Мелетинский Е. М. Возникновение и ранние формы словесного искусства // История всемирной литературы: В 8 томах / АН СССР; Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. — М.: Наука, 1983—1994. — На титл. л. изд.: История всемирной литературы: в 9 т.

Т. 1. — 1983. — С. 23—52.

http://feb-web.ru/feb/ivl/vl1/vl1-023-.htm

- 23 -

ВОЗНИКНОВЕНИЕ И РАННИЕ ФОРМЫ
СЛОВЕСНОГО ИСКУССТВА

Археологический материал, дающий так много для истории изобразительного искусства, очень мало помогает при изучении корней искусства словесного. Для этого нужно обращаться к данным этнографии, что представляет значительное неудобство, так как о предыстории словесного искусства одних народов приходится судить на основании архаического фольклора других, исходя при этом из представления о единых в принципе общих закономерностях общественного развития.

Словесное искусство, по-видимому, возникло позже некоторых других видов искусства, так как его материалом, первоэлементом является слово, речь. Разумеется, все искусства могли появиться только после того, как человек овладел членораздельной речью, но для возникновения словесного искусства требовалась высокая степень развития языка в его коммуникативной функции и наличие довольно сложных грамматико-синтаксических форм. По-видимому, ранее всего появилось изобразительное искусство. Первые декорированные деревянные и костяные предметы (женские статуэтки — палеолитические «Венеры») относятся примерно ко времени за 25 тыс. лет до н. э. Классические памятники европейской пещерной живописи — изображения животных в ориньякской, солютрейской и мадленской археологических культурах — относятся к XXV—X тыс. до н. э.

Палеолитическая пещерная живопись носила ярко выраженный «реалистический» характер; лишь на ступени, соответствующей азильско-тарденуазской археологической культуре (прибл. 15 тыс. лет тому назад), изображения животных стали более условными, схематическими. Но и палеолит, а тем более неолит, наряду с репрезентативным, фигуративным искусством, знают искусство орнамента, украшающего орудия труда, предметы быта и, вероятно, человеческое тело (татуировка, временная раскраска), а впоследствии и предметы культа. Сближение репрезентативного и орнаментального искусства в неолите было одной из причин широкого распространения условных, стилизованных изображений. Может быть, условность, схематизм этих изображений были связаны с развитием пиктографии — рисунчатого письма. Появление символических и фантастических образов, безусловно, отражало и развитие мифологии. Почти нет сомнений в том, что палеолитическая пещерная живопись не только синтезировала наблюдения над животными — объектами охоты — и представляла способ «овладения» ими, но имела и магическое значение как средство привлечения и подчинения охотничьей добычи. Однако могло существовать (это подтверждает пример австралийских аборигенов) изобразительное искусство, не связанное строго с религиозно-магическими целями.

Если в древнейшем изобразительном искусстве переплелись экспрессивная фигуративная изобразительность с орнаментальными мотивами, то в танце динамическое воспроизведение сцен охоты, трудовых процессов и некоторых сторон быта обязательно подчинено строгому ритму, причем ритм движений с незапамятных времен поддерживается ритмом звуковым. Первобытная музыка почти неотделима от танца и долгое время была ему подчинена. Музыкальные инструменты в основном отбивали такт, ритмический элемент даже в пении резко преобладал над мелодическим. Ритмическое начало, развитию которого способствовала трудовая практика, само было важным моментом организации труда и упорядочения психофизической энергии, синхронизации различных структур нервной системы. Кроме того, разбивая на элементы поток зрительного, звукового, двигательного восприятия, выделяя в нем отдельные «кадры», ритм способствует созданию художественных образов.

Воспроизведение охоты, собирания кореньев, а затем и других трудовых процессов в отрыве от самих этих трудовых процессов открывало путь для свободного отражения и обобщения действительности — важнейших принципов искусства. Если трудовая практика подготовила искусство, то отрыв от самих процессов труда был необходимой предпосылкой развития искусства как особой творческой деятельности, отражающей и одновременно преображающей действительность. На первобытной стадии преображающая роль искусства часто наивно отождествлялась с утилитарной целью, достигаемой не трудом, а магией.

Изображение охоты в танце (а такие охотничьи танцы были широко распространены у целого ряда первобытных народов) было не простой игрой, не только физическим упражнением

- 24 -

и генеральной репетицией перед будущей охотой. Это — обрядовое действо, которое должно было непосредственно привлечь охотничью добычу и повлиять на исход охоты в будущем. Более сложные магические обряды должны были способствовать размножению животных и росту растений, поддерживать регулярную смену сезонов, при которой за периодом холода и скудости наступает время тепла и изобилия. Примитивный магический обряд, по мере развития и усложнения анимистических и тотемических представлений, почитания предков, духов-хозяев и т. п., перерастал в религиозный культ.

Связь танца с магическим обрядом, а затем и религиозным культом оказалась более тесной, чем у изобразительного искусства, поскольку танец стал основным элементом обрядового действа.

Народно-обрядовые игры, включающие элементы танца, пантомимы, музыки, отчасти изобразительного искусства, а впоследствии и поэзии, в своем синкретическом единстве стали зародышем театра. Специфической чертой первобытного театра было использование масок, генетически восходящее к маскировке как приему охоты (одевание в шкуру животного с целью приблизиться к объекту охоты, не вызывая подозрений). Надевание шкуры животного распространено при исполнении охотничьих плясок у североамериканских индейцев, некоторых народностей Африки и т. п. Подражание повадкам животных с использованием звериных масок и соответствующей раскраской тела получило особое развитие в тотемических обрядах, связанных с представлением об особом родстве группы людей (определенных родов) с теми или иными видами животных или растений, об их происхождении от общих предков, которые обычно рисовались существами получеловеческой, полузвериной природы. В Австралии — классической стране тотемизма — такие обряды проводились или с магической целью размножения животных своего тотема (обряды типа «интичиума») или с познавательно-воспитательной целью во время посвящения юношей в полноправные члены племени. Во время этих ритуалов (инициации) юноши после прохождения суровых испытаний (символизирующих временную смерть и новое рождение) становились зрителями разнообразных пантомимических сцен и танцев, которые разыгрывали перед ними взрослые мужчины.

Образ животного — сначала объекта охоты, а затем почитаемого тотема — предшествует в «театре», так же как и в наскальной живописи, образу человека. Человеческие маски впервые появляются в похоронном и поминальном обрядах в связи с культом предков — умерших родственников. Особую роль в сохранении и развитии первобытных «театральных» традиций играли тайные мужские союзы, хорошо сохранившиеся в Африке, Меланезии, Полинезии, Северо-Западной Америке. Члены союзов выступали всегда замаскированными; маски изображали человеческих предков, священных животных, различных духов, часто в весьма фантастическом облике (для устрашения непосвященных и под влиянием развитого анимистического мировоззрения). В период разложения родового общества образцы синкретического театрально-ритуального действа с использованием масок, подражания животным и т. п. дают шаманское камлание и аналогичные колдовские «сеансы» у некоторых народов.

Широко распространенный у народов Севера медвежий праздник сочетает охотничью магию и сложный по своему составу культ медведя с ярким, разнообразным театральным зрелищем, включающим не только культовые, но и бытовые, даже сатирические сценки, служащие уже для развлечения.

Свадебный обряд у многих народов имеет черты своеобразного обрядово-синкретического действа, отчетливые элементы театральности. То же следует сказать и о различных календарных аграрных народно-обрядовых играх, изображающих смену зимы весной или летом в виде борьбы, спора двух сил, в виде «похорон» куклы или актера, воплощающих побежденную, умирающую зиму. Более сложные формы календарных аграрных мистерий связаны с культом умирающего и воскресающего бога. Таковы древнеегипетские культовые мистерии об Осирисе и Исиде, древневавилонские новогодние празднества в честь Мардука, древнегреческие мистерии в честь богов плодородия Деметры и Диониса. (Таковы, в сущности, по своему генезису и средневековые христианские мистерии.)

С дионисийскими мистериями связывается происхождение античного театра. Выявляя первобытное наследие в древнегреческой трагедии и комедии, А. Д. Авдеев в своей книге «Происхождение театра» (М., 1960) высказал предположение, что первоначально основу трагедии составляла зоопантомима, а источником дальнейшего ее развития в качестве драматургического жанра стал дифирамб, излагавший предания о Дионисе. Еще очевиднее проявляется первобытное наследие в традиционном театре Индонезии (яванский топенг), Японии (средневековый театр Но), Китая, Индии, Бирмы и других стран Дальнего и Среднего Востока, где отчетливо прослеживается связь с культом предков, применяются маски, большое место занимают зооморфные образы, демоны и т. п.

- 25 -

В архаических формах театра пантомимический элемент господствует над словесным текстом, в ряде случаев небольшая словесная часть передана особому «актеру» (эта черта до сих пор сохранилась в традиционном театре Японии и Индонезии). Превращение обрядово-театрального зрелища в драму происходит уже в исторически развитом обществе путем отрыва от ритуала и гораздо более интенсивного проникновения элементов словесного искусства, часто уже с помощью письменности.

К. Бюхер в известной книге «Работа и ритм», опираясь на обширное собрание трудовых песен различных народов, выступил с гипотезой о том, что на низших ступенях развития работа, музыка и поэзия представляли собой нечто единое, но что основным элементом этого триединства была работа, что стиховой метр непосредственно восходит к трудовым ритмам и что из трудовой песни постепенно развились главные роды поэзии — эпос, лирика, драма. Эта гипотеза вульгаризованно, односторонне представляет связи труда и поэзии. Выше уже отмечалось, что как раз переход от непосредственной производственной деятельности к ее обобщенному воспроизведению в народно-обрядовых играх был важной предпосылкой развития искусства, во всяком случае танца, музыки, театра.

Выдающийся русский ученый А. Н. Веселовский в своей «Исторической поэтике» именно в народном обряде увидел корни не только танца, музыки, но и поэзии. Первобытная поэзия, согласно его концепции, первоначально представляла собою песню хора, сопровождаемую пляской и пантомимой. В песне словесный элемент естественно объединялся с музыкальным. Таким образом, поэзия возникла как бы в недрах первобытного синкретизма видов искусств, объединенных рамками народного обряда. Роль слова на первых порах была ничтожна и целиком подчинена ритмическим и мимическим началам. Текст импровизировался на случай, пока наконец сам не приобретал традиционный характер.

Веселовский исходил из первобытного синкретизма не только видов искусства, но и родов поэзии: «Эпос и лирика, — писал он в «Исторической поэтике», — представились нам следствиями разложения древнего обрядового хора». По его мнению, вместе с выделением песни из обряда происходит дифференциация родов, причем сначала выделяется эпос, а затем лирика и драма. Наследием первобытного синкретизма в эпосе он считает лироэпический характер его ранних форм. Что касается лирики, то она, по его мнению, выросла из эмоциональных кликов древнего хора и коротеньких формул разнообразного содержания как выражение «коллективной эмоциональности», «группового субъективизма» и выделилась из обрядового синкретизма, главным образом из весенних обрядовых игр. Окончательное выделение лирики он связывает с большей, чем в эпосе, индивидуализацией поэтического сознания. К народному обряду, успевшему принять форму развитого культа, Веселовский возводит драму. Поэтическое творчество представляется ему в генезисе как коллективное в буквальном смысле, т. е. как хоровое. Поэт восходит к певцу и в конечном счете к запевале обрядового хора.

В рамках такой эволюции Веселовский размещает различные типы певцов (финский лаулайа, древнескандинавские тул и скальд, англосаксонские скопы, кельтские филы и барды, древнегреческие аэды и рапсоды, средневековые бродячие певцы — шпильманы, жонглеры, скоморохи и т. п.).

Анализируя соответствующую лексику, Веселовский доказывает семантическую близость в генезисе понятий песни — сказа — действа — пляски, а также песни — заклинания — гадания — обрядового акта.

К обрядово-хоровым корням поэзии — в частности, к амебейному, т. е. с участием двух полухорий или двух певцов, исполнению — возводит Веселовский некоторые древние черты народно-поэтического стиля, например стиховой параллелизм. Но «психологический параллелизм» (сопоставление явлений душевной жизни человека с состоянием природных объектов), по его мнению, уходит корнями в первобытное анимистическое мировоззрение, представляющее себе всю природу одушевленной. К некоторым чертам первобытного мировоззрения и быта (анимизм, тотемизм, экзогамия, матриархат, патриархат, кровное братство и т. д.) он возводит ряд типичных повествовательных мотивов и сюжетов. «Историческая поэтика» А. Н. Веселовского, возникшая на основе обобщения огромного материала, накопленного классической этнографией и фольклористикой XIX в., представляет единственную в своем роде последовательную теорию происхождения словесного искусства.

Однако и концепция автора «Исторической поэтики» нуждается в свете современного состояния науки в коррективах. Веселовский весьма полно проследил роль и эволюцию элементов словесного искусства в народных обрядах, правильно показал постепенное повышение удельного веса словесного текста в обрядовом синкретизме. Но народный обряд, сыгравший исключительную роль в развитии танцевально-музыкально-театрального комплекса, не может рассматриваться как единственный источник

- 26 -

возникновения поэзии. Преувеличением является и тезис о полном первоначальном синкретическом единстве эпоса, лирики и драмы. Происхождение драмы из культовых мистерий не вызывает сомнений. Однако, как уже указывалось, к долитературному периоду и обрядовому синкретизму относится в основном предыстория драмы. Для ее окончательного оформления, кроме отрыва от культа, был необходим значительный уровень развития повествовательного фольклора как источника сюжетов.

Теория Веселовского наиболее продуктивна для понимания происхождения лирической поэзии. Фольклорная лирика целиком песенная, а песня по самой своей природе отражает синкретизм музыки и поэзии. А. Н. Веселовский и одновременно с ним известный французский филолог Гастон Парис убедительно показали связь средневековой рыцарской лирики с традициями народных песен из весеннего обрядового цикла.

Эпос в своем генезисе гораздо менее тесно связан с обрядовым синкретизмом. Правда, песенная форма, характерная для эпической поэзии, вероятно, восходит в конечном счете к обрядовому хору, но повествовательный фольклор с древнейших времен передается и в форме устной прозаической традиции, и в смешанной песенно-(стихотворно-) прозаической форме, причем в архаике удельный вес прозы больше (а не меньше, как вытекает из теории первобытного синкретизма видов искусства и родов поэзии). Это объясняется тем, что, хотя роль слова в первобытных обрядах значительно меньше, чем роль мимического и ритмического начал, даже у наиболее «первобытных» племен рядом с обрядом существует развитая традиция прозаического повествования, восходящего не к экспрессивной, а к чисто коммуникативной функции речи. В этой повествовательной традиции огромное место занимает мифология, которую никоим образом нельзя полностью выводить за пределы поэзии.

Серьезная попытка реконструировать само происхождение поэзии и ее первые шаги содержится в исследовании английского академика М. Баура «Первобытная песня». Общая картина становления поэзии у Баура довольно близка к тому, что нарисовал А. Н. Веселовский. Баура считает, что поэзия генетически восходит к ритму музыки и пантомимы (песне предшествует мелодия с фиксированными, но лишенными прямого смысла звуками голоса). Первоначальная единица песни, по Баура, — это, при наличии танцевального сопровождения, целая строка, а при отсутствии такового — поэтическая строка, подсказанная мелодией и внутренним ритмом самой структуры. В последнем случае дальнейшее разрастание «текста» происходит методом «строчки за строчкой», причем некоторые строчки просто повторяются ради увеличения магической силы слова. Повторения с самого начала имеют тенденцию к варьированию и приводят к параллелизму. Аллитерация и рифма появляются спорадически как необязательное украшение; а фиксация числа слогов (либо ударных, либо неударных) просто средство выработки метра.

Баура, результаты исследования которого подтверждают многие догадки Веселовского, однако, яснее представляет себе всю сложность взаимоотношения первобытной песни и повествовательной поэзии. Он не рассматривает первобытную песню как непосредственный зародыш эпоса. Повествовательная поэзия в полном смысле слова отсутствует, по его мнению, у первобытных племен, и ее место занято драмой. Он считает в этой связи, что «песня не есть нормальное средство рассказывания мифов. Они обычно рассказываются в прозаических сказках».

Действительно, знакомство с образцами поэзии культурно-отсталых племен показывает, что это поэзия преимущественно обрядово-лирическая. Здесь имеются такие жанры, как знахарские лечебные заговоры, охотничьи песни, военные песни; песни, связанные с аграрной магией и сопровождающие как трудовые операции земледельца, так и соответствующий весенний ритуал; похоронные причитания, песни смерти; свадебные и любовные песни; «позорящие» песни, шутливые песенные перебранки; разнообразные песни, сопровождающие пляски и являющиеся одним из элементов сложных ритуальных церемониалов; заклинания-молитвы, обращенные к различным духам и богам. В поэзии культурно-отсталых народов можно найти образцы впечатляющего лиризма, но в целом их поэзия не является строго лирической, в ней много описательного элемента, риторики, обрядового символизма, хотя это и не синкретизм с эпосом в буквальном смысле слова, как представлял себе А. Н. Веселовский.

И содержание и форма первобытной лирики строго канонизированы. В старой этнографической литературе, особенно во всякого рода «путешествиях», первобытная лирика часто ошибочно характеризуется как свободная импровизация на случай, непосредственное, «бесхитростное» выражение впечатлений и эмоций. Однако в большинстве случаев подобного рода песни — не стихийное самовыражение хотя бы и «коллективного субъективизма», а целенаправленная деятельность, опирающаяся на веру в силу слова. С этой точки зрения можно понять слова одного индейца (навахо) о том, что

- 27 -

он был столь бедным человеком, что не имел ни одной песни.

Многие песни имеют магическую цель, например знахарские заговоры, песни о росте и размножении растений, охотничьи песни, в которых охотник обычно призывает зверей как их «друг», любовные «присушки». Ряд песен, не преследуя магических целей, призван подбодрить, воодушевить поющих или деморализовать противника. Таковы, например, военные песни, содержащие самовосхваление, или «позорящие» песни, унижающие врагов. С аналогичной целью в условиях голода, вынужденного одиночества поются заведомо веселые песни, славящие жизнь. Особый случай — песни, поющиеся воинами в момент смертельной опасности или после получения смертельной раны. Эти песни выражают высокое мужество, примирение со своей гибелью и неизбежность мести врагу.

В аграрных песнях и молитвах духам часто содержатся вдохновенные гимны природе, поэтические изображения весеннего расцвета, воспевается могущество «хозяев» различных природных сил. В обрядовые и лирические песни спорадически проникает и описательно-повествовательный элемент в виде объяснения причины болезни (в знахарских заговорах), описания подвига бога войны (в военных песнях) или подвигов умершего вождя (в похоронных и поминальных песнях), сообщения о деяниях «духов» и даже воспроизведения мифической картины первотворения (в ритуальных песнях). В Полинезии из похоронных и свадебных песен развился особый жанр панегирика. У некоторых народов (например, у эскимосов или у отдельных африканских племен) практикуется соревнование в песнях, иногда в форме шутливой перебранки.

Песни рассматриваются обычно как коллективная «собственность» мужских союзов, ритуальных обществ, реже — отдельных людей. Индейцы пуэбло связывали происхождение песни с царством смерти и хтоническим змеем (когда змей был сожжен, лоскуты его тела стали песнями). Источником песни часто считается внушение духов, обычно как «видения» во сне. У нивхов в прошлом было представление об особом духе, который во время исполнения песни сидит на кончике языка певца. Поэзия без музыки долитературному периоду неизвестна.

Обрядовая и лирическая поэзия существовала только в песенной форме, очень часто в сочетании с театрально-драматическим элементом. С точки зрения изощренности стилевой структуры на первом месте стоит обрядовая поэзия, затем следуют собственно лирические песни. Песни могут быть весьма краткими, состоять из одного слова (например, характеризующего определенное животное) или из двух слов (например, слово «воин» и имя воина), но могут быть и весьма обширными.

В песнях преобладает музыкальный элемент; в них господствует ритм, приближающийся к метру. Ритмизация в ряде случаев достигается растягиванием или добавлением новых слогов, а также всякого рода эмфатических частиц, восклицаний и т. п. Рифма для первобытной поэзии не характерна. В ней ведущим началом является повторяемость не звуков, а смысловых комплексов. Стихия повторяемости поддерживается верой в силу слова, рассматривается как аккумулирование этой силы. Но повторение мыслей должно варьироваться, может быть, отчасти потому, что буквальное повторение зачастую считается «опасным». Иногда в обрядовой поэзии индейцев ритуальные модели требуют повторения фразы для каждой стороны света, с переменой при этом имеющего символическое значение названия цвета, животного, растения и т. д. Повторение строк находим и при всяком перечислении.

Сочетание повторения и варьирования приводит к семантико-синтаксическому параллелизму.

В параллельных строках часто появляется прием контраста (типа: белый свет утра — красный свет вечера, падающий дождь — стоящая радуга). Подобное контрастирование (день и ночь, мужчина и женщина, красный и белый сокол) чрезвычайно характерно для «первобытных» песен. Наряду с контрастированием типичной чертой стиля первобытной поэзии является накопление синонимов.

В лирике, кроме параллелизма, широко встречается рефрен, повторение буквальное или с вариациями. Повторение стоящего в конце строки слова в начале следующей строки (полилогия — подхват) является одним из способов выделения важного слова. В первобытной поэзии встречаются и метафоры. Они часты также в ораторской прозе при описании величия вождей или воинов. Некоторые метафоры обязаны своим происхождением табу на упоминания смерти и болезни. В обрядовой поэзии сложились постоянные метафорические формулы.

Эпос в своем генезисе гораздо менее связан с обрядовым синкретизмом, чем лирика. Классические эпические памятники европейских и азиатских народов большей частью стихотворны, но в более архаических памятниках эпоса (например, в сказаниях народов Кавказа, в богатырских поэмах тюрко-монгольских народов Сибири, в ирландском эпосе и т. д.) удельный вес прозы больше, часто встречается так называемая

- 28 -

смешанная форма, т. е. сочетание прозы и стихов. В стихах большей частью передаются речи действующих лиц и торжественные эпические описания. Некоторые популярные сюжеты дошли до нас параллельно и в стихотворной, и в прозаической форме. В то же время в сказках самых различных народов часто встречаются стихотворные вкрапления, которые можно истолковать как реликт той же «смешанной» формы.

Если же мы обратимся непосредственно к архаическим примерам в фольклоре, то убедимся, что и здесь повествовательные жанры, как правило, бытуют не в виде песен, а как раз в форме устной прозы со стихотворными вставками, причем стихотворные вставки совпадают часто с речами действующих лиц и, кроме того, сохраняют довольно отчетливую связь с ритуальными образцами. Это молитвы, заклинания, вызов на бой, плачи об убитом, ритуально фиксированный обмен репликами и т. п. Но зато основные прозаические части не содержат никаких следов связи с музыкой, ритмом, они передаются обычным языком и стилистически в гораздо меньшей мере фиксированы и отшлифованы, чем стихотворные вставки. Хотя песенная форма героического эпоса в принципе, вероятно, восходит к первобытной обрядово-лирической песне, повествовательный фольклор с древнейших времен передается главным образом как прозаическая или преимущественно прозаическая (смешанная) традиция. Сочетание прозы и стиха (песни) в смешанной традиции есть, конечно, нечто совсем иное, чем лиро-эпическая песня в понимании А. Н. Веселовского.

Происхождение словесного искусства не может быть исследовано только «извне», в его соотношении с обрядом и иными формами бытования. Внутренний аспект этой проблемы приводит нас к мифу. В западной науке первой половины XX в. (Дж. Фрэзэр, У. Робертсон-Смит, Р. Харрисон, Ф. Рэглан, С. Х. Хук, Э. О. Джеймс и др.) очень сильна ритуалистическая тенденция — сближать до предела и даже отождествлять миф с обрядом, видеть в мифе лишь отголосок обряда. «Ритуалисты» пытались непосредственно к обряду возвести и саму литературу — сказку (П. Сэнтив), эпос (Э. Миро, Г. Р. Леви, Р. Кэрпентер и т. д.). Тесная связь между мифом и обрядом в первобытных и в древневосточных культурах не вызывает сомнений, некоторые мифы действительно непосредственно восходили к ритуалам (например, мифы об умирающих и воскресающих богах). Однако, по-видимому, есть и мифы, независимые от обряда по своему генезису и даже не имеющие обрядовых эквивалентов. В обрядах часто инсценировались фрагменты мифов, возникших вполне самостоятельно.

В Австралии засвидетельствованы и взаимосвязанные мифы и обряды, и мифы неритуальные, и ритуалы, лишенные мифических соответствий. Известно, что, например, у бушменов или у некоторых групп американских индейцев мифология гораздо богаче ритуалов. Это же относится и к Древней Греции, в отличие от Египта или Месопотамии. Мифология относится не к сфере поведения, как обряд, а к сфере мышления, что, разумеется, не исключает взаимообусловленности этих двух сфер.

Мифология, несомненно, была колыбелью и школой поэтической фантазии. И мифу, и поэзии присуща «символичность»; в них обобщенное представление об окружающем мире обязательно носит конкретно-образный и персонально-индивидуализированный характер; объект и субъект неотделимы друг от друга; сбалансированы интуитивная и рациональная стихии; образ действительности слит с эмоциональным отношением к ней; отражение дополняется преображением в смысле упорядочения, преодоления стихийных начал в окружающем мире. Мифическая фантазия бессознательно художественна. Теория мифа, несомненно, служит подспорьем для исследования путей возникновения поэтической фантазии, но в этой области для нас еще много неясного и нерешенного.

В XIX в. наука не делала различий между современным мышлением цивилизованного человечества и мышлением более архаического, «первобытного», мифологического типа. Вопрос о специфике мифологического мышления весьма остро был поставлен Люсьеном Леви-Брюлем, который настаивал на его предлогическом характере. Опираясь на ряд ценных наблюдений над первобытными мифами, Леви-Брюлъ, однако, совершенно прошел мимо их рациональных начал, их значения для познания и реального освоения человеком окружающего мира. На Леви-Брюля во многом опирался известный швейцарский психоаналитик К. Г. Юнг, отождествивший мифы с «архетипами» коллективного подсознания. На основе синтеза юнгианских концепций и ритуализма сложилась ритуально-мифологическая школа в литературоведении (М. Бодкин, Н. Фрай, Р. Чейз и др.), склонная к отождествлению поэзии с мифом и ритуалом не только генетически, но на всем протяжении историко-литературного процесса; такое растворение литературы в мифе нельзя не признать крайне односторонним преувеличением. Интересный опыт фундаментального исследования первобытного мифа как особого, символического, но рационального языка был сделан Э. Кассирером,

- 29 -

однако сделан с абстрактно-идеалистических, неокантианских позиций.

Новых интересных результатов в теории мифа достиг современный французский этнолог Клод Леви-Стросс, создатель так называемой структурной антропологии («Мышление дикаря», «Мифологичные» и другие работы). Леви-Строссу удалось показать, что мифологическое мышление при всей своей специфичности (мышление на чувственном уровне, достигающее своих целей «обходными» путями, оперирующее посредством перегруппировки бытового набора элементов и т. п.) с самого начала было достаточно рационально, способно к классификации и анализу и смогло стать интеллектуальной базой для «неолитической технической революции». Леви-Стросс предлагает анализ глубоко метафорического характера мифологического мышления, рассмотрение одних сюжетов как метафорической трансформации других при соответствующих изменениях «сообщения», «кода», «арматуры». Анализ метафоричности архаических мифов в сочетании с утверждением их интеллектуальной ценности противостоит интуитивистски-иррационалистической интерпретации первобытной мифологии и помогает понять некоторые стороны процесса развития поэтической фантазии. Исследованиям Леви-Стросса, однако, иногда недостает углубленного и скрупулезного изучения истории племен — носителей архаического фольклора и мифологии.

Кроме того, Леви-Стросс, так же как и его предшественники, недостаточно учитывает тот факт, что мифология — специфическая для родового общества форма выражения идеологического синкретизма, иначе говоря, что древние мифы содержат в неразвернутом еще единстве зародыши искусства, религии, донаучных представлений о природе и обществе.

Синкретизм проявляется в первобытной культуре не только в формах деятельности, но и в формах мышления, идеологии. Значение мифологии очень велико в развитии различных видов искусств, в самом генезисе художественно-образного мышления, но, разумеется, специфическое значение мифологическое повествование имело для формирования словесного, в первую очередь повествовательного искусства.

Специфика первобытного мифа заключается в том, что представления об устройстве мира передаются в виде повествования о происхождении тех или иных его элементов. При этом в качестве конечных причин нынешнего состояния мира предстают события мифического времени из жизни «первопредков». С точки зрения науки, события и люди определяются состоянием мира, с точки зрения мифа, состояние мира — результат отдельных событий, поступков отдельных мифических личностей.

Таким образом, повествовательность входит в самую специфику первобытного мифа. Миф — не только мировоззрение, но и повествование. Отсюда особое значение мифа для формирования словесного искусства, в первую очередь повествовательного. Несомненно, что в нестихотворной повествовательной традиции на первом месте стояла внеобрядовая передача мифов. Кроме того, с самых ранних времен передавались и всевозможные «случаи» из жизни, удивительные происшествия, совершившиеся с соплеменниками или ближайшими предками. Но эти «случаи», несомненно, интерпретировались и пересказывались с точки зрения господствующих мифологических концепций и приобретали характер своеобразных мифологических быличек, в которых главный интерес был сосредоточен пусть не на мифических первопредках, но на не менее мифических духах-хозяевах и тому подобных существах, чудесно контактировавших с отдельными представителями первобытной общины.

Развитие древнейшего повествовательного фольклора К. Маркс связывает с появлением «высших свойств человека» на «низшей ступени периода варварства». «Воображение, этот великий дар, так много содействовавший развитию человечества, начало теперь создавать неписанную литературу мифов, легенд и преданий, оказывая уже могущественное влияние на человеческий род» (Архив Маркса и Энгельса, т. IX, с. 45).

Как уже указывалось выше, древнейшие ступени в истории культуры, в том числе словесного искусства, не могут быть реконструированы без привлечения материалов архаического фольклора некоторых народностей, сохранивших этнографически пережиточные черты в своей культуре. Пользуясь подобной сравнительно-исторической методикой, не следует, разумеется, забывать о том, что такие народности являются в действительности нашими современниками и участниками современного культурно-исторического процесса, что архаичны только некоторые стороны их культуры, что ни о каком отождествлении даже самых «экзотических» современных племен с первобытными и древними народами не может быть и речи, что прямолинейный эволюционизм не соответствует современному состоянию исторических наук. Тем не менее, несмотря на подобные оговорки и ограничения, мы имеем право строить некоторые заключения относительно первобытных и древних культур на основе синтеза архаических фрагментов культуры народностей, описанных этнографами в XVIII—XX вв.

- 30 -

Для более наглядного представления о древнейшем состоянии словесного искусства, в первую очередь повествовательного, полезно обратиться к фольклору коренного населения Австралии, чью культуру некоторые ученые условно сопоставляют с азильско-тарденуазской археологической культурой европейского мезолита.

Центральное место в словесном творчестве коренного населения Австралии занимают мифы, в которых действие отнесено к некоему стародавнему, доисторическому времени (алтжира у племени аранда, мура-мура — у диери, джугур у алуриджа, бугари у караджери, унгуд у унгариньин, вингара у варамунга, мунгаи у бинбинга. В эту доисторическую эпоху действовали мифические герои, и их действия определили облик земной поверхности, вызвали к жизни людей, растения и животных, обусловили различные обычаи.

Такое отнесение действия к особому доисторическому времени — характерный признак мифа не только у австралийцев, но и у американских индейцев и у других народов.

У ряда австралийских племен это мифическое время обозначается тем же словом, что и «сновидения» (в англо-австралийской этнографии его общепринятым обозначением являются слова — dream time, dreaming). Связь со «сновидением» показывает, что речь идет о времени не только доисторическом, но и внеисторическом, о времени «вне времени». Оно может воссоздаваться в снах, а также в обрядах, в которых исполнители отождествляются с мифическими предками. Последние мыслятся как вечные, никем не созданные. Совершив свой жизненный цикл, они превратились в конце концов в скалы, деревья или искусственные (из камня или дерева) священные фетиши, так называемые чуринги. Жизнь предков описывается в весьма обыденных формах, среди которых поиски пищи стоят на первом плане. «Эпоха сновидений» рисуется временем изобилия и в этом смысле своего рода золотым веком.

Основной смысл «эпохи сновидений», однако, не в идеализации прошлого, а в созидании предками мира. Самая специфика мифа заключается в том, что представления об устройстве мира передаются в виде повествования о происхождении тех или иных его элементов. При этом в качестве конечных причин нынешнего состояния мира, основой фундамента мироустройства изображаются события из жизни мифических героев мифического времени.

И само устройство мира, и обусловливающие его события в австралийской мифологии очень просты, ее фантастика лишена причудливости и гиперболичности, которой отмечены мифы индейцев, полинезийцев и др. Локальная племенная группа прочно связана с определенной кормовой территорией, за пределы которой практически почти не выходит. И в мифах главное внимание направлено не на Вселенную, а именно на этот «микрокосм».

Самые распространенные австралийские мифы имеют поэтому характер местных преданий, объясняющих происхождение всех сколько-нибудь заметных мест и природных явлений на кормовой территории — холмов, озер, источников, скал, ям, больших деревьев и т. п. Очень часто мифы повествуют о странствиях предков в «эпоху сновидений» по определенным тропам. Различные черты рельефа, растительности оказываются результатом и «памятником» деятельности мифического героя, следом его стойбища, плодом его созидательной деятельности, либо местом превращения его в священную чурингу. Расположение некоторых предметов на местности якобы воспроизводит отдельные сцены из «истории» предка. Миф очень точно перечисляет и описывает местности, проходимые героем, его «маршрут».

Мифические герои — это большей частью тотемные предки, т. е. прародители или создатели одновременно и определенной породы животных (реже растений), и человеческой группы, которая рассматривает данную породу животных как свой тотем, т. е. своих родичей, свою «плоть».

Тотемизм представляет своеобразную идеологическую надстройку в раннеродовом обществе. Он переносит на окружающую природу, из которой человек еще не научился себя полностью выделять, представления о родовой социальной организации. Отношения людей между собой предстают как отношение человека к природе. В то же время представления о хорошо известных человеку животных и растениях, их названия широко используются как материал для разработки своеобразного, разумеется, довольно громоздкого способа классификации природных и социальных явлений. Основному тотему большей частью соответствует экзогамия (запрет жениться в пределах данного тотема) и алиментарное табу (запрет употреблять в пищу мясо тотемного животного, за исключением особых ритуальных моментов). В мифах о предках и экзогамия, и алиментарное табу часто нарушаются.

По-видимому, в местах наибольшего распространения того или иного вида животных или растений локализуются тотемические центры, создание которых также описывается в мифах. В тотемических центрах представители соответствующего тотема периодически совершают магические обряды, имеющие целью размножение

- 31 -

тотемного вида животных или растений. Во время таких обрядов (а также во время обрядов инициации) обычно инсценируются сюжеты соответствующих мифов о тотемных героях.

Тотемные предки в мифах предстают как существа с не вполне дифференцированной двойственной зоо-антропоморфной природой, в которой, однако, явно преобладает человеческое начало. Большей частью это люди, которые в случае необходимости легко превращаются в определенный вид животного. В зачине мифов некоторых племен можно порой встретить такую форму: «это было в то время, когда звери еще были людьми». Иногда подобным превращением завершаются «странствия» предка. События из жизни тотемных предков мотивируют, объясняют те или иные особенности соответствующих животных и растений (их окраску, форму, повадки). Тогда этиологизм (объяснительная функция) мифа включает не только черты местности, но и особенности фауны и флоры. Такого рода этиологизм широко распространен в мифологии самых различных народов мира.

Мифы о странствиях тотемических предков в их классической форме выступают в фольклоре центральноавстралийских племен. Тотемические мифы аранда и лоритья строятся почти все по одной схеме: тотемные предки в одиночку или группой возвращаются на свою родину — на север (реже — на запад). Подробно перечисляются пройденные места, трапезы, организация стойбищ, встречи в пути. Недалеко от родины, на севере, часто происходит встреча с местными «вечными людьми» того же тотема. Достигнув цели, странствующие герои уходят в нору, пещеру, источник, под землю, превратившись в скалы, деревья, чуринги.

В местах стоянок и в особенности в месте смерти (точнее, ухода в землю) образуются тотемические центры. В некоторых мифах (например, о людях — диких котах) тотемные герои несут с собой чуринги, культовые жезлы (которые используют, в частности, для пробивания дороги в скалах, т. е. как орудие создания рельефа) и другие разного рода культовые предметы.

Иногда идет речь о вождях, ведущих за собой группу юношей, только что прошедших обряд инициации — посвящения в полноправные члены племени. Группа по пути производит культовые церемонии с целью размножения своего тотема. Бывает и так, что странствие имеет характер бегства и преследования. Например, большой серый кенгуру бежит от человека того же тотема, человек с помощью юношей убивает животное, но оно воскресает, а затем оба превращаются в чуринги; или красный и серый кенгуру бегут, преследуемые людьми-собаками, а затем человеком-соколом; один из бегущих эму растерзан людьми-собаками; плывущих рыб преследует краб, а затем корморан; двух змей преследуют люди того же тотема. В этих случаях нелегко разобраться, о ком идет речь — о зверях, людях или существах двойной природы. Большей частью имеются в виду последние.

В круг тотемических мифов аранда и лоритья включаются и немногочисленные сказания о небесных светилах. Луна представляется мужчиной, первоначально принадлежавшим к тотему опоссума. Движение месяца по небу объясняется таким образом: он поднялся с каменным ножом на небо, брел на запад, затем спустился на землю, чтобы охотиться на опоссумов, а потом снова поднялся по дереву на небо. Наевшись опоссумов, месяц становится большим (полнолуние); утомленный, он принимает вид серого кенгуру, в таком виде его убивают юноши (новолуние), но один из них сохраняет кость кенгуру, из которой снова вырастает месяц. Солнце — девушка, поднявшаяся по дереву на небо; плеяды — девушки из тотема бандикута, ставшие свидетельницами церемонии посвящения юношей и из-за этого превратившиеся в камни, а затем в звезды и т. п. Как уже отмечалось, небесные явления не привлекли у австралийцев, в частности у аранда и лоритья, такого большого внимания, как в более развитых мифологиях. Мифологии аранда известен образ «хозяина» неба, но этот персонаж весьма пассивен и не играет особой роли в мифах аранда.

Некоторые тотемные предки аранда во время своих странствий вводят различные обычаи и обряды, выступают в роли так называемых культурных героев. Огонь добыт представителем тотема серых кенгуру из тела гигантского серого кенгуру, на которого он охотился. Нельзя не вспомнить по этому поводу карело-финскую руну о добывании Вяйнямёйненом огня из чрева «огненной» рыбы. Подобный миф характерен для примитивного хозяйства, в котором преобладает присвоение готовых плодов природы. Два человека-сокола, пришедшие с севера в землю аранда, научили других пользоваться каменным топором; забытые людьми брачные правила были снова установлены одним из предков тотема кенгуру — древолазом по имени Катуканкара. Введение брачных правил приписывается также человеку-эму.

Введение обрядов инициации, играющих очень важную роль в жизни австралийцев, и связаных с ними обрядовых операций на теле приписывается предкам — диким котам и предкам — ящерицам-мухоловам (использование

- 32 -

каменного ножа для этих операций, согласно мифу, пришло на смену огневым палочкам).

«Вечные люди» доисторического времени, ставшие впоследствии ящерицами-мухоловами, играют особенно важную роль. Сказания об их странствиях приобретают характер антропогонического и отчасти космогонического мифа. Традиция относит их странствия к числу самых ранних. Однако в действительности они, вероятно, знаменуют менее примитивную ступень истории мифологии, так как здесь трактуется происхождение не одной тотемной группы, а по крайней мере нескольких, и речь идет о первоначальном возникновении «человечества».

Согласно этому мифу, земля сначала была покрыта морем (мифологическая концепция, широко распространенная во всем мире), а на склонах скал, выступающих из воды, кроме «вечных» мифических героев, находились уже так называемые «склеенные люди» — кучки беспомощных существ со склеенными пальцами и зубами, закрытыми ушами и глазами. Другие подобные человеческие «личинки» жили в воде и были похожи на сырое мясо. Уже после высыхания земли мифический герой — тотемный предок «ящериц» — пришел с севера и каменным ножом отделил человеческие зародыши друг от друга, прорезал им глаза, уши, рот, нос, пальцы и т. д.; этим же ножом сделал им «обрезание» (здесь отчасти отражена идея, что только обряд инициации «завершает» человека), научил их добывать огонь трением, готовить пищу, дал им копье, копьеметалку, бумеранг, каждого снабдил персональной чурингой (как хранительницей души), разделил людей на фратрии («земля» и «вода») и брачные классы. Перед нами выступает типичный культурный герой-демиург — центральная фигура первобытной мифологии.

Концепция развития людей из несовершенных, беспомощных существ известна и другим австралийским племенам и многим иным народам. Ее отголоском, между прочим, является известный древнескандинавский миф, пересказанный в «Старшей Эдде», о том, как боги нашли на берегу бездыханные тела первых людей в виде кусков дерева и вдохнули в них жизнь. Наряду с такой «эволюционной» мифологической концепцией происхождения людей, у тех же аранда в некоторых мифах «вечные» герои «эпохи сновидений» выступают и как подлинные прародители — создатели людей и животных. Так, например, в мифе тотема бандикута рассказывается о некоем предке, из-под мышек которого сначала вышли бандикуты, а в последующие дни его сыновья — люди, ставшие охотиться на этих бандикутов. (Точно так же в скандинавской мифологии рождаются из-под мышек Имира великаны.) Этот антропогенетический и одновременно тотемический миф сплетен с мифом космогоническим: вначале была тьма, и постоянная ночь давила на землю, как непроницаемая завеса, потом появилось солнце и разогнало тьму.

У диери и других племен, живших юго-восточнее аранда, вокруг озера Эйр, имеются многочисленные сказания о странствиях неких мура-мура — мифических героев, аналогичных «вечным» людям аранда, но с более слабыми зооморфными чертами.

Мифы о предках не всегда повествуют об их странствиях. Некоторые предки, в том числе у аранда, не совершают длительных путешествий. В мифах мункан (одного из северо-восточных племен) тотемные предки (пульвайя) представлены уже как чисто антропоморфные существа, однако в описании их поведения отразились наблюдения над образом жизни и повадками соответствующих животных, а некоторые обстоятельства их жизни объясняют особенности этих животных. Многие из черт физического облика животных мотивируются увечьями, нанесенными им еще в стародавние времена, когда животные имели человеческий облик: от песка, который бросил пульвайя устрицы, у акулы маленькие глазки, от удара палкой-копалкой у сыча плоская голова, у местной породы аистов красные ноги, так как пульвайя аиста натирал красной глиной копья, которые держал на коленях. Хотя последний рассказ посвящен не аистам, а их чисто антропоморфным предкам (того времени, «когда аисты еще были людьми»), в описании того, как «предок» карабкается на «площадку для сна», или позы предка, сидящего на дереве, ярко проявляются наблюдения над повадками этих птиц. Точно так же миф об антропоморфных предках опоссума хорошо передает сонливость и любовь к меду, присущие этому животному. Подобных примеров очень много. Отношения дружбы и вражды «предков» точно соответствуют взаимоотношениям различных животных и растений. Некоторые из пульвайя совершают «культурные» деяния: например, предок одной из пород птиц-хищников, питающихся рыбой, изобрел рыболовную сеть и копье.

Мифы северных и юго-восточных племен наряду с тотемическими предками знают и более сложные, более обобщенные и, по-видимому, развившиеся позднее образы «надтотемных» мифических героев. На севере — это «старуха-мать» (Кунапипи, Клиарин-клиари, Кадьяри и т. д.), матриархальная прародительница, символизирующая плодовитую рождающую землю, а также связанный с ней (и с плодовитостью,

- 33 -

размножением) образ змея-радуги. На юго-востоке это, наоборот, патриархальный образ всеобщего «отца» — Нурундере, Коин, Бирал, Нурелли, Бунджиль, Байаме, Дарамулун. Непосвященные называют его просто «отец». Он живет на небе, выступает в роли культурного героя и патрона обрядов посвящения. Впрочем, и «мать» имеет отношение к инициации, совершает культурные деяния. И «мать» и «отец» принадлежат не обязательно к одному какому-нибудь тотему, а иногда сразу ко многим (например, каждая часть их тела может иметь свой тотем) и соответственно являются общим «предком», т. е. в австралийском понимании носителем и первоисточником «душ» различных групп людей, животных, растений.

В мифах, в отличие от ритуала, фигурирует обычно не одна «мать», а несколько, иногда две сестры или мать и дочь. Эти сказания связываются с одной из «половин» (фратрий) племени, что допускает предположение о частичном генезисе этих «матерей» из представлений о фратриальных прародительницах.

У юленгоров, живущих в Арнхемланде, мифические предки, приходящие с севера, — это джункгова, женщины-сестры. Они приплыли по ими самими созданному морю. В лодке они везли различные тотемы, которые пришлось развесить для просушки на деревьях. Затем тотемы были спрятаны в рабочие сумки и постепенно распределялись по различным местам во время странствий. Джункгова породили десять детей, сначала лишенных пола. Затем, однако, спрятанные в траву стали мужчинами, а спрятанные в песок — женщинами. Они сделали для своих потомков палки-копалки, пояса из перьев и другие украшения, научили пользоваться огнем, употреблять определенные виды пищи, создали солнце, дали им оружие, магические средства, обучили тотемическим танцам и ввели обряд посвящения юношей.

Хранительницами ритуальных секретов, по этому мифу, сначала были женщины, но мужчины отняли у них свои тотемы и секреты, а прародительниц отогнали пением. Прародительницы продолжали свой путь, образуя рельеф местности, новые кормовые территории и родовые группы людей. Снова достигнув моря на западе, они отправились на острова, которые перед тем возникли из вшей, сброшенных ими со своих тел.

Через много времени после исчезновения джункгова на западе явились другие две героини-сестры, родившиеся в тени заходящего солнца. Они завершили дело своих предшественниц, установили брачные классы и ввели ритуал великой матери — Кунапипи, в котором частично инсценируются их деяния. Сестры обосновались в определенном месте, построили хижину, стали собирать пищу. Одна из них была беременна и родила ребенка. Сестры пытались варить ямс, улиток и другую пищу, но растения и животные ожили и выпрыгнули из огня, начался дождь. Сестры пытались отогнать танцами дождь и страшного змея-радугу, который приблизился к ним и проглотил сначала тотемных животных и растения («пищу» сестер), а затем обеих женщин и ребенка. Находясь в брюхе змея, они мучили его, и он выплюнул их, причем ребенок ожил от укусов муравьев.

Эти две сестры, которых юленгоры и некоторые другие племена называют сестры Ваувалук, представляют собой своеобразный вариант тех же матерей-прародительниц, воплощающих плодородие. В мифе фигурирует и страшный змей-радуга — образ, широко известный на большей части территории Австралии. В этом своеобразном мифологическом образе объединяются представления о духе воды, змее-чудовище (зародыш представления о драконе), магическом кристалле (в котором отражается радужный спектр), употребляемом колдунами. Проглатывание и выплевывание змеем людей, безусловно, связано, как и у других народов, с обрядом инициации (символика временной смерти, обновления). Любопытно, что в одном из мифов племени муринбата — и в соответствующем ритуале — «старуха» Мутинга сама проглатывает детей, которых ей доверили ушедшие на поиски пищи родители. Она успокаивает детей, «ищет» у них «в головке» и проглатывает одного за другим. После смерти «старухи» дети живыми освобождены из ее чрева. У племенной группы мара имеется рассказ о мифической «матери», убивавшей и съедавшей мужчин, привлеченных красотой ее дочерей. В таком демоническом облике мы не узнаем могучей прародительницы. Она скорее похожа на сказочную ведьму, нечто вроде Бабы-яги. Однако не только у австралийцев, но и у других народов (например, у северо-западных индейцев) миф о злой старухе-людоедке связан с представлением о посвящении юношей в полноправные члены племени (у австралийцев) или мужского «союза» (у индейцев). В некоторых мифах змей-радуга сопровождает «большую мать» в ее странствиях.

В племенной группе йиркалла имеется миф о Джангавуле, странствующем с сестрами, с которыми он находится в кровосмесительной связи. У муринбата радужный змей под именем Кунмангур сам выступает предком, отцом отца одной и отцом матери другой половины племени. Сын Кунмангура насилует своих сестер, а затем смертельно ранит отца. Кунмангур странствует

- 34 -

в поисках тихого места, где бы он мог исцелиться. В отчаянии он собирает весь огонь, принадлежавший людям, и тушит его, бросая в море. Другой мифический персонаж вновь добывает огонь (идея обновления).

Мифы о радужном змее и в особенности о матерях-прародительницах тесно связаны со сложной обрядовой мистерией, устраиваемой до начала дождливого сезона в честь матери-земли Кунапипи, воплощающей плодородие.

В образе племенного «великого отца» у юго-восточных племен можно видеть зародыш — но только зародыш — собственно религиозного представления о боге-творце. Почти все такие персонажи фигурируют как великие предки и учителя людей, жившие на земле и впоследствии перенесенные на небо.

Такое перенесение на небо земных мифологических героев и в мифологии других народов часто соответствует процессу обожествления фольклорных персонажей.

Бунджиль у племени кулин рисуется старым племенным вождем, женатым на двух представительницах тотема черных лебедей. Само имя его означает «длиннохвостый орел» и одновременно служит обозначением одной из двух фратрий (вторая — Ваанг, т. е. ворон). Бунджиль изображается создателем земли, деревьев и людей. Он согрел своими руками солнце, солнце согрело землю, из земли вышли люди.

Таким образом, в Бунджиле преобладают черты фратриального предка — демиурга — культурного героя.

Дарамулун у племен юго-восточного побережья (юин и других) считался высшим существом, а у камиларои, вирадьюри и юалайи он занимал подчиненное положение по отношению к Байаме. Согласно некоторым мифам, Дарамулун вместе со своей матерью (эму) насадил деревья, дал людям законы и научил их обрядам инициации. Во время этих обрядов на земле или на коре рисуют Дарамулуна, звук гуделки изображает его голос, он почитается как дух, превращающий мальчиков в мужчин.

Юалайи говорят о времени Байаме, как аранда об «эпохе сновидений»: в стародавние времена, когда на земле были только звери и птицы, с северо-востока пришел Байаме с двумя своими женами и создал людей — некоторых из дерева и глины, а некоторых — из зверей, дал им законы и обычаи (конечная мотивировка всего — «так сказал Байаме»).

Имеется миф вирадьюри и вонгабон о том, что Байаме вышел в странствие в поисках дикого меда вслед за пчелой, к ноге которой он привязал птичье перо. (Вспомним важнейшее «культурное» деяние древнескандинавского Одина — добывание священного меда!) В 460 км от Сиднея, в области обнажения гранитной породы, якобы было местожительство Байаме в стародавние времена. У целого ряда племен Байаме — средоточие всех посвятительных обрядов (так называемых бора), главный учитель новичков, проходящих суровые посвятительные испытания.

До сих пор мы говорили о мифах. Уже из предыдущего изложения видно, что мифы австралийцев тесно связаны с обрядами. Эта связь проявляется весьма ярко; разнообразные мифы воспроизводятся в театральной форме, инсценируются во время церемоний посвящения юношей как средство ознакомления молодежи со «священной историей» племени, как передача племенной мудрости. В то же время некоторые мифы и обряды имеют тех же героев, мифы в значительной мере служат объяснению обрядовой мистерии, обряд широко использует язык мифа. Такая прямая связь существует между тотемическими мифами и обрядами интичиума (магического размножения животных), между мифами о небесном фратриальном предке — культурном герое (Байаме) и ритуальными испытаниями бора (инициации); между мифами о матерях-прародительницах и культом Кунапипи и т. п. Отсюда, однако, не следует делать вывода о том, что роль мифа у австралийцев сводится к комментированию обряда и что миф есть просто обряд, переведенный в повествовательную форму. Нет более тесного переплетения мифа и обряда, чем в теме Кунапипи и радужного змея. Однако встречаются сказания о радужном змее, не имеющие обрядового эквивалента; миф о сестрах Ваувалук тесно связан с ритуалом, но не с одним, а с тремя различными обрядовыми церемониями. Ни с одной из них этот миф не совпадает. У муринбата наряду с мифом о Мутинге, имеющим ритуальный эквивалент в виде обряда пунджа, зафиксированы не имеющие ритуального эквивалента мифы о Кунмангуре и Кукпи («отце» одной и «матери» другой «половины» племени) и не имеющие мифологического эквивалента обряды обрезания и похорон.

Другое дело, что, как весьма убедительно показано современным австралийским этнографом Э. Станнером, ритуалы и мифы муринбата изоморфны, имеют идентичную структуру мистериального типа. И здесь и там жизненное равновесие вольно или невольно нарушается (смертью, наступлением половой зрелости мальчиков, уходом родителей, маленьких детей или дочерей Кунмангура на поиски пищи, недовольством Кукпи, ищущей себе места, и т. д.). Нехватка пищи в мифе о Мутинге адекватна нехватке мудрости («духовной пищи») у юношей в соответствующем ритуале. Нарушенное равновесие

- 35 -

постепенно восстанавливается, причем на высшем уровне, в результате спирального движения. Оно включает те же самые стадии: субъект выводится за рамки обыденно-нормального (мальчиков уводят в лес или покидают на попечение Мутинги, мертвое тело выносится из селения, дети Кунмангура уходят из дома, Кукпи покидает старые места и т. д.), субъект мифа-обряда таким образом как бы изолируется, а затем частично уничтожается (принесение в жертву крайней плоти мальчиков, уничтожение гниющего тела мертвеца, нанесение ритуальных побоев посвящаемым, проглатывание их старухой, убийство мужчин из-за коварств Кукпи, уничтожение эмблем старого социального статута).

Далее следует превращение — спасение субъекта и возвращение его в нормальную колею на высшем уровне (дети спасены или возвращаются в селение как прошедшие посвящение и получившие новый социальный статус; мудрый старик разгадывает и обезвреживает Кукпи, получая гуделку; дух мертвого освобожден от тела и становится объектом почитания и т. п.). Конечный выход из конфликтной ситуации также двойствен; поднятие на высший уровень достигается ценой потерь; жизнь обновляется с помощью смерти, жертвы, страдания: огонь сохраняется благодаря смерти Кунмангура («отца»), а жизнь детей и их посвящение покупаются не только ценой мучительных испытаний, но и смертью Мутинги («матери»).

Отсюда, конечно, не следует заключение о прямой генетической зависимости мифа от обряда. Многое здесь объясняет характерный для первобытной культуры идеологический синкретизм, на который уже указывалось выше. Приведенный материал можно использовать и для выявления специфических различий мифа и обряда, существующих даже в том случае, если миф и обряд непосредственно взаимосвязаны. Прежде всего само собой разумеется, что повторяющиеся циклически ритуальные действия в настоящем соответствуют однократному мифическому событию, которое происходило в далеком (доисторическом) прошлом. И время ритуала, и время мифа существуют за пределами нормальной, обыденной системы отсчета и представления о времени, но ритуал ориентирован на своеобразный перерыв в течении времени, а миф — на эпоху до начала этого течения времени и его отсчета. Случайность, а порой и непреднамеренность мифического события противостоят строгой обязательности и преднамеренности, организованности ритуала со стороны племенных авторитетов.

В мифе родители оставили своих детей Мутинге, побуждаемые голодом и как бы не ведая об опасности. В соответствующем ритуале детей сознательно и насильно увели в лес во власть старухи. В австралийских мифах часто исходная ситуация связана с поисками пищи, в то время как предпосылкой обрядов инициации является необходимость приобщения юношей к племенной мудрости, т. е. насыщение их пищей духовной. Различие между мифом и ритуалом может быть еще в генезисе дополнительно обусловлено разрывом между эзотерической и экзотерической версиями: патрон инициации представляется непосвященным как демоническое существо, похищающее детей. Любопытно, что явное зло, исходящее от Мутинги и подобных персонажей (Кукпи и др.), соответствует в ритуале тайному добру. И в других мифах и ритуалах заведомое зло (например, кровосмешение между детьми Кунмангура) мифа часто является разрешенным, обязательным действием в ритуале. Мнимый друг мифа оказывается мнимым врагом ритуала. Мнимый друг — Мутинга успокаивает детей, чтобы сделать их своей добычей, а руководители ритуала запугивают юношей голосом гуделки. Миф о Мутинге кончается местью старухе, а ритуал — приобретением юношами мудрости.

К сказанному необходимо добавить, что и в случае максимальной близости, связности отдельных мифов и обрядов исполнение мифа не обязательно является частью обряда, может вовсе не сопровождать обряд или сопровождать его лишь частично, ибо священным в мифе является не само обрядовое действие, с которым он сопряжен, а словесно выраженное содержание, определенные сведения, имена и т. п. Миф как бы санкционирует, подкрепляет обряд и разъясняет его смысл, но в своем исполнении миф относительно более свободен, чем пляска, музыка и даже песня, часто непосредственно составляющие священное действо. Это во многом определяет своеобразие мифа. Но специфика мифа как зародыша повествовательного искусства определяется, конечно, не только степенью свободы от обряда в момент исполнения. У австралийцев и за пределами обряда встречаем тесную тематическую связь различных видов искусств и жанров поэзии. О том же герое «эпохи сновидений» рассказывают, поют, танцуют и ему же посвящают рисунки охрой на песке и скалах, причем все это совершается совсем не обязательно одновременно, не обязательно в рамках одного обрядового действа.

В принципе и пляски, и песни, и мифы изображают странствия героев «эпохи сновидений». Однако специфика мифа о тотемических предках у аранда — прежде всего в сообщении о местах их странствий и в объяснении особенностей ландшафта. Специфика песен, в принципе

- 36 -

посвященных тем же странствиям, — в своеобразном «величании» мифических героев. В песнях «география» странствий сильно сокращается или даже опускается; в песнях о странствии великой матери фигурирует только одна старуха, а не несколько, как в мифах, весьма обобщенно повествуется о ее приходе в сопровождении радужного змея, о том, как она заставляет магическим прикосновением палки-копалки расти пищу, о том, как она разбрасывает души людей и животных, и т. п. Прежде всего подчеркивается ее могущество. Разумеется, в песнях отсутствуют всякого рода сюжетные подробности, которые встречаются в отдельных вариантах мифов.

Песни весьма отличны от прозаических мифов и по форме. Песни у аранда исполняются стариками хором в виде носового напевного скандирования. За одним или двумя безударными слогами следует ударный, независимо от принятых в данных словах в обыденной речи ударений. Все слова строфы произносятся как одно слово. В песнях много слов архаических или заимствованных из языка соседних племен и потому малопонятных.

В песнях чрезвычайно отчетливо выступает семантико-синтаксический параллелизм двух строк, из которых вторая повторяет и разъясняет первую. Как известно, такой параллелизм широко встречается в песнях различных народов мира, в частности в эпических песнях, например в карело-финских рунах. Песни австралийцев о подвигах мифических предков носят ярко выраженный лиро-эпический характер. Они производят сильное эмоциональное воздействие на слушателей и исполнителей. Иногда сами старики плачут от восторга (как плакал великий певец Вяйнямёйнен в «Калевале»). Подразумевается, что песня имеет магическое значение и должна помочь осуществлению цели ритуала. Такая строгая поэтическая организация песни в значительной мере зависит от ее одновременности, координированности с пляской.

Пляска также имеет свою специфику. Хотя бег или топтание танцоров по священной земли близ тотемического центра изображает странствия тотемных предков по обширной территории в стародавние времена, но в танце на первый план выдвигается определенный момент — подражание тотемным животным, их внешнему виду и повадкам. С этой же целью «актеры» раскрашивают свое тело охрой, кровью и углем, устраивают сложные прически из собственных волос, птичьего пуха и ветвей. Натурализм прямого подражания сочетается с ношением ритуальных предметов, символизирующих какую-либо часть тела предка. Той же цели служит и ношение чуринг, украшенных спиральными кругами, которые соединяются параллельными линиями или цепью кружочков. Этот орнамент также трактуется как изображение частей тела тотемного животного или как стойбища тотемного предка и пути его странствий (стилизованно части тела животного изображаются также на земле и на скалах).

Песни и пляски, таким образом, действительно, большей частью выступают в синкретическом единстве, но это не распространяется на прозаическое изложение мифов. Мифы прозой рассказываются иногда частями, иногда полностью. Кое-что действительно рассказывается стариками во время ритуала, но не с магической целью, а для разъяснения изображаемого, в виде своеобразного комментария. Части мифов излагаются также при посещении тайных пещер, недоступных непосвященным, где хранятся чуринги, или во время посвятительных испытаний юношей для передачи им племенной мудрости, вне прямой связи с самим ритуалом посвящения. Мифы излагаются обычным языком, лишены строго предписанной стилистической структуры. Таким образом, по форме исполнения мифы гораздо свободнее песен и меньше ритуализованы. Но их основное содержание, в особенности описание мифических троп героев «эпохи сновидений», священно и должно быть сохранено в тайне от непосвященных, т. е. женщин и детей. Именно священное тайное знание, а не ритуальность составляет важную особенность австралийских мифов. Сравнение различных вариантов тех же мифов обнаруживает известную свободу выдумки в области сюжетных деталей по сравнению с песнями, поскольку песни в большей мере скованы ритуализованным исполнением. Но священное содержание препятствует дальнейшему развитию сюжетной выдумки. С этой точки зрения представляет большой интерес запись мифов от непосвященных, например от старых женщин. Содержание мифов теми или иными путями проникает в их среду. Вместе с тем рассказываемые непосвященными и не для поучения, а скорее для развлечения мифы обогащаются более свободной сюжетной выдумкой. Это один из путей формирования сказочного эпоса.

Однако австралийский фольклор в силу своей архаичности почти не знает случаев завершения подобного процесса; ему известны только соответствующие тенденции. Здесь сразу следует оговориться, что «обмирщение», секуляризация мифа — не единственный источник формирования сказки. Другой предок волшебной сказки — первобытные былички, т. е. рассказы о встречах людей в недавнем прошлом

- 37 -

с различными духами, хозяевами, приносящими им зло или добро. В основе таких рассказов могут лежать действительные случаи (были), интерпретированные в свете господствующих мифологических представлений. К числу таких быличек следует отнести и рассказы, которыми матери «стращают» детей, — о злых духах-людоедах, в том числе и о духах, похищающих, согласно представлениям непосвященных, мальчиков, достигших зрелости, для превращения их во взрослых мужчин — полноправных членов племени.

В австралийском фольклоре сами аборигены различают мифы и сказки. Сказки лишены священного значения, доступны непосвященным, могут рассказываться для развлечения, а также для устрашения, чтобы держать непосвященных в повиновении. В последнем случае сказки исполняют роль мифов для непосвященных. Это специфически австралийская черта. Сказок, однако, записано очень мало (видимо, и количественно их гораздо меньше, чем мифов), что, естественно, затрудняет их анализ.

Ряд сказок аранда посвящен чудесным существам (тнеера и индатоа), которые упоминаются в мифах, но не являются предметом особого почитания. В сказках повествуется о борьбе этих существ со злыми духами. Одна из сказок трактует о маленьких существах туаньирака, которые мучают мальчиков во время инициации (посвященные не верят в эти существа). В фольклоре земли Арнхема есть сказки, которые как раз принадлежат к типу мифологизированных быличек. Главные действующие лица здесь не мифические существа, а обыкновенные люди, которые во время охоты на черепах или сбора улиток испытывают различные приключения: встречаются со злыми духами, становятся жертвами старухи-людоедки, погибают из-за нарушения табу и т. д.

Важнейшее явление повествовательного фольклора при первобытнообщинном строе — сказания о первопредках — демиургах, культурных героях, генетически связанные с этиологическими мифами (и более широко — с мифами творения) о происхождении различных элементов природы и культуры, но впоследствии, в процессе циклизации, включившие и сюжеты сказочного характера (животные, волшебные, протогероические). Несмотря на включение в эти сказания неоднородных в жанровом отношении элементов, они по справедливости могут быть названы мифологическим эпосом, так как центром циклизации в них является мифический персонаж. Следует подчеркнуть, что в первобытном обществе только мифический персонаж и мог быть героем, ибо только он обладал в глазах членов первобытной общины необходимой свободой самодеятельности. Вместе с тем героем мог быть только персонаж, который представлял не силы природы (как, скажем, различные духи-хозяева), а сам родо-племенной коллектив.

Таким и является племенной первопредок (мыслимый также как общечеловеческий, поскольку племенные границы при первобытнообщинном строе субъективно совпадают с общечеловеческими) и так называемый культурный герой.

Представления о первопредках, культурных героях и демиургах тесно переплетены, а порой и тождественны в первобытном фольклоре. Видимо, сначала отчетливые очертания получают образы первопредков, о чем как будто свидетельствует австралийский материал.

В более архаических культурах культурные герои — почти всегда первопредки, фратриальные и родовые предки (у австралийцев, папуасов, меланезийцев-гунантуна, северо-восточных палеазиатов, палеафриканских примитивных племен Центральной и Южной Африки). В менее архаических (у части индейцев Северной Америки, в Полинезии) черты первопредка в образе культурного героя являются реликтовыми.

На островах Океании повсеместно распространены циклы сказаний о культурных героях, которые зачастую мыслятся как предки (но не как боги). В различных частях Меланезии это Кат, Тангаро, Варохунука, То Кабинана.

В Полинезии братья Тангароа и Ронго наделены чертами культурных героев, но в отличие от меланезийского Тангаро, Тангароа превратился в одного из великих богов полинезийского пантеона.

Однако в Полинезии рядом с ним хорошо известен необожествленный Мауи, любимый персонаж полинезийского повествовательного фольклора. Мауи — недоношенный подкидыш, выброшенный в кустарник или в море. Из многочисленных подвигов Мауи самыми знаменитыми являются вылавливание рыб-островов со дна моря, поимка солнца и похищение огня, зорко хранимого в подземном мире старухой-прародительницей. Мауи даже пытался одолеть смерть, но сам оказался побежденным.

У североамериканских индейцев отчетливые черты культурных героев имеют такие популярные персонажи, как Ворон, Норка, Заяц или Кролик (Манабозо), Койот, Старик и др. (имена, по-видимому, тотемического происхождения). Ворон, например, добывает свет, свежую воду, создает приливы и отливы, некоторые виды рыб, участвует и в создании людей. Для совершения своих культурных деяний Ворон часто прибегает к магическим превращениям и

- 38 -

хитрым проделкам. Так, он превращается в хвойную иглу, которую проглатывает дочь хозяина небесных светил. Она от этой иглы вновь рождает Ворона. Новорожденный истошно кричит, пока ему не дают для игры солнце, луну и звезды. Усыпляя хранителя пресной воды, Ворон затем ложно обвиняет его в том, что тот запачкал его постель, в отместку выпивает воду из каменного сосуда, а затем ее выплевывает в виде рек и озер. В этот цикл о Вороне включены бесчисленные этиологические мотивы. Входят в него и анекдотические рассказы; например, как прожорливый Ворон отнимает добычу у других зверей или их самих превращает в добычу. Подобные анекдоты имеются и в сказаниях о Норке, Койоте и др.

Ворон — центральная фигура и в фольклоре северо-восточных палеазиатов (чукчи, коряки, ительмены). Во многом схож с Вороном Эква-Пырищ — герой фольклора обских угров.

Черты культурных героев, но не столь ярко выраженные, иногда в реликтовой форме, имеют и излюбленные герои африканского фольклора. Некоторые из них зооморфны (Заяц, Паук, Шакал, Богомол, Хамелеон, Черепаха) или полузооморфны (Пу, Ухлаканьяна). В африканском фольклоре иногда соединяются черты культурных героев и чудесных кузнецов.

Иногда культурный герой — один из многих братьев (как, например, Кат, Тангаро, Мауи в Океании); очень часто такие герои два брата-близнеца, соперничающие или враждующие между собою (Иоскега и Тавискарон у ирокезов, То Кабинана и То Карвуву у меланезийцев гунантуна и многие другие), реже — помогающие друг другу («мальчик из вигвама» и «мальчик из кустарника», побеждающие чудовищ, у индейцев юга Северной Америки). Такие близнецы часто являются одновременно фратриальными предками. Сама близнечность — дополнительное доказательство первоначального тождества родоначальников и культурных героев. Культурные герои-близнецы, так же как и другие близнечные пары в мифологии (Ашвины — Диоскуры, Ромул и Рем и др.), вероятно, восходят в конечном счете к повсеместно существовавшей на определенном этапе первобытного общества дуально-родовой организации.

Специфическая сфера деятельности культурного героя — добывание огня, полезных злаков, изобретение различных предметов культуры, необходимых человеку в его борьбе с природой. Уже в силу недифференцированности природы и культуры в первобытном мировоззрении (например, сближается представление о добывании огня трением, происхождение грома, молнии, солнечного света и т. д.) нет резкой грани между культурным героем и демиургом.

В более древних версиях, отражающих специфику присваивающего хозяйства, герой добывает блага культуры, а порой и элементы природы благодаря простой находке или похищая их у первоначального хранителя (таковы мифы о добывании огня различными тотемными существами у австралийцев, а также похищении его Мауи, Вороном, Прометеем и т. п.). Позднее возникает представление об изготовлении всех этих предметов демиургом с помощью гончарных или кузнечных орудий; на заре эпохи металла, например, у палеафриканских народностей культурный герой часто выступал в облике чудесного кузнеца.

Эти мифы в известной мере представляют летопись побед человеческого труда и технического изобретательства над природой, но эта «летопись» (отчасти в силу медленности технического прогресса) проецирована в мифические времена первотворения типа «эпохи сновидений» австралийцев.

Образ культурного героя — центрального персонажа первобытной мифологии и фольклора — специфически связан с первобытным идеологическим синкретизмом. Образ этот может эволюционировать и к богу-тверцу. Но во многих случаях он не становится объектом подлинно религиозного почитания, а превращается в любимого сказочно-эпического героя. Культурные герои большей частью самими аборигенами классифицируются не как боги; они обычно относятся к одной группе с духами и выдающимися людьми прошлого в известной мере для того, чтобы отделить их от богов и одновременно подчеркнуть их магическую силу и значительность. Яркий пример различия между необожествленными и обожествленными культурными героями — полинезийский бог Тангароа и меланезийский герой Тангаро. С этой точки зрения заслуживает внимания, что Тангароа не занимает, в отличие от Тангаро, значительного места в фольклоре, а излюбленным фольклорным героем является во всей полинезии Мауи, который так и не вошел в верховный пантеон полинезийских богов. Вспомним, что и знаменитый Прометей не был допущен на Олимп, остался за пределами олимпийского пантеона.

Специфическая сфера деятельности первопредков — культурных героев-демиургов — совпадает с границами мифов творения, т. е. мифов этиологических в широком смысле слова. На границе собственно этиологических мифов и такие деяния, часто связываемые с культурными героями, как борьба с чудовищами, мешающими мирной жизни людей и богов. Борьба с чудовищами может быть одной из сторон преодоления сил хаоса и организации — упорядочения мироустройства, т. е. частью процесса

- 39 -

творения современного мира. Иногда из тела самого повергнутого хтонического чудовища создается мир. В последнем случае обряд жертвоприношения становится моделью созидания. Кроме того, борьба с чудовищами иногда связана с мифической концепцией исторической смены поколений богов или духов. Такого рода мифы творения не характерны для собственно первобытной мифологии, но типичны для развитых мифологий типа вавилонской (миф о борьбе Энлиля или Мардука с Тиамат), индийской (создание мира из тела Пуруши), скандинавской (мир из тела Имира, борьба Тора с мировым змеем), майя (мир из тела богини земли) и т. п. Однако более примитивная борьба с чудовищами — без связи с концепцией поколений и не всегда с четким этиологическим результатом — встречается довольно широко в первобытном фольклоре, в частности в сказаниях о культурных героях (индейские братья-близнецы из вигвама и кустарника, Мауи в некоторых районах Полинезии, Ворон у коряков и многие другие).

В пластически четкой древнегреческой мифологии этот новый аспект культурного героя, в отличие от Прометея, хорошо представлен в Геракле.

В мифах о борьбе с чудовищами идея преодоления хаоса получает иное направление — не просто упорядочение света и тьмы, приливов и отливов, времен года, взаимоотношения различных зверей, запрещение инцеста, введение других табу, а также брачных классов и ритуалов, необходимых для поддержания нормального природного и жизненного цикла, но также постоянная борьба с природными силами, угрожающими смести этот порядок. Этот двойной пафос преодоления хаоса типичен для мифологии в целом, многое он объясняет и в генезисе словесного искусства. В сущности почти всякое произведение искусства предлагает художественную реорганизацию действительности.

Представления о стихийных силах природы (из-за отождествления природы и культуры, а также своего племени как «настоящих людей» с человечеством в целом) часто сближаются и даже сливаются с образами иноплеменников.

Итак, культурный герой приобретает как бы эпическую миссию и черты богатыря, а сами сказания, выйдя за пределы этиологических мифов, становятся своего рода героическими сказаниями.

Сказаниям о культурных героях присущи архаические формы идеализации, при которых героическими чертами являются не столько физические силы и смелость, сколько ум и хитрость, магические, колдовские способности.

В фольклоре многих народов, как уже отмечалось, часто фигурирует парный образ в виде братьев-близнецов. Такие два брата-близнеца иногда представляют героическую пару борцов с чудовищем. Но чаще только один из братьев сохраняет свою высокую сущность, а другой наделяется демоническими и одновременно, как это ни парадоксально, комическими чертами. Если оба брата фигурируют в мифах творения, то один из них совершает серьезные и полезные деяния, а другой либо сознательно созидает вредные и бесполезные предметы и явления, либо делает это невольно в результате неудачного подражания (То Кабинана и То Карвуву в Меланезии; ср. Прометей и Эпиметей в древнегреческой мифологии). В эпизодах, не связанных с творением, брат или братья культурного героя часто выступают жалкими и недоброжелательными завистниками (например, братья Мауи).

Когда герой не имеет брата, то часто ему самому, наряду с серьезными культурными деяниями, приписываются озорные проделки, порой являющиеся пародийным переосмыслением его же деяний (у индейцев западной части Северной Америки и др.).

Иногда мифологический плут и не совпадает с серьезным культурным героем. Озорные проделки мифологического плута-трикстера служат удовлетворению его жадности или похоти. Так, например, в фольклоре индейцев северо-западного побережья Тихого океана Ворон — специфически прожорливый трикстер, а Норка — похотливый. Точно так же в фольклоре Дагомеи Легба отличается гиперэротизмом, а Ио — обжорством. Стремясь удовлетворить свои ненасытные желания (или просто голод), трикстер прибегает к обману, нарушает самые строгие нормы обычного права и общинной морали. Трикстеры совершают кровосмешение с дочерью или сестрой, коварно пользуются радушным гостеприимством, оставляют без пищи своих ближайших родичей и членов своей семьи, пожирают общинные запасы на зиму и т. п. В других случаях нарушение ими табу и всякого рода профанирование святынь имеет как бы характер «незаинтересованного» озорства. Вакдьюнкага — трикстер у индейцев виннебаго — во время священной церемонии подготовки к военному походу вступает в связь с женщиной, что является нарушением важнейшего табу, уничтожает лодку, в которую перед тем пригласил участников похода, а также ритуальные предметы — все это он делает, будучи вождем племени. Явное профанирование святыни приобретает здесь характер пародирования ритуальной подготовки к походу. Действуя в принципе асоциально, трикстер тем не менее часто торжествует и безжалостно расправляется

- 40 -

с теми, кто поддается его обману. Иногда, впрочем, трикстер сам терпит фиаско. Ворон, например, испытывает неудачи, когда нарушает общинные нормы морали или извращает самое человеческую природу, но отсюда еще нельзя вывести правила, обязательного для всех трикстеров.

Заслуживает внимания, что трикстер иногда сочетает в себе черты торжествующего плута, действующего ради корысти, необузданного озорника и безумца и что он при этом часто продолжает мыслиться культурным героем, благодетельствующим человечество. Правда, туземные сказочники умеют отличать серьезные мифы творения, повествующие о деяниях культурных героев, от служащих для развлечения анекдотов (при частичной зооморфности трикстера), сливающихся со сказками о животных.

Фигура трикстера — этого далекого предшественника средневековых шутов, героев плутовских романов, колоритных комических персонажей в литературе Возрождения — чрезвычайно архаична. Но самые архаические мифологии ее все же не знают (австралийцы, папуасы). Поэтому первоначальный синкретизм культурного героя и трикстера можно признать только с существенными оговорками.

Однако стоит заметить, что древнейшие мифические герои (тотемические предки, культурные герои, демиурги) часто действуют хитростью и коварством просто в силу того, что ум в первобытном сознании не отделен от хитрости и колдовства и весьма архаичны и своеобразны сами моральные критерии. Даже в гомеровском эпосе или в «Эдде» боги гораздо менее разборчивы в средствах, чем эпические герои. Разумеется, речь идет о неразборчивости с точки зрения более поздних моральных оценок.

Древнейшие мифические герои участвуют в творении мира, почти каждый их шаг имеет этиологические последствия. Не только их целенаправленная деятельность, но и их случайные поступки вносят лепту в упорядочение, организацию мироустройства. Само их поведение часто лишено сознательной целенаправленности, прометеевского пафоса служения людям. Порой, стремясь удовлетворить собственные непосредственные потребности, они добывают огонь, свет и т. п.

Такие примитивные герои мифов, однако, еще не являются трикстерами. Только по мере того как в самом сознании носителей фольклора возникает представление о противоположности хитрости и разума, обмана и благородной прямоты, возвышенного спиритуализма и низменных инстинктов, пафоса сознательного служения родо-племенным интересам и эгоистической асоциальности, организации и хаоса — только по мере осознания этих различий развивается фигура мифологического плута как двойника культурного героя (его брата или «второго лица»). Многие трюки этого персонажа, но далеко не все, генетически восходят к серьезным мифическим деяниям культурных героев и демиургов, к некоторым ритуалам, шаманским «чудесам» и «фокусам». Но уже все эти деяния и действия переосмыслены пародийным образом или даже прямо осмеяны.

Наряду с пародийным переосмыслением старых мифических сюжетов возникает или прикрепляется к образу трикстера множество новых, чисто анекдотических. Если трикстер сохраняет свою полузооморфность, как это большей частью происходит, анекдоты о нем приближаются к типу позднейших сказок о животных.

Осознание различий между серьезными мифическими деяниями и трюками, мифами и сказками, культурными героями и трикстерами придает особую остроту, подчеркивает двойственность мифического персонажа, который является одновременно и серьезным творцом организованного миропорядка, природного и социального, и плутом-озорником, непрерывно вносящим хаос в ту самую организацию, которую он создал, нарушающим табу, обманывающим или убивающим другие существа для удовлетворения своих низменных инстинктов. Это сочетание в одном лице культурного героя и трикстера, стихии организующей и вносящей хаос возможно только потому, что действие в сказочно-мифологических циклах отнесено ко времени до установления строгого миропорядка. Такое отнесение к мифическому времени в значительной мере легализует озорство трикстера. По-видимому, сюжеты о трикстере — просто своеобразная отдушина, легализованная в силу отнесения к мифическим временам, в строго регламентированном обществе, каким, безусловно, является общество родоплеменное.

Выпячивание низменных инстинктов, всякого рода «грязных» подробностей, связанных с жадностью, эротикой, дефекацией, противостоит, в частности, первобытному спиритуализму, получившему значительное, хотя и примитивное воплощение в шаманизме. Насмешки над шаманской практикой, над обязательными ритуалами порой заходят очень далеко и лишены всякого добродушия, даже содержат элементы социальной критики.

Однако это не значит, что здесь выражается неверие в шаманизм, отказ от ритуальной жизни племени. Безусловно, анекдоты о трикстерах бытуют в той же среде, что и серьезные мифы, шаманские легенды и т. п.

- 41 -

Насмешка в рассказах о трикстерах достаточно универсальна, она беспощадна к жертвам, одураченным трикстером, и к самому трикстеру, когда он попадает впросак. Она обращена и на шаманский спиритуализм, и на низменную невоздержанность самого трикстера, и на его попытки изменить естество, нарушить первобытно-общинную мораль, т. е. на проявления его антисоциальности. Этот универсальный комизм сродни той «карнавальности», которая проявилась и в элементах самопародии, имевшихся в ритуалах австралийцев, римских сатурналиях, средневековых «праздниках дураков» с опрокидыванием иерархического порядка, шутовским воспроизведением церковной службы и т. д. М. М. Бахтин считает такого рода «карнавальность» важнейшей чертой народной культуры, широко отразившейся в литературе Средних веков и Возрождения.

Древнейшие первопредки — культурные герои, которых мы по праву должны рассматривать как первых литературных персонажей, таким образом, выступают в архаическом фольклоре как образы синкретические, сочетающие часто (но, разумеется, не всегда) три аспекта — мифического творца, комического трикстера и архаического богатыря, очищающего землю от чудовищ. Эти три аспекта соответствуют известному жанровому синкретизму: мифы творения — животные сказки и анекдоты о трикстерах — протогероические сказания. Жанровый синкретизм внешне выражается и в бытовании единых циклов своего рода мифологического эпоса.

Наряду с постепенной дифференциацией повествовательных жанров в рамках этого мифологического эпоса о культурных героях развитие жанровых разновидностей даже на самых ранних этапах идет теми же путями и вне этих циклов (упомянутые выше былички, местные предания и легенды и т. д.). Существенное различие возникает только тогда, когда безличный персонаж первобытной былички будет вытеснен активным героем богатырской сказки.

До сих пор мы рассматривали архаический повествовательный фольклор, исходя главным образом из образов центральных героев. Но тот же материал весьма показателен в плане исторической морфологии жанра. Ввиду того что процесс дифференциации жанров переплетается с известной сменой этапов в области развития жанра и стиля, изучение истории устной литературы первобытного общества невозможно отделить от генезиса повествовательных жанров, которые в первобытном фольклоре находятся в состоянии становления, развития, но еще не отпочковались окончательно от первичного синкретизма под эгидой мифа.

Миф был гегемоном в том лишь частично расчлененном жанровом синкретизме, который характерен для состояния повествовательного искусства в архаических обществах. Дело не только в том, что мифы и сказки объединялись в единые циклы вокруг популярных мифических героев. Мифы и сказки только начинали дифференцироваться, практически преобладали своего рода промежуточные формы.

Сами аборигены часто различают две формы в своем повествовательном фольклоре, например адаокс и малеск у цимшиан, пынил и лымныл у чукчей, хвенохо и хехо — у фон (дагомейцев), лилиу и кукванебу у киривина в Меланезии и т. д. и т. п. Лишь весьма условно можно соотнести эти две формы с мифами и сказками. Они в основном различаются по линии сакральность — несакральность и строгая достоверность — нестрогая достоверность (т. е. допустимость некоторой относительной свободы вымысла). Первая форма, т. е. миф, связывается обычно с отнесением действия к мифическим временам. Кроме того, для мифов, несомненно, характерен принципиальный этиологизм сюжета, тогда как в сказках этиологические концовки, если и сохраняются, приобретают часто орнаментальный характер. Инициальные формулы, указывающие на мифические времена («это было тогда, когда люди еще были животными» или, наоборот, «когда животные еще были людьми») и финальные формулы этиологического характера в первобытном фольклоре широко распространены и в мифах, и в сказках.

Эти стилистические клише генетически восходят к мифу и поэтому в первобытном фольклоре чаще встречаются в настоящих мифах, но проникают также в сказку. Заметим, что в европейском фольклоре как раз наоборот — этиологические предания безыскусственны, а сказка сверкает своей стилистической обрядностью.

В первобытном фольклоре миф и сказка, безусловно, имеют ту же самую морфологическую структуру в виде цепи потерь и приобретений неких космических или социальных ценностей. Различие, однако, заключается, во-первых, в том, что в мифе приобретение есть обычно первоначальное возникновение, происхождение, т. е. этиология в самом широком смысле, а в сказке — перераспределение каких-то благ, добываемых героем или для себя, или для своей ограниченной общины. Во-вторых, сами эти приобретения в мифе имеют космический характер: свет, пресная вода, огонь и т. п. (приобретение может выступать и в негативной форме — уменьшение числа небесных светил, прекращение потопа и т. д., — но дело от этого не меняется). В сказке же добываемые объекты

- 42 -

и достигаемые цели — не элементы природы и культуры, а пища, чудесные предметы, женщины, составляющие благополучие героя. Космическое или семейно-родовое, коллективное или индивидуальное — еще более существенны для различения мифа и сказки, чем сакральность — несакральность.

Мифический культурный герой добывает огонь или пресную воду, похищая ее у первоначального хранителя (старухи, лягушки, змея). Речь в данном случае идет о происхождении пресной воды на земле, населенной людьми. Сказочный же герой похищает живую воду, необходимую для излечения больного отца (например, Гавайи) или добывает с помощью зверей огонь для своего очага (например, Дагомея). Сказочный зооморфный плут (Заяц) хитростью похищает для себя одного воду из колодца, вырытого другими зверьми (в фольклоре многих африканских народностей). Между «недостачей» и «приобретением» ценностей стоит творческое деяние демиурга — культурного героя, или подвиг — испытание героя сказочного, или хитрый трюк трикстера. Истинное различие, однако, в рамках первобытного фольклора не в самом характере поступка. Демиург, например, часто прибегает к ловким трюкам: Ворон превращается в ребенка и с плачем требует мячи-светила для игры; или Мауи нарочно тушит огонь и снова выманивает его у своей прабабки. Но в этих случаях дело идет о происхождении огня и о благе для всех в отличие от искателей живой воды, пресной воды или огня для себя в вышеуказанных сказках. «Альтруизм» гавайского доброго сына, добывавшего воду Кане для отца, и «эгоизм» Зайца в равной мере противостоят коллективизму и этиологизму мифа. Однако и здесь мы находим на практике множество промежуточных случаев. К их числу принадлежит и большинство историй о проделках мифологических плутов, поскольку эти плуты — все же мифические персонажи, притом совершающие заодно и серьезные творческие деяния.

Очень существенно, что первобытные сказки, хотя и несколько свободней мифов в смысле индивидуальной выдумки и ритуальности исполнения, также связаны с актуальными верованиями, с конкретной мифологией, их фантастика имеет строго этнографический, нисколько не условный характер. Дело не только в трудности различения мифа и сказки, а в том самом синкретизме, о котором уже неоднократно выше говорилось. Один и тот же текст может трактоваться одним племенем или группой внутри племени как миф, а другой группой — как сказка, включаться в какую-то сакрально-ритуальную систему или выключаться из нее. Более того, один и тот же текст, в одной и той же аудитории может выступать и в функции мифа, и в функции сказки: например, одновременно описывать какое-то звено космогенеза, санкционировать известный ритуал, демонстрировать дурные последствия нарушения табу и вместе с тем восхищать и развлекать слушателей смелыми или хитрыми проделками мифического героя.

Если перейти от синхронии к диахронии, т. е. к исторической перспективе формирования сказки, то совершенно очевидно, что превращению мифа в сказку способствуют его деритуализация, если миф был прикреплен к ритуалу, десакрализация (например, опускается или рассекречивается священная информация о маршрутах предков в австралийском фольклоре), демифологизация самого героя (отказ от тотемного или полубожественного героя, иногда с потерей его имени), демифологизация времени действия (появление сказочной неопределенности времени); переход от космического масштаба к изображению личных судеб, ослабление или уничтожение этиологизма; отрыв условной сказочной фантастики от актуальных верований, ослабление достоверности и сознательное допущение поэтического вымысла. Эта трансформация в рамках первобытной культуры еще не завершается окончательно, но достигается тем не менее значительная степень жанровой дифференциации.

Сказания о мифологических плутах, как уже отмечалось, тесно связаны с формированием сказок о животных. Практически в фольклоре коренного населения Африки и Америки трикстер — главный герой таких сказок, а проделки зооморфных плутов — основные элементы большинства сказок о животных. Предпосылка развития этого жанра — десакрализация тотемных персонажей при сохранении их зооморфности. По мере забвения тотемических верований животные сказки обогащаются бытовыми мотивами, в том числе анекдотическими. Наблюдения над повадками животных сочетаются с изображением семейных и социальных отношений. Выше указывалось на большое значение «эгоистичности» трикстера, на его гиперболическую жадность и готовность нарушить любые общественные нормы ради личной выгоды.

Классическую форму сказок о животных находим в Афррике. Там (в отличие от индейцев, меланезийцев и др.) эти сказки довольно четко отдифференцированы от мифов. Этиологические мотивы, а тем более культурные деяния сохранились лишь в виде рудиментов. Проделки трикстеров служат проявлением их хитрости, но уже не колдовства; эпизоды, в которых трикстеры выступают как безумцы, очень редки.

- 43 -

Большинство трюков: притворная смерть, пугание несуществующими силами, уговаривание других зверей согласиться быть связанными или сваренными ради мнимых благ, предложение пестовать чужих детей и т. д. и т. п. — покушение на общую или чужую добычу и, так же как в фольклоре американских индейцев, обычно служит утолению голода. Но в африканских сказках усилена нравоучительная тенденция: действия трикстера разрушают первоначальную дружбу зверей, оцениваются как неблагодарность. Этиологические концовки чаще всего вытесняются нравоучительными. Элементы нравоучительности открывают путь басне, столь популярной в восточных литературах, а отчасти и в Европе. Однако в африканских сказках о животных еще нет застывших масок, соответствующих определенным человеческим характерам, нет чистого аллегоризма и дидактизма.

Классическая сказка о животных является предшественницей не только басни, но и бытовой сказки. Весьма вероятно, что традиция фольклорных «трикстериад» и животная сказка (и античная басня, разумеется) оказали решающее влияние на литературный животный эпос типа средневекового «Романа о Ренаре (Лисе)».

Необходимой предпосылкой развития волшебной и волшебно-героической сказки является, во-первых, полная антропоморфизация и известная степень идеализации героя, во-вторых, его демифологизация. Здесь, по-видимому, надо учитывать взаимодействие мифов, быличек, местных преданий. Герой сказки уже не мыслится полубогом или тотемным предком, хотя часто сохраняет божественных родителей (своеобразная и, конечно, архаическая форма идеализации). Выше упоминавшиеся героические братья-близнецы — истребители хтонических чудовищ в фольклоре американских индейцев — переходная ступень. У северо-западных индейцев, наряду со своеобразным мифологическим эпосом о Вороне, Норке и странствующих близнецах, имеются и сильно окрашенные мифологической фантастикой сказки о необычайных испытаниях, которые с торжеством проходит зять Солнца или юноша, преследуемый завистливым дядей. Это своего рода богатырские сказки, но богатырство имеет здесь еще колдовской, шаманский характер. Будущий зять Солнца найден в брюхе щуки, сам может превращаться в щуку, получает помощь от щуки (тотемический мотив). С помощью данного ему старухой мешка с ветрами герой тушит насылаемый Солнцем огонь, охотится за дочерьми Солнца, принявшими вид коз или птиц, с дочерьми Солнца улетает на землю. Также и гонимый племянник спасается от преследования дяди с помощью чудесных предметов, в конце концов женится на дочери вождя и мстит злому дяде.

Сходный характер имеют полинезийские сказания о Тафаки и его роде, восходящем к некоей небесной людоедке, спустившейся на землю. Ее сын Хема, его дети Тафаки и Карихи, внук Рата и другие персонажи этого цикла кардинально отличны от культурного героя — трикстера Мауи. Тафаки воспринимается как идеальный образец полинезийского сакрализованного вождя, действующего своей колдовской силой или с магической помощью предков, духов и т. п. Основные мотивы, связанные с Тафаки, Рата и другими подобными персонажами, — это типичные для героической сказки богатырское детство, чудесное сватовство и в особенности родовая месть, ради осуществления которой приходится подниматься на небо и спускаться в подземный мир, одолевая злокозненных духов и чудовищ. Наряду с такими героями, сохранившими мифический ореол, уже в архаическом фольклоре появляются герои, «не подающие надежд», являющиеся жертвой социальной несправедливости. Таков, например, бедный сиротка, с которым дурно обращаются ближайшие родичи и соплеменники, нарушая тем самым заветы родовой взаимопомощи. Такие сказки о бедном сиротке популярны у меланезийцев, горных тибето-бирманских племен, эскимосов, палеазиатов, североамериканских индейцев и др.

В Меланезии сиротка — жертва жен своего дяди (брата матери), который как раз, согласно родовой морали, должен был быть его главным защитником. У индейцев грязный сиротка, «обожженное пузо», живущий со своей бабкой на краю селения, питающийся объедками вместе с собаками, — предмет презрения и насмешек для всего селения. Однако с помощью духов, бабки-колдуньи или покойных родителей сиротка становится выдающимся охотником, воином и шаманом (у индейцев), достигает высоких степеней в тайном мужском союзе (в Меланезии).

Вмешательство мифических существ в судьбу бедного сиротки — уже не столько результат строгого соблюдения им ритуальных предписаний, сколько результат сочувствия к социально обездоленному, ставшему жертвой упадка родо-племенных норм обычного права и морали. Если сказки о сыне или зяте Солнца и тому подобных «высоких» героях представляют собою архаические аналоги русских сказок об Иване-царевиче, то бедный сиротка — «грязный парень» — напоминает Иванушку дурачка и Золушку.

- 44 -

Сюжеты архаической волшебно-героической сказки, с одной стороны, обнаруживают отчетливую связь с первобытными мифами, ритуалами, племенными обычаями, с другой — предвосхищают основные сюжетные типы европейской и азиатской волшебных сказок.

Таковы, например, упоминавшиеся сюжеты добывания диковинок, эликсиров и чудесных предметов, восходящие к мифам о похищении мифическим героем культурных благ или известная самому широкому кругу народов история брака с чудесным тотемным существом, временно сбросившим звериную оболочку. Чудесная жена (в более поздних вариантах — муж) дарит избраннику охотничью удачу, но покидает его вследствие нарушения брачных запретов, после чего герой ищет и находит жену в ее стране и, чтобы вернуть беглянку, вынужден пройти ряд традиционных брачных испытаний.

Другие примеры: по-видимому, отражающий обычаи инициации рассказ о группе детей, попавших во власть людоеда и спасшихся благодаря находчивости одного из них; сюжет убийства могучего змея, первоначально для овладения его магической силой или для избавления от хтонических демонов; сюжет посещения иных миров или царства мертвых для освобождения находящихся там пленниц, по аналогии со странствованием колдуна или шамана в поисках души больного или умершего, и т. д. Впоследствии к этим древнейшим сюжетам присоединяются мотивы семейно-родовых отношений. Сказочная семья — безусловно, обобщенное изображение рода или «большой семьи», — и сюжеты семейных распрей в известной мере отражают социально-исторический процесс разложения родового строя, перехода от общинного распределения к семейной обособленности. Впрочем, в архаическом фольклоре семейная тема только намечается. Классическая форма волшебной сказки сложилась гораздо позже, чем классическая форма сказки о животных, уже далеко за пределами первобытной культуры. Нам известна эта классическая форма только по данным фольклора цивилизованных народов Европы и Азии.

Формирование этой классической формы волшебной сказки было подготовлено упадком, хотя и неполным, мифологического мировоззрения, отрывом сказочной фантастики от конкретной племенной этнографии.

Заслуживает внимания характерный разрыв в европейском фольклоре между особой условной сказочной мифологией и бытующими суевериями, отразившимися в быличках. С этим связано и откровенное признание вымысла в волшебной сказке, в отличие и от европейской былички, и от первобытной сказки-мифа. Эта установка на вымысел формализуется в зачинах (указание на неопределенное место и время) и в концовках (указание на небылицу через категорию невозможного). Зачины и концовки классической волшебной сказки полярно противоположны восходящим к мифу инициальным и финальным формулам первобытной (синкретической) сказки. Сказочная поэтизация мифологии захватывает не только образы мифических существ (типичные для сказки Баба-яга, Змей, Кащей и т. п.), но и магические превращения и колдовские действия. Успех и неуспех героя являются не прямым следствием соблюдения магических предписаний и шаманского искуса, родственных или брачных связей с духами, а результатом благоволения чудесных сил в результате соблюдения определенных, довольно отвлеченных правил поведения или непосредственного проявления доброты к чудесным лицам и предметам. Чудесные помощники и предметы, взяв героя под защиту, в известной мере действуют вместо него.

Соответственно возникают структурные различия между первобытно-синкретической сказкой и классической волшебной. Структура архаической мифологической сказки выступает как некая метаструктура по отношению к собственно волшебной. В архаической сказке цепь приобретений и потерь может состоять из неопределенного числа звеньев и положительный, счастливый финал (приобретение), хотя и встречается чаще, чем несчастный (потеря), но он не обязателен. Все звенья более или менее равноправны. В классической волшебной сказке складывается жесткая иерархическая структура из двух или чаще трех испытаний героя. Первое испытание (предварительное — проверка поведения, знания правил), ведущее к получению чудесного средства, является ступенькой к основному, заключающему главный подвиг — ликвидацию беды-недостачи. Третью ступень иногда составляет дополнительное испытание на идентификацию (выясняется, кто совершил подвиг, после чего следует посрамление соперников и самозванцев). Обязательный счастливый финал, как правило, заключает женитьбу на царевне и получение полцарства.

До сих пор речь шла о морфологии сказки на сюжетном уровне. Вопросы исторической поэтики и стилистики сказки, стилевые особенности повествовательного фольклора в архаических обществах изучены крайне недостаточно.

Интересные результаты исследования стиля на примере фольклора чинуков даны в монографии Мелвилла Джэкобса «Содержание и стиль одной устной литературы» (1959). Джэкобс всячески подчеркивает театральные элементы в исполнении сказок у чинуков. Стилистические

- 45 -

особенности мифов и сказок те же самые, но мифы более отшлифованы, обязательно содержат зачины и концовки. Зачин включает указание имени и места жительства героя, иногда упоминание его родичей. Признаком мифа является добавление: «Не знаю, как давно...» — намек на обращение к мифическим временам. Концовка включает формулу «теперь расстанемся» (подразумевается — с действующими лицами мифического времени); сообщается, кто из действующих лиц в кого или во что превратился (в звезды, зверей и т. д.). Завершается концовка словами «миф, миф» или «сказка, сказка». В повествовательном фольклоре чинуков немало общих мест. Таковы, например, способы локализации или выражения дистанции, указания времени, символизация различных тем, простейших эмоций, описания типичных персонажей. Например, бедный юноша или старуха живут всегда в последнем доме в селении, и наоборот, дом вождя, о котором путник задает вопросы детям, всегда оказывается в центре селения. Деревня описывается сверху; в ней или много людей или ни одного. Для выражения множества принято число пять: «пять селений» или «пять гор» указывают на большое пространство или долгое пребывание путника в пути. Поломка лука или палки-копалки означает несчастье; гнев или депрессия стилизованно выражаются сообщением о том, что герой не мог есть или не мог говорить и т. д. и т. п. Кроме тождественно выраженных словесно общих мест, М. Джэкобс регистрирует значительное количество повторяющихся мотивов, ситуаций и т. п.

Тонкие наблюдения над поэтикой чукотской сказки, притом в эволюционном разрезе, содержатся в трудах русских исследователей В. Г. Богораза и особенно А. И. Никифорова.

«Настоящие сказки» чукчей чрезвычайно колоритны. Их богатейшая фантастика имеет источником, с одной стороны, чукотско-эскимосскую морскую демонологию, многочисленные образы морских духов — хозяев и т. п., а с другой — шаманскую мифологию с ее сложной космологией, звериными духами — помощниками, магическими превращениями. В. Г. Богораз подчеркнул разительное отличие морских чудовищ чукотской сказки (дельфины-оборотни, медведь Кочатко с туловищем из мамонтовой кости, шаман Кит, заморские великаны-людоеды и т. п.) от урало-алтайских одноглазых, одноруких железных демонов.

А. И. Никифоров отмечает, что трансформации, т. е. превращения героев в различные предметы и существа, а также перемещения по многоярусной Вселенной, что создает возможность многолинейности действия, — основные пружины, приемы построения сюжета в чукотской сказке. С точки зрения исторической поэтики Никифоров выделяет в чукотской сказке образчики трех ступеней эволюции: 1) повествовательно-магические заклинательные рассказы с отсутствием структуры примитивной сказки; 2) досказка, в которой отсутствует магическая функция, но и художественная поэтика едва намечена, как в бывальщине; 3) сказка с более или менее развитыми художественными средствами. Обязательная для зачина космогонических мифов формула с глаголом «был» («некогда было темно» и т. п.), указывающая на мифические времена, в сказках встречается только на третьей ступени. В качестве концовки сказки знают формулу: «Я убил ветер» (реликт магической функции сказки) и «Стали жить». В сказках много общих мест, таких, как, например, диалог на пути героя со встречным. Для развитой чукотской сказки характерны повторные ходы и закон пятиричности.

Еще раньше, чем завершается формирование жанра волшебной сказки, возникает из тех же первобытных прасказок древняя поющаяся богатырская сказка. Богатырская сказка отчетливо выразила процесс выделения личности из родового коллектива и рост ее самосознания. Если в волшебной сказке, включая авантюрно-героическую ее разновидность, в первую очередь поэтизируются чудесные обстоятельства, то в богатырской сказке предметом гиперболизирующей идеализации является личность героя. Сказочный богатырь проявляет и физическую силу, и магические (шаманские) способности, но собственной силе и храбрости (его непрерывно предупреждают о грозящей опасности, но он этим пренебрегает) подобный герой обязан в гораздо большей мере, чем духам-помощникам.

Богатырская сказка у многих народов поется, и ее можно назвать богатырской сказкой-песней. Классические образы богатырской сказки-песни мы находим в фольклоре малых народов Крайнего Севера, где эта жанровая разновидность успеха выделиться из общей массы сказочного эпоса. Таковы героические настунд у нивхов (в отличие от тылгунд, объединяющих прозаические мифы и древние былички), нингман нанайцев, сюдбабп и отчасти ярабц ненцев, поющиеся героические сказки хантов и эвенков. В богатырской сказке северных народов герой живет одиноко (или с малым количеством родичей), причем это одиночество не имеет ни мифологической мотивировки (одинокий — первый человек на земле), ни социальной, сказочной (бедный сирота, обиженный соплеменниками). Одиночество его в данном случае

- 46 -

подчеркивает то, что он всем обязан собственным силам. Главные темы богатырской сказки — героическое сватовство, борьба с различными духами-людоедами, родовая месть. Героическое сватовство связано с походом в далекую страну (в силу экзогамии — запрета жениться в своем роде) и с поисками суженой, предназначенной герою, т. е. фактически принадлежащей к роду, откуда по традиции полагалось брать жен.

И ортодоксальная форма сватовства на суженой, и месть за сородича, и поиски похищенной сестры и т. п. — само собой разумеющиеся и осуществлявшиеся в прошлом коллективно родовые нормы — реализуются в богатырской сказке-песне, возникшей в эпоху разложения родового строя, как индивидуальный подвиг богатыря, требующий исключительной смелости и напряжения всех сил. Богатырская сказка была важным звеном предыстории героического эпоса.

Уже сказания о первопредках — культурных героях — кое в чем предвосхищали героический эпос. Им была свойственна широкая эпическая циклизация, интерес к общим (коллективным) судьбам племени, к его прошлому. Однако героика там носила весьма архаический характер, была окружена колдовским ореолом. В богатырской сказке-песне коллективное значение подвига богатыря было ограничено выполнением в индивидуальном деянии традиционных общественных норм, что вело к узости эпического фона. Зато богатырская сказка сделала важный шаг в разработке героического характера богатыря.

Элементы эпической героики в какой-то мере можно обнаружить и в исторических преданиях о межплеменных войнах. Такие предания, представляющие собой исторические воспоминания о действительных событиях относительно недавнего прошлого и воспринимаемые аудиторией с несомненным доверием, известны почти у всех народов. Ярким примером подобных преданий являются чукотские «времен раздоров вести», в которых повествуется о военных стычках с айванами (эскимосами) за выход к побережью и с «настоящими таньгами» (коряками) за захват оленьих стад.

Чукотские воины («Кивающий головой», «Крикун», «Элленут», «Талё» и др.) рисуются настоящими богатырями, гиперболизированно изображается их сила, которую они выработали длительными физическими упражнениями. Такая относительно высокая степень идеализации героев чукотских исторических преданий, вероятно, отчасти объясняется невыделенностью богатырской сказки как особой жанровой разновидности в фольклоре чукчей. Другой характерный образец подобных преданий — так называемый «хосунный эпос» эвенков и северных якутов. Это бесконечные истории о взаимных нападениях, похищениях женщин и родовой мести.

Предания о межплеменных войнах приближаются по типу к устной хронике, их изобразительные средства гораздо более скудны, а элементы идеализации и вообще художественного обобщения, несомненно, меньше, чем в сказочном и мифологическом эпосах.

Архаические героические эпосы, основное ядро которых возникло в период разложения родового строя, до того как этническая консолидация достигла государственности, непосредственно продолжают традиции повествовательного фольклора доклассового общества, в особенности традиции богатырских сказок-песен и сказаний о первопредках — культурных героях.

С известными оговорками, живыми, т. е. сохранившимися в формах устного бытования, архаическими эпосами можно считать карело-финские эпические руны, нартские сказания Северного Кавказа, грузинские сказания об Амирани, богатырские поэмы тюрко-монгольских народов Сибири (якутов, шорцев, алтайцев, хакасов, тувинцев).

Анализируя эти памятники, мы может составить общее представление об архаической стадии эпического творчества в целом. В этих устно-поэтических произведениях исторические воспоминания народов, их этническая и политическая консолидация в известной мере мифологизированы.

Прошлое племени рисуется как история «настоящих людей» и принимает форму повествования о происхождении человека, добывании элементов культуры и защите их от чудовищ. Эпическая память фиксирует прежде всего успехи племени в овладении техническими навыками и борьбе с природой. Эпическое время здесь — мифическая эпоха первотворения.

Богатырские поэмы тюрко-монгольских народов Сибири, как правило, начинаются с указания времени, когда сотворились земля, небо, вода («в то время как мешалкой делилась земля», «в то время как ковшом делилась вода») или когда земля была еще по своим размерам с дно турсуна, небо — с оленье ухо, океан — ручейком, изюбриха — козленком и т. п.

Вяйнямёйнен в карело-финских рунах в споре с Ёукахайненом намекает на то, что жил в эпоху миротворения и сам в нем участвовал. Нарт Сосруко тоже вспоминает о времени, когда гора Бештау была не больше кочки, через Идыль ходили мальчики, небо еще сгущалось, земля только что сплотилась, а он был уже мужчиной зрелых лет.

- 47 -

Местом действия в якутском эпосе является мифическая «средняя земля», т. е. местообитание людей «человеческого племени». Описание мифической картины мира занимает большое место во вступлении к якутским (изредка и к хакасским) поэмам. В центре такого описания мировое древо, как своего рода остов мира. В соответствии с чертами первобытно-племенного мировоззрения «свое» племя в архаических эпосах сливается с человечеством, а образы иноплеменников — со стихийными силами природы. Так, в якутском эпосе группа тюркских племен, от которых ведут свое происхождение якуты, отождествляется с племенем богатырей айыы, находящимся под постоянным покровительством светлых скотоводческих богов айыы.

В сказаниях народов Северного Кавказа свое племя — это нарты, некое богатырское племя (в осетинской версии разделившееся на три рода) былых времен. Возможно, однотипны нартам и представления о богатырях — «сынах Калева» в сказаниях и песнях прибалтийско-финских народностей.

Кроме эпического племени, к которому носители эпоса относят своих предков, в мифологической космогонии архаической эпики упоминается еще много миров и соответствующих им мифических племен, но имеется тенденция выделения основного враждебного, «демонского» племени, с которым свое, «человеческое», находится в состоянии вечной войны. Так якутским богатырям айыы противостоят богатыри абаасы. Абаасы — демоны, духи болезней, живущие главным образом в подземном мире. Нартам в основном противостоят великаны, карело-финские герои находят гибель в стране Севера Пох’ёле, образ которой — в силу сближения Севера, устья реки и царства мертвых в шаманской мифологии народов Севера и Сибири — во многом близок к царству мертвых. Дифференциация Севера и царства мертвых способствовала выделению чисто эпических сказаний о борьбе со страной Севера, впоследствии отождествленной с землей саамов. Враждующие между собой эпические племена, человеческое и демонское, составляют своеобразную дуальную систему. Между двумя этими племенами существуют и брачные связи (в силу закона экзогамии). Богатыри абаасы похищают женщин айыы, но карело-финские богатыри сами отправляются свататься в Пох’ёлу.

У алтайских тюрков и бурят нет резкого деления на два враждующих племени (такое деление у бурят сохранено в эпосе в применении к небесным духам и богам), но богатыри сражаются с различными чудовищами — мангадхаями (в бурятских улигерах), разнообразными хтоническими чудовищами, подчиненными хозяину преисподней Эрлику (у алтайцев).

Победителем чудовищ выступает и грузинский Амирани, поражающий драконов.

У чудовищ также много черт типического родового уклада. Родовой строй эпических врагов часто олицетворен в «матриархальном» образе матери чудовищ: Лоухи — хозяйки Севера, безобразная мангадхайка — у бурят, демонские «лебединые старухи» — у хакасов и т. п. (ср. образы низверженных матриархальных богинь в мифах эскимосов (Седна), кетов (Хосядам), у древних вавилонян (Тиамат) и т. п.). Матриархальные черты в своем племени встречаются реже, своего рода исключение — образ Сатаны — матери нартов, а также богиня Дали в сказаниях об Амирани, старшая сестра богатыря в эпосе бурят.

Миссия очищения земли от чудовищ — своеобразная, характерная для архаической стадии героического эпоса форма выражения коллективного пафоса. Великаны, хтонические чудовища часто выступают в архаических эпосах как хранители огня, небесных светил, различных культурных благ или чудесных предметов, добываемых героями.

В образах древнейших героев эпических поэм и богатырских сказаний весьма отчетливо обнаруживаются черты первопредка или культурного героя.

Старейший и популярнейший герой якутского олонхо — Эр-Соготох (букв. одинокий), часто выступающий и под другими именами. Это богатырь, живущий одиноко, не знающий других людей и не имеющий родителей (отсюда это прозвище), так как он первопредок человеческого племени. Эр-Соготох ищет жену, чтобы стать родоначальником других людей. В сказаниях об Эр-Соготохе обнаруживаются и рудименты мифа о культурном герое, но полнее этот миф сохранился в составе преданий о первопредке якутов Эллэе-Эр-Соготохе, приплывшем по Лене из южных областей на место нынешнего обитания якутов. Ему приписывается изобретение дымокура в разведение скота, изготовление посуды, учреждение весеннего обрядового праздника ысыаха и вознесение первой бескровной жертвы кумысом в честь светлых скотоводческих богов айыы.

Одинокими богатырями, не знающими своих родителей, выступают и другие якутские богатыри (например, Юрюн-Уолан). Сходен с Эр-Соготохом и герой-первопредок в бурятском эпосе (возможно, и ойрото-калмыцкий Джангар); реликты этого типа обнаруживаются и в эпосе алтайских народностей: герой не знает, откуда произошел, не имеет родителей, а затем оказывается, что он наследник богатого скотоводческого

- 48 -

хозяйства. Сказители иногда этот мотив одиночества героя объясняют сиротством.

Наряду с типом одинокого богатыря-первопредка якутский эпос знает и другой тип — богатыря, посланного небесными богами на землю с особой миссией — очистить землю от чудовищ абаасов (яркий пример — Нюргун Боотур). Это тоже типичное деяние культурного героя. В эпосе тюрко-монгольских народов Сибири наряду с одиноким первопредком часто фигурирует богатырская пара — брат и сестра — как первые люди, устроители жизни на «средней земле» (такие же брат и сестра в чукотских сказаниях становятся по инициативе сестры супругами, чтобы продлить человеческий род. В бурятских улигерах с этой же целью сестра сватает брату небесную деву — дагиню).

Образы родоначальников-первопредков занимают важное место и в осетинских сказаниях о нартах: Сатана и Урызмаг — сестра и брат, становящиеся по ее инициативе супругами (в абхазских сказаниях, особенно архаичных, Сатана — мать всех нартов и матриархальная глава нартской общины), а также пара братьев-близнецов — Ахсар и Ахсартаг. Такую же пару близнецов мы находим в древнейшей части армянского эпоса (основатели Сасуна — Санасар и Багдасар).

Древнейший нартский богатырь Сосруко (хорошо известный эпосу и осетин, и адыгов, и абхазцев) ярко обнаруживает черты культурного героя. В адыгской и абхазской национальных версиях Сосруко добывает огонь, сбивая пылающую звезду или похищая его у великанов; злаки и фруктовые деревья, отнимая их у великанов. Существует сказание о том, что Сосруко похитил у богов чудесный напиток (сано) и передал его людям. В осетинской версии Сосруко (Сослан) отвоевывает у великана уже не огонь, а теплую страну с сочными пастбищами для нартского скота. Эпические сказания об Амирани и других богатырях-богоборцах на Кавказе, прикованных к горам, содержат слабые следы мотива добывания огня. Кроме того, их исключительная близость к сказаниям о Прометее (видимо, не только типологическая: Прометей был прикован к Кавказским горам, по Аполлонию Родосскому, даже к «горе Амирани» — Амиранимта) говорит в пользу предположения о том, что эти образы по своему происхождению — культурные герои наподобие Прометея.

Весьма ярко черты культурного героя-демиурга проступают в образе карело-финского Вяйнямёйнена и отчасти его двойника — идеализированного кузнеца Ильмаринена. Вяйнямёйнен добывает огонь из чрева огненной рыбы (ср. приведенный выше австралийский миф о добывании огня из тела кенгуру), первым строит лодку и плетет рыболовную сеть, изобретает музыкальный инструмент и первым играет на нем, ищет кровоостанавливающее средство и делает целебную мазь. Приписываемое порой Вяйнямёйнену добывание солнца и луны, спрятанных в скалу, и его заключительный уход от своего народа специфичны для культурного героя.

Центральный эпизод карело-финского эпоса — добывание сампо — также, безусловно, восходит к сказаниям о добывании культурных благ путем их похищения у первоначального хранителя. Добывание Вяйнямёйненом сампо близко напоминает рассказ о добывании небесных светил, а также окрашенное шаманской фантастикой сказание о путешествии Вяйнямёйнена в страну мертвых, где он у хозяйки этой страны или мертвого великана Випунена добывает магические слова или инструмент, необходимый для завершения строительства лодки.

Вяйнямёйнену приписываются как демиургу и космогонические деяния — создание морского дна и небесных светил: сам мир образуется из яйца, высиженного уткой на его колене. Что касается Ильмаринена, то он находится примерно в таком же отношении к Вяйнямёйнену, как Гефест к Прометею. Это более поздний вариант культурного героя, уже не творца в широком смысле слова, а чудесного кузнеца, древнего мастера-демиурга. Ильмаринен никогда не прибегает к заклинаниям и создает все, вплоть до небесного свода и чудесного сампо, своим кузнечным молотом. Его «золотая невеста» — своеобразная параллель к Пандоре, изготовленной Гефестом.

Архаическая эпика, наряду с культурными героями-первопредками, сохранила и тип отрицательного варианта культурного героя, мифического плута-трикстера.

Примером такого трикстера является в сказаниях осетин «возмутитель спокойствия» — Сырдон. Сырдон — сеятель раздоров между нартскими родами; это он подстрекает Бальсагово колесо к убийству Сослана, чье уязвимое место перед этим выведал; но Сырдон — и беззаботный трюкач, носитель комической стихии; вместе с тем он совершает и серьезное культурное деяние — изобретает музыкальный инструмент — фандыр.

При анализе первобытного наследия в архаическом героическом эпосе обнаруживаются многочисленные типологические параллели с мифологическим эпосом культурно-отсталых (или бывших в недавнее время таковыми) народов: с циклом Эква Пырища у обских угров, с мифами и сказками о Вороне у палеоазиатов

- 49 -

и северо-западных индейцев, с мифологическим эпосом индейцев о братьях-близнецах, очищающих землю от чудовищ и т. д. и т. п. В частности, эпос индейцев о братьях, диком (из источника, из кустарника) и цивилизованном (из вигвама), имеет сюжетную схему, весьма сходную с рассказом о приручении Амирани или Батрадза (в кавказском эпосе) их братьями и о совместной дальнейшей борьбе с чудовищами.

Не менее отчетливо проступает в архаическом героическом эпосе наследие богатырской сказки-песни: не только общеэпическая древняя тема борьбы с чудовищами, но специфические для богатырской сказки мотивы чудесного рождения, героического сватовства, мести за отца занимают большое место в архаической эпике (например, в нартских сказаниях или поэмах сибирских тюрков). Героическое сватовство и родовая месть здесь также являются идеальными поступками богатыря (в силу их соответствия нормам родового обычного права).

Богатырство героев архаического эпоса еще порой овеяно колдовским ореолом. С этой точки зрения наиболее яркий пример — старый мудрец Вяйнямёйнен, который чаше пользуется колдовскими приемами, чем мечом. В эпосе сибирских тюрков богатыри проявляют шаманское могущество, но решающие битвы с врагами они выигрывают все же благодаря физической силе.

Колдовством и хитростью овеяно богатырство Сосруко, который чудесным образом превращается в мертвеца, чтобы ввести в заблуждение противника, заковывает в лед великана Мукару и т. п.

Переоценка старых форм богатырства с точки зрения новых воинских идеалов выражена в сказании о смелом, бесхитростном юном Тотрадзе, павшем жертвой коварства Сосруко; в этом случае симпатии эпоса на стороне юного богатыря. Воплощением новых воинско-героических идеалов является в нартских сказаниях булатнотелый Батрадз, действующий исключительно физической силой. Правда, эта сила представлена средствами мифологической гиперболизации: Батрадз сам в роли стрелы или меча пробивает своим булатным телом крепостные стены.

Окончательное формирование типа богатыря связано с созданием особого героического характера. Речь идет не об индивидуальных психологических качествах, а о родовых чертах эпического героя. Эпический богатырь обладает исключительной физической силой, но сила эта все же не безгранична, так как богатырь не является мифическим персонажем. Поэтому в процессе формирования эпико-героического жанра ослабевает гиперболизация силы, и главным идеализирующим моментом становится смелость, внутренне мотивирующая его готовность идти навстречу любой опасности и любым противникам. Богатырь — цельная и прямолинейная натура, ищущая непрерывной реализации своей богатырской энергии и в уверенности в своих силах часто доходящая до их переоценки.

В архаической эпике, где социальные отношения еще в известной мере выступали сквозь призму отношения к природе, героическая гордость и богатырская энергия, неспособность богатыря уступить кому бы то ни было иногда приводят к богоборчеству (Батрадз, Амирани, в древнейшей ветви армянского эпоса — Мгер).

Богоборческие мотивы выражают антропоцентрическое признание человеческой личности как высшей ценности. Вместе с тем свободная самодеятельность богатыря, не терпящая никаких препятствий и ограничений, в конечном счете совершенно естественно, стихийно, имманентно направляется на достижение общенародных эпических целей, и в этом заключается самая суть эпической идеализации.

Анализ архаической эпики в сопоставлении с фольклором культурно-отсталых народов дает возможность выделить в истории словесного повествования древнейшую ступень, на которой прометеевский пафос защиты первых завоеваний человеческой цивилизации, пусть даже в рамках племенного сознания, в борьбе со стихийными силами природы еще не отступил перед воинской богатырской героикой в собственном смысле слова.

Стадия эта целиком принадлежит долитературному периоду в истории словесного искусства. Из книжных эпических памятников связь с архаической эпикой наиболее отчетливо выражена в шумеро-аккадском эпосе о Гильгамеше и в древнескандинавских мифологических песнях «Эдды».

Эпос о Гильгамеше, по-видимому, складывался еще до окончательного установления восточной деспотии в Двуречье, т. е. до первой вавилонской династии. В шумерской поэме о дереве Хулуппу, принадлежащей к циклу Гильгамеша, действие происходит в мифические времена первотворения, как и в поэмах сибирских тюрков; Гильгамеш убивает дракона и изгоняет других чудовищ, стерегущих чудесное дерево.

В аккадском эпосе о Гильгамеше основными богатырскими подвигами Гильгамеша и Энкиду является уничтожение страшных чудовищ (львы, небесный бык, Хумбаба), представляющих угрозу мирной жизни людей. Убив Хумбабу, герои добывают кедровый лес, необходимый для строительства крепостных стен Урука и храма Эанны — великого культурного деяния

- 50 -

Гильгамеша. Гильгамеш действительно наделен чертами культурного героя высшей формации, основателя древнейшего центра земледельческо-городской культуры Двуречья. С этой точки зрения заслуживает внимания этимологизация его имени некоторыми учеными как «дед», «предок», «родоначальник». Что касается его побратима, а по некоторым намекам и брата, Энкиду — богатыря из пустыни, он, безусловно, сохраняет черты первого человека, позднее переосмысленные как признаки дикаря, варвара.

Сюжетная схема эпоса о Гильгамеше и Энкиду однотипна не только со сказаниями об Амирани и его братьях, но и с мифологическим эпосом американских индейцев о братьях — культурных героях: цивилизованном (мальчике из вигвама) и диком (мальчике из источника или кустарника), которые, совместно странствуя, выполняют миссию очищения земли от чудовищ.

В древнескандинавской эпической поэзии, в сказаниях об Одине и Локи, по-видимому, использована традиция мифов о положительном и отрицательном вариантах культурного героя (ср. особенно сказания о похищении меда у великанов, о различных чудесных предметах у альвов). Локи — типичный трикстер, так же точно как Сырдон в нартских сказаниях, «возмутитель спокойствия» эпического мира. В образе Одина сочетаются черты древнего культурного героя и своего рода идеализированного шамана (как и у Вяйнямёйнена). Тор с его вечной борьбой против великанов и мирового змея во многом однотипен Гераклу, Амирани, Гильгамешу.

Более отдаленные следы описанной нами древней стадии эпоса можно обнаружить в индийской «Рамаяне» (борьба с чудовищами-ракшасами как особая миссия богатыря), в тибето-монгольском «Гэсэре» (тоже борьба с чудовищами, черты трикстера у Гэсэра), в известных отчасти уже по Авесте иранских сказаниях о первопредках — героях-змееборцах (Каюмарсе, Джамшиде, Керсаспе, Хушенге, Феридуне). Сказочно-эпические черты типа Геракла имеются и у главного иранского богатыря Рустама.

Не только архаические, но и классические формы героического эпоса сложились в народном творчестве, в устно-поэтической традиции. Целый ряд классических фольклорных памятников дошел до нашего времени в формах устного бытования. Таковы, например, русские былины и южнославянские юнацкие песни, армянский эпос о Давиде Сасунском, узбекский «Алпамыш», каракалпакский «Кырк Кыз», киргизский «Манас», туркмено-аэербайджанский «Гёроглы», калмыцкий «Джангар» и др. Славянский эпос имеет форму небольших по объему песен, а тюркский эпос Средней Азии — грандиозных устных эпопей. «Манас» в некоторых версиях превосходит своим объемом «Илиаду» в несколько раз. Некоторые классические эпосы складывались в период, когда письменность уже существовала (церковно-славянская, древнеармянская, древнетюркская), но применялась для весьма ограниченных целей.

Целый ряд эпических памятников дошли до нас в форме книжных эпопей. Однако и эти памятники не только представляют собой образцы жанра, сложившегося в долитературный период, но и вырастают из определенной фольклорной традиции, книжным отражением которой они сами в известной мере являются. Степень индивидуальной обработки на последнем этапе может быть различной. Оставляя пока в стороне вопрос о своеобразии эпоса в устной или книжной форме, следует признать значительные исторические различия, национальные и стадиальные, в рамках классического героического эпоса.

Великие эпопеи, сложившиеся в Древней Греции и Индии на заре рабовладельческого общества («Илиада», «Одиссея», «Махабхарата», «Рамаяна», т. е. классический эпос в узком смысле слова), кардинально отличаются от эпоса, возникшего в условиях раннего западноевропейского феодализма (ирландские саги, древнескандинавские песни и саги, древнейшие памятники эпоса континентальных германцев, англо-саксонский «Беовульф»), и от специфических форм эпопеи, развившейся в атмосфере кочевого феодализма у тюрко-монгольских народов Центральной Азии («Алпамыш», «Манас», «Джангар», «Гэсэр»). А эти последние нельзя смешивать с эпическими памятниками развитого феодализма, ярко выражающими национальное самосознание, как армянский эпос, русские и сербские эпические песни, романские эпопеи о Роланде и Сиде. Некоторые памятники феодального эпоса обнаруживают уже отчетливые черты куртуазного романа («Песнь о Нибелунгах») или романтического эпоса (поэма о Гёроглы в Средней Азии и Закавказье).

Героический эпос, возникнув в период разложения первобытнообщинного строя на стадии так называемой «военной демократии», продолжал развиваться и в раннеклассовом обществе, пока в силу сохранения патриархальных связей политическая, общественная деятельность была еще опосредствована кровно-родственными отношениями и народность эпоса могла еще сохраняться как «общенародность» хотя бы перед лицом внешнего врага.

В героическом эпосе непосредственно отражается процесс этнополитической консолидации,

- 51 -

переход от рода и племени к народу и государству.

Как уже отмечалось, государственная консолидация народов была решающим фактором в развитии героического эпоса. Именно этот фактор во многом определяет различие между архаической и классической формами эпоса. В последнем место племени занимает народ, а эпические враги постепенно теряют облик мифических чудовищ и приобретают черты исторических врагов. За врагами-иноплеменниками и особенно иноверцами при этом иногда закрепляются лишь отдельные черты чудовищ как средство поэтической гиперболизации.

Соответственно патриотизм (особенно в эпосах, отражающих национально-освободительную борьбу против поработителей, — в эпосах славянском, армянском) выступает уже не в мистифицированном виде как защита человеческого племени от чудовищ, а непосредственно как пафос защиты родной земли от иноземных захватчиков.

Однако древнегреческому, древнеиндийскому и отчасти древнегерманскому эпосу свойствен (ввиду значительной исторической дистанции, а может быть, частично и в силу использования различных племенных традиций) известный объективизм в отношении далекого прошлого. Давно исчезнувшие с исторической арены пандавы и кауравы, ахейцы и троянцы, готы и бургунды выступают в эпосе главным образом как особые эпические племена героического прошлого. Эпическое время в классической форме эпоса — уже не мифическое время первотворения, как в эпической архаике, а историческое прошлое народа на заре его национальной истории.

В ряде случаев древнейшие элементы исторического предания, составившего ядро эпопеи, восходят к эпохе ранней государственности, причем эти ранние формы государства иногда становятся прообразом эпического идеального государства, в котором князь, персонифицирующий власть, и богатыри, непосредственно выражающие народный идеал, находятся в патриархальных отношениях и имеют общие эпические цели.

Яркие примеры эпического времени и государства — Микены и другие архаические политические образования позднеэлладского периода в гомеровском эпосе, «варварские» государства германцев, империя Карла Великого во французском эпосе, «Славный Киев», т. е. Киевское государство Владимира эпохи крещения, в русских былинах, «Бумба», за которой стоит государство четырех ойротов в «Джангаре», и т. п.

Переход от архаических форм эпоса к классическим, по-видимому, совершается не в начале государственной консолидации, а позднее, когда ранние политические образования сами уже рассматриваются как героическое прошлое, выступают в качестве своеобразной и национально-исторической, и социально-исторической утопии.

Наряду с эпическим государством в фокусе эпического времени часто оказываются исторические события, которые имели или которым была придана значительная роль в народных судьбах. Троянская война — последняя крупная победа ахейцев перед разгромом Микен дорийцами, последнее звено в цепи войн и миграций, приведших к разрушению древнейшей Средиземноморской культуры; битва на Курукшетре предшествовала слиянию поздневедийских племен в одну народность; битва в Ронсевальском ущелье франков с басками была переосмыслена в эпоху подготовки Крестовых походов как великая война христианского Запада и мусульманского Востока; битва на Косовом поле положила конец государственной независимости сербов, антиарабское восстание в Хуте-Сасуне положило начало возрождению армянской государственности.

Таким образом, в эпической классике по сравнению с архаикой углублен, расширен и вместе с тем исторически конкретизирован эпический фон. Соответственно и богатырская «строптивость» теперь выражается не в богоборчестве, а в сфере социальных отношений, например в виде конфликта с эпическим князем (Ахилл и Агамемнон, Илья Муромец и Владимир, Сид и Альфонс, Марко Кралевич и султан). Впрочем, конфликт обычно кончается примирением перед лицом внешнего врага. В этом конфликте симпатии сказителя — на стороне богатыря.

В то же время в классическом героическом эпосе глубоко раскрывается диалектика героического характера, а именно заключенные в нем противоречия между не желающей себя ничем ограничивать героической самодеятельностью и реализацией в индивидуальном подвиге общенародных эпических целей.

В развитом эпосе, особенно в его литературных версиях, присутствует замечательное понимание того, что некоторые поступки героя, ставящие под угрозу общее благополучие эпического коллектива, вытекают как раз из самых благородных качеств богатыря, в принципе соответствующих народным представлениям о прекрасном.

Неистовый, подлинно героический характер Гильгамеша приводит его к насилию над жителями Урука, к оскорблению Иштар и в конечном счете — к потере друга Энкиду. Своеобразная

- 52 -

вина лежит и на удалившемся от боя Ахилле, оскорбленном Агамемноном, и на Роланде, который из-за рыцарской переоценки своих сил отказывается вовремя затрубить в рог. О герое ирландских саг Кухулине говорится, что у него было три недостатка: он был слишком молод, слишком смел и слишком прекрасен.

Здесь в эпосе намечается приближение к драматической коллизии и к пониманию трагической вины. Однако в отличие от драмы и тем более от романа, герои которых действуют в мире, вышедшем из эпического состояния, эпические конфликты носят неантагонистический характер и получают гармоническое разрешение.

Героический эпос — это величайшая вершина словесного искусства долитературного периода, замечательный результат коллективного народного творчества, народного и по мировоззрению, и по способу бытования. В эпосе в наивной, но яркой форме выражена высокая ценность и человеческой личности, как личности героической, и коллективизма, воплощенного в этой личности. В непосредственно общественном характере деятельности богатыря заключается самая суть эпико-героической идеализации. В нем же основа специфической гармоничности эпоса, которая отличает героический эпос от романа.

*

Наш раздел представляет собой фольклорно-этнографическое введение в историю мировой литературы. В его рамках мы сосредоточили внимание на началах словесного искусства, его ранних формах, сыгравших, как в дальнейшем увидит читатель, важнейшую роль в формировании и развитии литератур Древнего мира. Но соотношение фольклора и литературы — это проблема далеко не одной Древности. Уже те памятники, которых мы касались, возникли и функционировали в устном своем бытовании в самые разные эпохи. Мы рассматривали их синхронно, в плане типологии литературной предыстории; однако впоследствии со многими из них нам еще не раз придется встретиться, только тогда они уже будут выступать в ином качестве: как существенные звенья истории отдельных региональных и национальных литератур. На их примере мы сможем убедиться, что взаимодействие фольклора и литературы — процесс сложный и длительный, охватывающий многие столетия, процесс, который реализуется не только в одностороннем влиянии фольклора на литературу, но и в обратном влиянии — литературы на фольклор.