401
Псковское взятие
«Псковское взятие, како взят его князь великий Василий Иванович» — историческая повесть с широким охватом событий. Автор ставит себе задачу не только рассказать о самом факте окончательного падения «старины и пошлины» псковской. Он выясняет свою точку зрения на историческое прошлое Пскова, отвечает на вопрос, почему Псков не смог удержать своей политической независимости, и, наконец, характеризует новые порядки, введенные во Пскове московскими властями.
402
В сознании автора, Псков в прошлом — свободный город, который «никоим же князем владом бе, но на своей воли живяху в нем сущии люди». Коротко упомянув об объединении всех русских областей под рукой великого князя московского, автор, знакомый, видимо, хорошо с борьбой во Пскове московской и литовской партий, утверждает, что на Псков великий князь не шел так долго «ратию», опасаясь, «чтобы не отступили в Литву». Задумав давно покорение Пскова, Василий III проявил «злое лукавство»: он «льстил» псковичам, обещал им «мир», т. е., в сознании автора, сохранение независимости.
В течение всего времени, когда в Пскове сидели московские наместники, Псков вел с ними непрерывную борьбу. Наместники «насиловаху и грабяху и продаяху их [псковичей] поклепы и суды неправедными», а псковичи «посылаху на них посадники своя великому князю жаловатися на них». «И сице многажды бысть тако», — уныло замечает автор. Но не в этом одном, по его мнению, причина падения псковской вольности. Классовая борьба в Пскове накануне его взятия достигла небывалой напряженности. Литовская и московская партии — были не только политические, но и классовые группировки. Как и в Новгороде, за Литву в Пскове держались верхи боярства и купечества, тогда как «молодшие люди» — городской и сельский люд — тянули к Москве, к сильной великокняжеской власти. Вечевая борьба все обострялась: «у вечьи кричание», «самоволие и непокорение друг другу» были теми «большими грехами», которые, по мнению благочестивого, но не лишенного трезвого понимания окружающей обстановки автора, вызвали в качестве «наказания божьего» разорение Пскова московскими начальниками. С укором он говорит своим согражданам: «а не ведущи глава, что язык глаголет, не умеюще своего дому строити, а градом содержати хощем». Не будучи открытым врагом московской партии, автор все же винит псковичей, которые не смогли дружно отстоять свое «вече». Для него ясна историческая неизбежность тесной связи Пскова с Москвой, без которой нельзя Пскову защитить себя от западных соседей; но ему непонятно, что Москва, представлявшая интересы всего формировавшегося Русского государства, не могла с успехом осуществлять свою политику, сохранив прежние права псковскому самоуправлению. Осознать это историческое противоречие псковичу XVI в. было еще не под силу.
Весь дальнейший рассказ о покорении Пскова ведется в духе того политического настроения, которое автор показал в своем историческом введении. Великий князь Василий Иванович изображается и дальше двуличным человеком. Он принимает в Новгороде дары от псковских послов, обещает им «свою отчину жаловати и боронити», однако — «сердечные мысли никто же весть, что князь великий сдумал на свою отчину и на мужей Пскович и на град Псков», — размышляют вслух послы на вече. В очередной тяжбе псковичей с московским наместником Репней-Оболенским великий князь ведет себя именно с «лукавством злым»: он приказывает всем жалобщикам собраться в Новгород будто бы для разбирательства дела, а вместо того боярин великого князя объявляет посадникам, боярам и купцам псковским: «поимани де есте богом и великим князем Василием Ивановичем всеа Русии». Повесть дает резкий отзыв о великокняжеском нажиме: «многажды приходили на них (псковичей) немцы и таковы им скорби и печали не бывало тогда, якоже ныне». Псковичи удручены арестом своих «лучших людей»: «и нападе на них страх и трепет и туга, и пресхоша гортани их от скорби и печали, и уста их пересмягли». Однако вече сразу занимает лойяльную позицию. «А мы, сироты
403
твои, преже сего и ныне неотступны были от тебя, государя, и непротивны были тебе, государю. Бог волен да и ты с своею отчиною и с нами людишками своими», — так отвечают они на насилие великого князя, употребляя уже московскую терминологию: «сироты», «людишки», «бог волен да и ты...» Дьяк великого князя, Третьяк Долматов, передает требования великого князя, «чтоб у вас вечья не было, да и колокол бы вечной сняли, а здесь быти двум наместником, а по пригородом наместнику же быти». В случае отказа великий князь угрожал «кровопролитием». «Исполнилися бяше очи слез» у псковичей, они просили у посла отсрочки до утра, а после ухода его «горько заплакали»; «како ли зеницы не упали со слезами вкупе, како ли не урвалося сердце от корени», — говорит повесть, пользуясь старым образом Девгениева деяния. Псковичи и не могут и не хотят оказывать серьезное сопротивление великому князю, но они и не в силах сразу отказаться от призрака своей вольности. Оттого свой ответ московскому послу они начинают с горького упрека, напоминая о договоре своем с великим князем: «и нам от него не отоити ни в Литву, ни в немцы, а нам жити по старине в добровольи», в случае же нарушения этого договора псковичи считают себя достойными «гнева божьего, глада, и огня и потопа и нашествия поганых». Однако ведь и на князе «тот же обет, который на нас, коли нас не учнет в старине держати». Никаких выводов, кроме напоминания о гневе божьем, псковичи из этого договора уже не могут сделать и заканчивают свой ответ послу изъявлением покорности великому князю: «а ныне бог волен да государь в своей отчине во граде Пскове и в нас и в колоколе нашем, а мы прежнего целования своего не хотим изменити и на себе кровопролития приняти и мы на государя своего руки подняти и в городе заперетися не хотим». Скорбь о потере былой вольности Пскова в повести выражается лирической картиной оплакивания вечевого колокола. Со слезами встречают псковичи великого князя; от их имени «владыка» приветствует его: «Бог деи тебя, государя, благословляет Псков вземши». Начался вывод на Москву бояр и купцов с семьями, «молодшим же людям» было объявлено: «до вас государю дела нет», и обещана «грамота жаловальная», по которой дальше они будут жить. «И тогда отъятся слава псковская, и бысть пленен не иноверными, но своими единоверными людьми. И кто сего не восплачет и не возрыдает?» — риторически спрашивает автор и затем в форме плача дает драматичную картину Пскова, наказанного за свои грехи.
Эта часть повести оформлена по готовым литературным образцам. Самый замысел — показать плачущий о своей судьбе город — взят из Библии, где в «Плаче пророка Иеремии» город, подобно вдове, горько оплакивает свои бедствия. На библейском же образе построено начало ответа «прекрасного города Пскова» на вопрос — «почто бо сетуеши и плачеши»: «прилетел бо на мя многокрылый орел, исполнь крыле львовых ногтей и взят от мене три кедра Ливанова и красоту мою и богатства и чада моя восхити». Здесь автор подражает образу из книги пророка Иезекиила (гл. XVII, ст. 3): «большой орел с большими крыльями, с длинными перьями пушистый, пестрый прилетел на Ливан и снял с кедра верхушку». Картина разоренного Пскова и следующее за ней нравоучение автора повторяют полное драматизма описание опустошенной татарским нашествием Руси в первом слове Серапиона Владимирского. Автор уже выше признал, что «таковы скорби и печали» не бывало псковичам и тогда, когда на них приходили немцы. Теперь он вспомнил самых страшных врагов Руси, татаро-монголов, и умело приспособил к местной обстановке скорбный призыв к покаянию Серапиона Владимирского, внушавшего
404
своим современникам, что все ужасы татарского нашествия посланы им в наказание за грехи. Литературный источник псковской повести в данном случае совершенно очевиден.1 «Богу попустившу за грехи наша и землю пусту сотвориша и град наш разориша и люди моя плениша и торжища моя раскопаша, а иные торжища коневым калом заметаша, а отец и братию нашу разведоша, где не бывали отцы и деды и прадеды наша, и тамо отцы и братию нашу и други наша заведоша и матери и сестры наша в поругание даша. А иные во граде мнози постригахуся в черньцы, а жены в черницы и в монастыри поидоша, не хотяще в полон поити от своего града во иные грады. Ныне же се, братие, видяще, убоимся прещения сего страшнаго, припадем ко господу своему, исповедающеся грехов своих, да не внидем в болший гнев господень, не наведем на ся казни горши первой. А еще ждет нашего покаяния и обращения, а мы не покаяхомся, но на болший грех превратихомся...»
Сохранив схему нравоучения Серапиона — рассказ о разгроме земли, а затем перечень грехов, в наказание за которые послан богом этот разгром, — автор повести о Псковском взятии внес исторические подробности в обе части. Рядом с общими определениями — опустошили землю, разорили город, увели пленных, — отмечен увод «отцов, братий, друзей» туда, где не бывали «отцы, деды и прадеды» — ясное указание на вывод боярских и купеческих семей в Москву. Действительность скрывается и за сообщением повести о том, что многие постригались в монастыри, чтобы не быть уведенными в чужие города. Раскопанные и «коневым калом» «заметанные торжища» — итог вывода из Пскова купцов. В реальную обстановку псковской жизни вводит повесть и в той части, где автор уже от себя обращается, по примеру Серапиона Владимирского, с призывом к покаянию и вычитывает псковичам их «болшия грехи». Здесь не только «злые поклепы и лихия дела» вообще, но, главным образом, вечевая неурядица, которую создавала подкупами и интригами боярская партия: «Сего ради самоволия и непокорения друг другу бысть вся злая на ны», — укоризненно поучает автор повести псковичей.
Покончив с изображением разгрома Пскова, плененного «не иноверными, но своими единоверными людьми», повесть переходит к характеристике нового политического порядка, введенного после взятия Пскова. Этот порядок мало чем отличается от того, какой был при московских наместниках прошлой поры, если не считать уничтожения веча. Разница лишь в том, что Псков, жалуясь на налоги и «насилства» московских чиновников, не мог уже активно выступать против них и ограничивался пассивным сопротивлением. «Многие разбегошася по чюжим городом, пометав жен и детей. А кои иноземцы жили во Пскове, и ти разыдошася во свои земли; ано не мочно во Пскове жити, только одны Псковичи осташа, ано земля не разступится, а вверх не взлететь», — грустно иронизирует автор. Литературным образом воспользовался автор повести и для изображения московского правосудия во Пскове: «И у наместников и у их тиунов и у дьяков великого князя правда их, крестное целование, взлетела на небо и кривда в них нача ходити». Первоисточник этого образа — популярный в древней Руси апокриф Беседа трех святителей, где в вопросо-ответной форме изложена христианская космогония. Символически показано в образах Правды и Кривды временное торжество в мире
405
зла над добром: «Вопрос: что есть — бел щит, а на беле щите бел заяц? И прилетел орел и взял зайца и отнес на небо, и ста на том месте сова. Ответ: Бел щит — свет, а заяц — правда на земли, и отиде правда на небо, а сова — на земли остася кривда». Этот мотив вошел в апокрифические Суды Соломона, а через них в конце XV в. в Толковую Палею, которая в лучшем списке известна именно через псковскую письменность; дальнейшее развитие этот апокрифический мотив получил в духовном стихе о Голубиной книге, где заключительный момент борьбы Правды с Кривдой выражен в стихах: «Правда Кривду переспорила, пошла Правда на небеса, к самому Христу царю небесному, оставалась Кривда на сырой земле».
Есть основание думать, что эта литературная реминисценция у автора повести о Псковском взятии не случайна. Интерес к такой трактовке вопроса об отношении Правды и Кривды и убеждение во временном торжестве Кривды характерны для литературы конца XV в., когда, в связи с окончанием 7-й тысячи лет, ждали конца мира, и в определенных кругах возвышение Москвы и падение старого вольного города Новгорода рассматривалось как признак наступления царства антихриста, т. е. как торжество Кривды. Взятие Пскова прибавило еще один из признаков грядущего воцарения антихриста. Отсюда и сопоставление новых порядков в Пскове с этим образом Правды, вознесшейся на небо, и Кривды, укрепившейся на земле (с ожиданием конца мира «при восьмой тысящи» связывают торжество Кривды над Правдой и некоторые варианты стиха о Голубиной книге).1
Повесть о Псковском взятии выдержана в летописном стиле: тот же последовательный, обстоятельный и неторопливый рассказ, в отдельных местах (особенно связанных с литературными источниками) умеренно славянизированный, но в основном ведущийся живым, близким к деловому языком. Фольклорные обороты не часты в этой повести («сдумав думу», «две воли мои изволили», «жаловати своим жалованьем», пословичным стилем выражено безвыходное положение псковичей — «ано земля не разступится, а вверх не взлететь»). Автор более склонен украшать свою речь литературными образами, ориентируясь, главным образом, на памятники, известные еще с Киевского периода (Библия, Девгениево деяние), и на близкого к этому периоду и воспитанного на его литературе Серапиона Владимирского. И в этом отношении повесть о Псковском взятии близка к остальным частям Псковской летописи XV—XVI вв., которая, хотя и реже, но прибегает к литературным примерам из того же старого запаса памятников (Слово о полку Игореве, Моление Даниила Заточника, Пчела, Первоевангелие Иакова). Продолжая традицию псковского летописания XV—XVI вв., повесть о Псковском взятии вместе с ним свидетельствует о литературных и общественных тенденциях псковской исторической литературы. Историческая задача Пскова — оборона западной границы Русской земли — подсказала и псковским летописцам и автору повести о Псковском взятии сознание необходимости опираться на Москву для успешного выполнения этой задачи. Весь ход псковской истории повесть выразила в словах: «тако у нас написано в летописцах... что нам псковичем от государя своего великого князя, кой ни будет на Москве, и нам от него не отоити ни в Литву, ни в Немцы». Сильная
406
великокняжеская власть была необходима Пскову для успешного выполнения этой задачи и, признавая это, летописцы, как и автор повести, никогда не становились на точку зрения боярско-литовской партии, хотя и возмущались злоупотреблениями московских наместников, дьяков и тиунов. Оттого и увоз вечевого колокола — символа «псковской славы» — вызвал не возмущенную, а лирической грустью проникнутую повесть.