в печать.

Основа пикарески сохранялась и в других романах Нарежного: «Черный год, или Горские князья» (опубл. посмертно, 1829) и «Бурсак» (1824), хотя в целом эти произведения представляли собою весьма сложное жанровое образование: здесь и традиции приключенчески-авантюрного повествования, и политического романа, и «романа воспитания» (Нарежный был автором и более «канонического», так сказать специального, «романа воспитания» «Аристион, или Перевоспитание», 1822), и, наконец, традиции стилизованного этнографизма, как при изображении Кавказа и юга России в первом романе. Впрочем, и в «Бурсаке», описывающем жизнь родной Нарежному Украины, этнографизм изобиловал подлинными, живыми красками. Не в меньшей мере подлинность этнографизма, живость бытописания, простодушная наивность юмора отличали произведение Нарежного «Два Ивана, или Страсть к тяжбам» (1825), предвосхитившее гоголевскую «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».

Споры о русском романе вообще и о роли традиции пикарески обострились в связи с выходом плутовского романа Ф. В. Булгарина «Иван Выжигин» (1829), имевшего огромный

- 356 -

успех в средних и низших читательских слоях. Русская критика оценила опыт Булгарина скорее, так сказать, в потенции — как возможность современного романа, «почерпнутого из русской жизни» (Белинский), чем в реализации, отмеченной мелодраматизмом и наивной верноподданнической назидательностью.

Еще один путь созидания романной формы был связан с выдвижением персонажа, идейно близкого автору и в то же время воплощающего в себе облик современного молодого человека. Тем самым мотивировалось свободное повествование с переходом от одной сферы к другой, от героя к рассказчику, от описаний к лирике, от настоящего к воспоминаниям прошлого и т. д. — короче, мотивировалась та манера, которую Пушкин шутливо называл «болтовней». Таков был роман «Странник» (1831—1832), принадлежащий перу А. Ф. Вельтмана (1800—1870). «В этой немного вычурной болтовне, — отозвался о «Страннике» Пушкин, — чувствуется настоящий талант» (письмо к Е. М. Хитрово от 8 мая 1831 г.). Этот отзыв связан с известным советом, который поэт несколько ранее дал А. Бестужеву: «Да полно тебе писать быстрые повести... Роман требует болтовни, высказывай все начисто», — словом, Пушкин явно противополагает «Странника» прозе Бестужева-Марлинского. Вельтмановский «Странник» потому нашел такой отклик у Пушкина, что и сам он в это время работал над романом в стихах «Евгений Онегин», построенным на объединении и взаимодействии близкого автору рассказчика с обликом современного персонажа.

Знаменателен факт почти одновременного (рубеж 20—30-х годов) выхода в свет всех трех произведений — исторического романа «Юрий Милославский», плутовского романа «Иван Выжигин» и «Странника», что свидетельствовало о назревшей задаче создания оригинального романа и о том, что разрешение этой задачи осуществлялось в различных направлениях.

Наконец, был еще путь циклизации, т. е. объединения внешне самостоятельных (и первоначально печатавшихся отдельно) произведений в группы. Таков «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» (1828) Погорельского, куда вошла «Лафертовская маковница»; таково и самое полное и колоритное произведение этого рода — «Русские ночи» (1844) В. Ф. Одоевского. Обрамляющая все части цикла диалогическая форма, как это было и в западноевропейских циклах — «Фантазусе» Тика, «Серапионовых братьях» Гофмана и т. д., актуализировала содержание частей, объединяла их в некое новое произведение, подобное роману. Белинский словно предусмотрел такой путь образования романа, когда еще в 1835 г. в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя» писал о разрозненных повестях: «...соедините эти листки под один переплет, и какая обширная книга, какой огромный роман...» Однако мысль эта скорее фигуральная. Объединение повестей («листков») в циклы еще не создавало романа; и там, где это действительно имело место (как позднее в «Герое нашего времени»), необходимо было помимо соединения частей их сюжетно-фабульное и содержательное вхождение друг в друга.

В драматургии 20—30-х годов происходили процессы, напоминавшие аналогичное развитие прозы. Большая часть пьес строилась на главенствующей роли центрального персонажа, главным образом художника («Торквато Тассо» Н. В. Кукольника, 1833). Подобный структурный принцип сохранялся и в исторических пьесах на темы отечественного прошлого («Ермак», 1825—1826, опубл. 1832, и «Димитрий Самозванец», 1833, А. С. Хомякова). Но вместе с тем проявилась и крепла тенденция к экстенсивному историческому дееписанию, подрывавшему монополию одного персонажа и представлявшему противоборство различных общественных лагерей и сил. Наиболее значительное явление (не считая пушкинского «Бориса Годунова») — это трагедия М. П. Погодина «Марфа, посадница новгородская». Пушкин, конечно, преувеличивал, говоря о том, что ей присуще «шекспировское» достоинство (письмо к Погодину от конца ноября 1830 г.); однако это преувеличение базировалось на перспективной художественной тенденции трагедии. В истории падения Новгорода действовало, как писал Пушкин, «два великих лица»: с одной стороны, Иоанн III, с другой — Новгород; автор не должен «хитрить и клониться на одну сторону, жертвуя другою», «не его дело оправдывать и обвинять», он должен быть беспристрастным, широким и объективным. Хотя и с ограничениями, но Погодин исполнил это требование, принципиально важное, с точки зрения Пушкина и — как мы можем теперь сказать — развивающегося реалистического направления.

Пример романтической самокритики в форме драмы представила трилогия В. К. Кюхельбекера «Ижорский» (1—2 части опубликованы в 1835 г.; 3 часть — лишь в советское время), в которой центральный романтический персонаж выступал в серьезном и одновременно иронически сниженном освещении. С точки зрения жанра «Ижорский» — оригинальный опыт современной мистерии, с ассимиляцией просветительских

- 357 -

и классицистических традиций. Бытовые же, нравоописательные и комедийные тенденции концентрировались, главным образом, в водевильном жанре, получившем на рубеже 20—30-х годов широкое распространение и популярность (А. И. Писарев (1803-1828), Д. Т. Ленский (1805-1860), Ф. А. Кони (1809-1879) и др.).

Но драматургия в этот период значительно уступала прозаическим жанрам. «Не знаю, почему в наше время драма не оказывает таких больших успехов, как роман и повесть», — с некоторым недоумением писал Белинский. И объяснял этот факт все тем же «духом времени»: «Может быть, роман удобнее для поэтического представления жизни... Его объем, его рамы до бесконечности неопределенны...»

В целом массовая проза второй половины 20-х — 30-х годов не дала капитальных достижений. Но ее историко-литературная роль все же значительна. Опыт «светской повести» не прошел бесследно для «Героя нашего времени», а впоследствии — романов Л. Толстого. «Юрий Милославский» стимулировал творческую мысль автора «Капитанской дочки» (точки соприкосновения обеих повестей указаны Н. Н. Петруниной). Тот же «Юрий Милославский», а еще более другой роман Загоскина «Рославлев» послужили одним из предвестий «Войны и мира». Развитие фантастической повести, особенно укрепление в ней неявной фантастики, помогло оформлению художественной манеры Гоголя, элементы плутовского романа отозвались в жанровой конструкции «Мертвых душ», в то время как народные сцены и бытовые зарисовки в повестях Погодина или Полевого непосредственно прокладывали дорогу народным повестям и «физиологическим очеркам» натуральной школы. Таких параллелей можно привести еще много. Проза 20—30-х годов явилась большой лабораторией, в которой подготавливались многие последующие достижения русского реализма.

Сноски

Сноски к стр. 354

1 Описка у А. С. Пушкина, нужно: Аристарх.