- 193 -
Летописание
С конца XIV в. московское летописание вступает в новую фазу своего существования. Начиная с 1392 г., последовательно один за другим возникают летописные своды, с характерной для каждого редактора политической тенденцией, которая окрашивает изображение исторических фактов.
Старший московский свод 1392 г. восстанавливается прежде всего на основании древнейшего списка московской летописи — утраченного Троицкого списка, из которого уцелело много выписок в «Истории» Карамзина; есть и параллельный к ним текст в более поздних списках (Симеоновской летописи, Рогожского летописца и Воскресенской летописи). Поэтому Троицкая летопись, вообще говоря, восстановима. Заканчиваясь под 1409 г. повестью об Едигее, начинаясь же, подобно другим старшим спискам русской летописи, Повестью временных лет, Троицкая летопись в заключительной своей части изобиловала собственно московскими и современными летописцу известиями, а, кроме того, содержала ряд прямых и косвенных указаний на другой московский свод, более старший, легший в ее основу. «Разгни книгу, Летописец великий Русьский», читалось в Троицкой под 1393 г., «и прочти от великого Ярослава и до сего князя нынешнего». Ссылки в летописях на непосредственный источник данного свода вообще не редкость. Есть поэтому все основания подразумевать и под «Летописцем великим Русьским» прямой источник Троицкой, оканчивавшийся где-то раньше 1393 г. Сличение Троицкой летописи с близким к ней текстом Симеоновской и Рогожской обнаруживает, что этот источник, т. е. предшествующий Московский свод, заканчивался 1392 г., а вся совокупность входивших в этот свод статей показывает
- 194 -
его зависимость от редакторской инициативы митрополита Киприана.
У этого свода есть одна разительная особенность. Будучи бесспорно московским по месту написания и преобладающему в нем материалу, он не только содержит ряд известий тверских, суздальско-нижегородских, литовских, но сплошь и рядом даже и точки зрения придерживается не московской, а скорее тверской или даже литовской.
Поиски политического равновесия в своде 1392 г. Москвой и Тверью не ограничивались. Они явно распространялись и на Литву. Опубликованная в свое время И. И. Срезневским запись на книге Поучений Ефрема Сирина, сделанная в Переяславльском монастыре в 1378 г. дьяком Алексейкою, — о набеге на Нижний-Новгород царевича Арапши, — в свод 1392 г. попала не только с чисто-повествовательными распространениями, повидимому, рязанского происхождения, но и с любопытным добавлением литовского известия о смерти Ольгерда. Разгром русских князей на Пьяне представлен был автором-рязанцем повести как прямое следствие учиненного там этими князьями пьянства. В укор и назидание этим пьяным русским князьям, редактор московского свода добавил в соседнем известии об Ольгерде литовском: «Во всей же братии своей Ольгерд превзыде властию и саном, поне пива и меду не пиаше, ни вина, ни кваса кисла и великоумство и воздержание приобрете себе, крепку думу от сего и мног промысл притяжав». Вписанное бесспорно той же рукой, которая включила и повесть, это литовское известие явно рассчитано на сопоставление русских князей с литовским, не в пользу русских.
Столь же заметна эта тенденция в другом военном рассказе из летописи 1392 г. — об осаде Москвы Тохтамышем. Согласно редакции 1392 г., из князей в осажденной Москве остался один Остей, внук Ольгерда, который играл главную роль в защите города и при захвате татарами Москвы пал первой их жертвой. Если, наконец, прибавить указание в Троицкой и Симеоновской летописях, в некрологе митрополиту Алексею под 1377 г., на его происхождение из «бояр литовских» (черниговских), и то, что из летописной повести о Куликовской битве в своде 1392 г. были исключены все враждебные по адресу союзника Мамая — Ягайла выпады, то литовскую тенденцию в своде 1392 г. оспаривать уже будет нельзя.
Но как раз такая тенденция отчетливо проходит через всю деятельность митрополита Киприана. Руководящий принцип церковного управления византийских патриархов Русью — нераздельность древней Киевской митрополии, в условиях конца XIV в., когда и самый Киев и вся древняя Киевщина входили уже в состав нового Литовского великого княжества, — должен был или вообще уступить место иным началам церковного управления Русью (на чем настаивал Дмитрий Донской, и к чему склонялись некоторые из патриархов) или, будучи сохранен любой ценой, требовать себе распространения, кроме собственно Руси, также и на Литву. Последняя тенденция в Византии во времена Киприана преобладала. Ее деятельным проводником в жизнь и стал Киприан. Только этим объясняется упорная к нему вражда воевавшего с Литвой Дмитрия Ивановича. Первый раз он выгнал Киприана из Москвы обратно в Киев («сотворил», по словам самого Киприана в послании к преподобному Сергию, «еже не створилося есть ни над единым святителем, како русская земля стала») именно за литовские симпатии этого иерарха. В том же послании сам Киприан жалуется, что выгнавшие его москвичи ругали поставившего его им в митрополиты патриарха, обзывая «литвином». И недаром: своим литовским
- 195 -
симпатиям Киприан оставался верен всегда; окончательное его водворение в Москве стало возможно только после смерти Дмитрия Ивановича, преемник которого сам склонялся к Литве, будучи женат на литовской княжне, Софье Витовтовне. Неделимость Киевской — Литовско-русской — митрополии в руках у проживающего в Москве митрополита «всея Русии», естественно, встретила теперь гораздо больше признания, чем при отце Василия.
В духе русско-литовской неделимости митрополии и московско-тверского политического равновесия и был составлен в 1392 г. первый в Москве летописный свод, инициатором которого есть, таким образом, все основания признать самого митрополита Киприана.
С другой стороны, только потому, что был митрополичьим, этот свод и мог располагать, кроме бедных еще содержанием ранних московских записей, также сводами старшей летописи — Новгородской, Тверской и Суздальско-Нижегородской. Заимствований из них в своде 1392 г. немало. Но сосредоточение всех их в руках одного редактора едва ли в 1392 г. для кого-нибудь, кроме митрополита, было осуществимо.
Дальнейшую судьбу Киприановского свода угадать легко. Точка зрения, избранная в нем за исходную, менее всего могла быть популярна как раз в Москве. Правда, продолжением свода на первых порах озаботился, как видно, все тот же митрополичий двор. Московская летопись (Троицкая) сразу же после 1392 г. начинает уделять все больше внимания тем будням местной истории, до которых так падок был областной патриотизм всех вообще летописцев средневековья. Это, прежде всего, местная некрология, довольно длинный ряд кратких записей об умерших москвичах. Краткость их иногда, впрочем, уступает место риторике эпитафий, сквозь которую можно даже уловить подчас живой голос взволнованного большими общественными вопросами современника. Вот, например, в четверток на масленице, в 1393 г. умер московский боярин Даниил Феофанович, и летопись (Троицкая) прибавляет: «Сий убо бысть... правый доброхот князя великого, верою и правдою служивый ему и в Орде и на Руси, яко же ин никто же... храбор и голову свою складая по чужим странам, по незнаемым местом, по неведомым землям... Положен бысть в монастыри св. Михаила честнаго чуда, близ гроба Алексия митрополита, дяди его...» Люди, усилиями которых строилось вокруг возвышавшейся Москвы общерусское государство, так и должны были жить и чувствовать, как этот Даниил Феофанович или как составивший ему эпитафию летописец-москвич, с пылким рвением национального инстинкта, с непоколебимой наивной верой в святость этого инстинкта; недаром из всего, что так трогало в Данииле Феофановиче его некрологиста, самое, пожалуй, для него трогательное и обнадеживающее заключалось в погребении умершего рядом с таким же, как он, борцом, за московское, т. е. общерусское дело, митрополитом — дядей...
Столь же выразителен другой рассказ московской летописи — о поставленных в 1404 г. на великокняжеском дворе часах или «часомерии»: «на всякий же час ударяет молотом в колокол, размеряя и расчитая часы нощные и денные; не бо человек ударяше, но человековидно, самозвонно и самодвижно, страннолепно некако сотворено есть человеческою хитростью, преизмечтано и преухищрено». Рядом с верой в святость затеянного Москвой всенародного дела уживался, как видим, и наивный восторг перед «человеческой» хитростью, творческое ощущение формы, механизма, без которого не строятся и государства.
Областной московский патриотизм дает о себе, наконец, знать и в
- 196 -
заключительной статье свода 1409 г., в той статье о нашествии Едигея, которая читалась в Троицкой и сохранилась в Воскресенской летописи. Не вдаваясь в причины этого бедствия, московский летописец следит за судьбой родного города и во внезапном избавлении его от беды, в результате начавшейся в Орде «замятни», видит чудесную помощь московского патрона, митрополита Петра. Свод 1409 г. заканчивался почти буквальным повторением самой ранней из московских летописных заметок (1326) об Успенском соборе и о положенном в нем по собственному избранию митрополите Петре.
Весь дальнейший процесс развития московского летописания был последовательным уходом от своего же собственного начала — Киприановского свода 1392 г.
Следующим этапом в этом процессе принято считать так называемый Владимирский полихрон, не дошедший до нас целиком, но сохранившийся по частям во множестве более поздних сводов, — летописный памятник первой четверти XV в., выполненный по инициативе преемника Киприана, митрополита Фотия. Приуроченный А. А. Шахматовым, впервые поставившим в науке вопрос об этом своде, к 1423 г., Владимирский полихрон (названный так в Тверской летописи, но отразившийся полнее всего в Софийской I и Новгородской IV) был своего рода синтезом противоречивых тенденций двух предшествующих московских сводов. Подобно своду 1392 г. будучи общерусским, он решительно порывал, однако, с киприановским тяготением к Литве, выдвигая на первое место, как и свод 1409 г., крепнувшую и ширившуюся Москву.
Этому способствовала резко изменившаяся к 1423 г. политическая обстановка. У Фотия с литовским великим князем Витовтом отношения сложились совсем иначе, чем у Киприана. Они были не только не дружественны, а прямо враждебны. Выгнанный из западной половины своей митрополии неполадившим с ним Витовтом, а затем низложенный специально созванным для этого собором русско-литовских епископов, Фотий с этими последними вступает с 1414 г. в длительный и временами очень резкий конфликт, не оставлявший места ни симпатиям с его стороны к Литве, ни тем более объединительным на ее счет иллюзиям. Фотиевский полихрон 1423 г. решительно порывает поэтому с киприановской точкой зрения на русско-литовские отношения. Это сказалось с наибольшей отчетливостью на литературной судьбе летописной повести о Мамаевом побоище. Фотий отменил для этой повести ту цензуру, которой она была подвергнута при Киприане, и восстановил в ней те места, где идет речь о Литве как союзнице Мамая.
Повестью о Донском бое пересмотр исторической концепции Киприана в своде Фотия не ограничивался. Исчезла, например, вовсе (ее нет ни в Софийской I, ни в Новгородской IV летописи) уравнительная для Москвы и Твери выкладка в 41 год «от Федорчуковой рати до Ольгердовой». Существенно видоизменилась повесть о Тохтамыше: героями обороны Москвы от осадивших ее татар выдвинуты теперь, явно в противовес литвину Остею, сами «граждане, стрегуще град».
Не менее выразительна, в смысле отказа от киприановских тенденций, повесть Полихрона о битве на Ворскле, читавшаяся, впрочем, уже в своде 1409 г. (в Троицкой), но выпущенная почти полностью в следовавшем Киприану Тверском своде 1412 г. (в Симеоновской и Рогожской). В этой повести Витовт, «похваляяся», сговаривается с Тохтамышем: «аз тя посаждю в Орде на царство, а ты мя посадишь на великом княжении на Москве и на всей русской земли»; повесть с явным удовлетворением
- 197 -
описывает затем разгром на реке Ворскле Темир-Кутлуем сговорившихся союзников: «И поможе бог татаром, и одоле царь Темир-Кутлу и победи Витофта и всю силу его литовскую». Напротив, повесть об Едигее, ни в московской, ни в тверской версии, в Полихрон допущена не была, а заменена была материалом более объективным: письмом Едигея Василию Дмитриевичу, в чем сказалось, должно быть, желание Фотия уклониться от разбирательства слишком еще жгучего, очевидно, спора Твери с Москвой о причинах Едигеева разорения.
При таком решительном отказе от русско-литовского единства на старой почве междукняжеских отношений Киевской Руси, Полихрон Фотия не мог не изменить и самого взгляда на ее историю.
Перестав быть живым политическим прецедентом сегодняшней злобы дня, Киевская старина XI—XII вв., в книжной своей передаче, неминуемо должна была подвергнуться теперь новой поэтизации. И действительно, тот поздний поэтический вымысел за счет прошлого, который так ярко сказался в сводах позднейших, вроде Никоновского, впервые начинает вторгаться в кодифицированный предшествующими веками состав начальной летописи как раз в Полихроне Фотия. Частью из местных летописей, частью из устных источников он впервые добавил к начальной летописи предыдущих сводов такие легендарные подробности, как упоминание о новгородском «старейшине» Гостомысле или о числе посланных древлянами к Ольге сватов («50 мужей»); легендарную надпись на чаше, сделанной из черепа Святослава: «чюжих желая, своя погуби»; или легендарное же известие о постройке Владимиром Святославичем одноименного города на Клязьме... Разрыв с киприановской традицией сказался, наконец, в полном, по возможности, умолчании о предшествовавшей приезду Киприана церковной смуте. Так, ни известие о друге Киприана, серпуховском игумене Афанасии, ни пространная повесть о Митяе (судя по Софийской I и Новгородской IV) в Полихрон Фотия не попали. Зато попал туда, в виде приложений, обширный документальный материал. Вообще объемом известий и пространностью их редакции Полихрон Фотия превосходил все предыдущие летописные своды, открывая и в этом направлении новую эпоху для русской летописи.
Первый общерусский свод на московской основе, Фотиевский Полихрон ознаменовал своим появлением не только перелом в летописном деле, но и чутко отражавшийся всегда русскими летописями общественно-политический сдвиг: превращение Москвы в средоточие общенародной жизни, окончательный разрыв с утратившими для себя в жизни почву централизующими традициями древнего Киева.
*
Полихрон 1423 г. лег в основу дальнейших общерусских сводов на московской основе, отражавших, как и он, этап за этапом, великое московское собирание земель и княжеств в национальное государство.
Одно из первых продолжений Полихрона было доведено до 1456 г., ознаменовав столь же важное событие в истории слагавшегося государства, как и разрыв с Литвой: завершение двадцатилетней династической усобицы между потомством Дмитрия Донского. Старинный порядок великокняжеского престолонаследия — не от отца к сыну, а от старшего брата к младшему, — так же плохо мирился с чисто государственными задачами Москвы, как и русско-литовское единство. Переход от средневекового неразличения национальностей — во имя идеалов вселенской теократии
- 198 -
— к национальному единству односоставного государства предполагал аналогичный разрыв с средневековой традицией в области правовых норм великокняжеской власти. Традиция представлена была Юрием Дмитриевичем с сыновьями. Василием Косым и Дмитрием Шемякой; а новые государственные интересы — сыном великого князя Василия Дмитриевича, Василием Васильевичем. Повесть об их многолетней усобице, в перемежку с погодными известиями за 1425—1453 гг., дошла до нас в составе Московского свода 1456 г., отразившегося в списках второй редакции Софийской I летописи.
Эта повесть полна неподдельного драматизма. Новеллистическая завязка ее рассказывает о разоблаченной в третьем поколении подмене свадебного подарка Дмитрию Донскому, золотого пояса «на цепях с камением»; он оказался по наследству не у старшей, а у младшей линии его потомства. Изобилующая подробностями, доступными лишь очевидцу, и живыми чертами военного и домашнего быта, — обширная эта повесть с начала до конца выдержана в духе молодой московской государственности. Междукняжеская усобица, всколыхнувшая с невиданной раньше силой народные массы окраин и центра только что наметившегося государства, воспринята автором повести именно как борьба старых и новых начал тогдашнего общества во всенародном масштабе. Укрывшись в удаленный от Москвы Галич и встречая там ехавшего мирить враждовавших князей митрополита Фотия, Юрий Дмитриевич «собра всю отчину свою и срете его с детьми и с боляры и с лучьшими людьми своими, а чернь всю собрав из градов своих и волостей и из сел и из деревень, и бысть их многое множество, и постави их по горе от града с приезда митрополича, кажа ему», прибавляет повествователь, «многых людей своих», или, другими словами, в борьбе за власть демонстрируя перед послом противной стороны свою опору на народные массы. Но митрополит, «возрев на он народ, иже по горе стоящь, и рече князю Юрью: «сыну, не видах столько народа в овчих шерстех» — «вси бо бяху в сермягах», — прибавляет повествователь; и затем не без юмора разъясняет: «Князь бо хотя явитися, яко многы люди имея, а святитель в глум сих вмени себе».
Сторонники Юрия, сколько бы их у него ни было, принадлежали к отсталым слоям тогдашнего общества; вот что хочет этим сказать наблюдательный и дальновидный рассказчик. И в Орде князь Юрий, по словам повести, искал стола своего «летописцами и старыми спискы», т. е. апеллируя к стародавней традиции; великий же князь — «по отчеству и по дедству», т. е. опираясь на недавний опыт собственно московской государственности.
Повесть резко отличается от предыдущего содержания летописей тщательной регистрацией весьма уже разнообразных чинов или степеней служилого состояния: тут и «десятинник владычень», и «свой боярин» митрополита, «постельник царев» в Орде, «свои дьяки» отдельных князей и ниже их стоящие «подьячие»; наконец, множество точно переименованных бояр и детей боярских, сторонников обеих враждовавших партий. Московское государство не только обзавелось уже, значит, к тому времени бюрократическим аппаратом, но и поделило, до известной степени, на своих «доброхотов» и врагов многочисленный класс боярства из различных присоединенных к Москве княжеств. Для некоторых боярских родов повесть о Шемякиной смуте может даже наметить их будущую политическую ориентацию в XVI в. При всей художественной занимательности повесть, несомненно, восходит к документальным материалам великокняжеской канцелярии — к донесениям послов и воевод, к челобитным и
- 199 -
договорным грамотам, к дворцовым ведомостям о том, что, когда и где делал великий князь; оттуда взяты точные подробности о том, например, что перед отъездом в Орду великий князь «обедал на своем лузе противу Симонова под перевесием [т. е. под балдахином]» или что в бою при Скорятине, когда схвачен был Василий Косой, великий князь «сам похватив трубу начат трубити», а при вступлении на престол имел отроду 10 лет и 16 дней и т. п.
Следовательно, и сама повесть, а заодно и весь свод 1456 г. могли возникнуть только в великокняжеской канцелярии, под пером одного из ее дьяков. Вместе с летописью и описываемыми в ней событиями изменился сам летописец, изменилась его среда.
*
Переводные хронографы более ранней эпохи (XI—XIII вв.) ограничивались пересказом Библии с апокрифами и византийских хроник, русской истории не касаясь вовсе. Напротив, Хронограф, возникший в XV в., потому и может быть назван русским, что впервые в картине всемирной истории, рядом с Византией и Западом, отвел также место Руси. Своевременность такого сочетания сразу же сказалась большим и длительным литературным успехом: множество сравнительно быстро сменявших друг друга переработок этого нового Хронографа падает не только на два следующие века — XVI и XVII, но и на конец XV. По крайней мере, старшая из дошедших до нас редакций — первой четверти XVI в. — при ближайшем рассмотрении оказывается не только не первоначальной, но даже и не очень к ней близкой.
Совокупные показания двух сохранившихся от XVI в. редакций Хронографа помогли акад. А. А. Шахматову установить, что самый старший вид памятника следует датировать 1442 г.: отодвигать возникновение русского Хронографа дальше назад уже не позволяют использованные в нем источники.
Сербское житие Стефана Лазаревича, использованное в рассказе обеих дошедших редакций Хронографа о Коссовской битве и нашествии Тамерлана, написано Константином Костенчским в 1431 г. и попало в руки русскому книжнику, конечно, не сразу.
Вообще сербские источники русского Хронографа замечательны тем, что почти все (житие Стефана Лазаревича, житие Илариона Меглинского, сербская Александрия, житие Стефана Дечанского) отыскиваются в одном и том же рукописном сборнике Волоколамского монастыря XV в. и следовательно, их подбор зависел не от составителя Хронографа, а от наличия у него того самого сборника, которым уже располагала в его время русская образованность. Тем самым вопрос о месте составления Хронографа решается до конца.
Но, с другой стороны, особый интерес его составителя к югославянской истории, как и бесспорное присутствие в его языке чисто сербских фонетических признаков и сербских даже слов, делают столь же несомненной принадлежность этого первого оригинального на Руси хрониста к числу тех югославянских выходцев, широкий доступ которым на Русь, вместе с их книжностью, открыл митрополит Киприан. Надо ли, однако, отожествлять его с знаменитым агиографом Пахомием Сербом, как предлагал А. А. Шахматов, или, следуя возражениям А. И. Соболевского, С. П. Розанова и др., от такого отожествления воздержаться, — остается пока не ясным.
- 200 -
Но, кто бы он ни был, новую по тому времени литературу сербских житий (среди которых следует еще назвать житие святогорца Савы) этот составитель Хронографа 1442 г. умело вставил в заимствование из старшей литературы византийских хроник. В основу Хронографа 1442 г. лег Еллинский летописец второй редакции (см. стр. 154), содержащий, кроме хроники Георгия Амартола, также хронику Иоанна Малалы; к нему присоединены столь же обширные выписки из славянского перевода более поздней хроники Манассии. Наконец, для русских известий использован тот самый свод митрополита Фотия, которым начато было двумя десятилетиями раньше летописание собственно общерусское. В Хронографе, как и там, упомянуты Гостомысл и 50 древлянских сватов княгини Ольги; упомянута и постройка Владимира на Клязьме Владимиром Святославичем; по возможности замалчивается, опять-таки в согласии со сводом Фотия, церковная смута перед водворением на Москве Киприана; в сходных, наконец, со сводом Фотия редакциях читаются повести о Донской битве и об осаде Москвы Тохтамышем; одинаково отсутствует повесть об Едигее.
Сумел ли, однако, предприимчивый компилятор столь разнородных источников придать своей компиляции хотя бы некоторое стилистическое и идейное единство?
Известная свобода в обращении со стилистикой своих заимствований ему, несомненно, была присуща.
Пышность исторических медитаций Манассии он смело перенес в двух-трех случаях в бесхитростный рассказ русской летописи и подражанием тому же Манассии (в эпилоге) закончил весь труд. Он сгустил, где мог, апокалиптические краски летописных рассказов о Батыевой рати, под свежим впечатлением аналогичных эпизодов из сербской истории в изображении Константина Костенчского; оттуда заимствован, например (согласно указанию акад. А. С. Орлова), колоритный эпитет самого Батыя: «молниина стрела». Не без искусства, наконец, расположил он свой материал по хронологическим циклам, поместив в каждый соответствующие события трех культурных миров: греческие, югославянские и русские.
У того же Манассии позаимствована была идейная точка зрения, положенная в основу оценки всех событий. В повествовании Манассии о византийских императорах VIII—XI вв. тоном монашеского ригоризма высказано немало настоящих обличений. Не идеалами национального государства проникнута эта хроника, а средневековым идеалом опирающейся на теократическое государство церкви. Такова же была, несомненно, руководящая точка зрения нашего хрониста 1442 г. Ни дряхлеющая год от году Византийская империя, ни подпавшее уже к тому времени под турецкое иго царство сербских Неманичей, ни раздираемая Шемякиной смутой Москва собственно не являлись для него культурно-самоценными величинами, а лишь отражали в разных стадиях и в разной мере историю христианской церкви с центром на Афоне, которому и уделено поэтому так много внимания в целиком вошедшем в Хронограф житии св. Савы, основателя Хиландаря — афонской твердыни Неманичей. Насколько еще далек был первый составитель Хронографа от позднейшей теократической идеализации Московского царства, видно сразу из тех немногих слов, которыми он охарактеризовал известный уже конфликт великого князя Дмитрия с митрополитом Киприаном: «бысть на Москве мятеж велик от поганых».