45

„Смутное время“ в изображении литературных
памятников 1612—1630 гг.

С вступлением на московский престол Михаила Романова в различных слоях московского общества интерес к только что пережитым потрясениям расширился. Нужно было найти объяснение всему происшедшему — и общим причинам и бытовым частностям. Отсюда — рост соответствующей литературы повестей и сказаний. Только в отличие от литературных памятников самой эпохи «Смуты» памятники, возникшие после избрания на царство Михаила, лишены прежней пестроты политических симпатий и антипатий; на них на всех есть теперь печать только что возникнувшего режима; официальным языком его грамот говорят подчас и повествователи.

Литературное оформление повествования достигается, как правило, резким смешением разных стилей и жанров: житий, поучений, воинской повести, русского Хронографа. Но в каждом случае пропорция этой смеси уже иная, что оставляет простор не только индивидуальным литературным задачам, но и индивидуальному дарованию.

Господствующим литературным языком продолжает и теперь оставаться язык московской книжности XV—XVI вв.

Но не закрыт доступ в книгу и разговорному просторечию и дьячьему языку приказов; можно проследить и первые признаки того наплыва варваризмов (иноязычных заимствований), который так характерен для литературного языка петровской эпохи. Но пока варваризмы еще случайны, ограничиваются заимствованиями из латинского и польского языков (например, «дукс» вместо «князь»; «магистер» вместо «начальник»); в отдельных случаях встречается рифмованная проза, которая вообще входит в моду как раз в начале XVII в. Рифмы есть уже в Повести 1606 г., влияние которой на повести рассматриваемого периода ощущается весьма заметно.

1

Первый литературный памятник, дающий общий обзор и оценку событий «Смутного времени» с точки зрения новой династии и объясняющий избрание Михаила Романова, — «Грамота утвержденная об избрании на Российский престол царем и самодержцем Михаила Федоровича Романова-Юрьевых». Эта грамота — искусно скомпанованная из литературных источников и тенденциозных авторских вставок повесть о

46

Романовых; она развертывает перед читателем историю постепенного возвышения Романовых — рост значения Филарета Никитича и его сына, ставшего, в конце концов, в изображении Грамоты, и для русских людей и для иностранцев единственным приемлемым кандидатом на престол «Российского царства».

Как отмечено исследователями, Грамота 1613 г. представляет в значительной части компиляцию, сложенную на основе грамоты 1598 г. об избрании Бориса Годунова. Исследователи отметили и другие источники «Грамоты утвержденной» — правительственные грамоты, особенно В. Шуйского, дворцовые и разрядные записи и т. д. Крупную роль среди источников сыграла Повесть 1606 г.; есть совпадения и с другими повестями, современными «Смуте» («Новая повесть», «Плач о разорении Московского государства»). Среди грамот выделяются своим сходством с «Грамотой утвержденной» — послания, вышедшие из Троице-Сергиева монастыря и написанные при участии Авраамия Палицына. Весь этот материал обработан автором Грамоты в определенном направлении: «Грамота утвержденная» — это литературная повесть о приходе к власти Романовых, а не исторически точный документ, которым можно было бы пользоваться как достоверным источником для знакомства с событиями начала XVII в.

«Грамота утвержденная» была составлена по поручению Земского собора 1612—1613 гг. специальной комиссией. Но совершенно ясно, что комиссия лишь утвердила текст Грамоты, а предварительная работа по ее составлению была проделана опытным, умелым литератором, прекрасно разбиравшимся в сложной внутренней и внешней обстановке тех лет, знакомым с основной литературой «Смутного времени». За это говорит стройность и продуманность плана всего документа, политически выдержанного с начала до конца. В тексте нет ни одного лишнего для его тенденции слова, ни одной сомнительной политической формулировки. Автор «Грамоты утвержденной» имеет и свой определенный литературный стиль.

Послужившая как бы политическим введением ко всем последующим воспоминаниям о «Смуте» и официозным рассказам об избрании новой династии, «Грамота утвержденная» интересна и своим литературным оформлением, воскресившим риторику Макарьевской эпохи. Цветистый стиль Степенной книги, оцерковленный рассказ об исторических событиях соответствуют религиозно-политической идее «Грамоты утвержденной», обращающей читателя снова к идеологии Московского царства XV—XVI вв. Выдержанная книжная речь, стилизованная в особенно патетических местах под церковные песнопения, характеризует автора как человека, вполне владеющего украшенным стилем панегирической литературы времени, когда слагалась идеология феодальной монархии. Иногда язык Грамоты приобретает особую силу и выразительность, несмотря на несомненную риторичность. Так, например, при появлении Самозванца «великое Российское царство, по злой его вражеской прелести, яко море восколебася, и неистовые глаголы яко свирепые волны возшумеша и некротимо и ненаправляемо аще и кормчии мудри беша, но ярость моря сих повреди и суетну мудрость их сотвори...» В таких образных картинах волнующегося как море государства слышны отголоски риторической манеры русского Хронографа, Повести 1606 г. и других образцов украшенного исторического стиля.

Автор «Грамоты утвержденной» — книжный человек, привыкший обращаться к хорошо известной ему библейской легенде для отыскания

47

параллелей к современным событиям. Так, «плач» земли Московской он сравнивает с «плачем» земли Вифлеемской при беззаконном детоубийце Ироде. По его словам, произведенное поляками избиение не может итти в сравнение с избиением Иродом младенцев: при Ироде «младенци токмо убийственными заклахуся дланми; зде же престаревшеися и седи, и цветуща и возраст преходяща юноша, и жены чистообразны, и отроковицы нетленныи, и младенцы безгрешныи вкупе от ляхов и от германского роду раздробляхуся и заклахуся». Лирические отступления, использование библейских образов характерны для литературных приемов автора Грамоты.

Риторичен стиль Грамоты и в тех местах, где она рассказывает о единодушном настроении членов собора 1613 г. в пользу Михаила Романова. Это стиль церковных панегириков, хвалебных и просительных молитвословий, подчеркивающий предопределенность избрания Романова. В той части, где Грамота описывает переговоры соборной делегации с инокиней Марфой и ее сыном, введена диалогическая форма, причем содержание речей в точности повторяет грамоту 1598 г., с требуемыми новой обстановкой изменениями. Речи полны церковной риторики и религиозной чувствительности.

Чуждая еще новой манере исторического повествования, с которой встретимся, например, в повести Катырева-Ростовского, «Грамота утвержденная» как бы подводит итог торжественному стилю панегиристов Московского единодержавия XV—XVI вв.

2

Литературный памятник, сложившийся одновременно с Московским царством и потом, в переделках, чутко отражавший различные фазы в жизни этого царства, — русский Хронограф, естественно, должен был откликнуться в своей очередной обработке и на события «Смуты». Такая обработка произошла в 1617 г. Возникнув в результате переделки двух старших редакций 1512 и 1533 гг.,1 эта новая редакция Хронографа особенно интересна тем, что привлекает новые источники заимствований и заканчивает свой рассказ подробным описанием «Смуты». Последовательно сокращая библейские, византийские и югославянские статьи старших редакций, Хронограф 1617 г. расширяет фонд легендарных, исторических и географических известий о странах Запада, включавшихся, правда, в русский Хронограф уже и в XVI в., но лишь теперь занявших в нем вполне равноправное место.

Из Хроники Мартина Бельского широко черпаются теперь статьи: «о морях», «о реках больших», «о горах больших», т. е. основы описательной географии; далее — статьи об отдельных народах, где в числе легендарных андрогинов или пигмеев отыскиваются открытые Колумбом обитатели Нового Света; исторические известия о римских папах, о польских королях, о начале чешского государства, т. е. начатки истории западного средневековья; наконец, не менее обильный запас новых сведений о мифах и истории античности: «О царе Прометеуле», «О плотнике Икарисе», «О Волкане кузнеце», о римских царях и т. д.; в обновленном виде дан и рассказ о Троянской войне: вместо читавшейся в Хронографе старших

48

редакций Троянской Притчи, Хронограф 1617 г. у того же М. Бельского заимствует более детальный и увлекательный рассказ Гвидо де Колумна. В привлечении всех этих освежающих историческое восприятие новинок, несомненно, сказалось веяние времени — тот собственный исторический опыт, который вынесла Московская Русь из бурной эпохи и который не мирился уже с традиционной узостью всемирно-исторических рамок в Хронографе XVI в., интересующемся больше всего историей Византии.

Из труда другого историка XVI в. — «Кроника, сиречь летописец чудес великих Конрада Ликостена» — в Хронограф 1617 г. перешли чудесные рассказы из прошлого: о землетрясениях, провалищах, невиданных уродах, о всевозможных, на взгляд средневековья, симптомах социально-политических катастроф. В этом выборе материала сказался исторический опыт самого редактора.

С этим же опытом непосредственно знакомят последние 9 глав (161—169), излагающие события от воцарения Грозного до избрания Михаила Романова (1534—1613). Дословное совпадение этого, по определению А. Попова, «мемуара» с соответствующими разделами «Иного сказания», в части от перенесения тела царевича Димитрия в Москву до конца, расценивается обычно исследователями, как зависимость «Иного сказания» от Хронографа. Вероятнее, впрочем, обратная зависимость — Хронографа от «Иного сказания». Знакомство составителя Хронографа с Повестью 1606 г. обнаруживается, начиная с главы 161, а не 166, как обычно указывается.

Подобно Повести 1606 г., Хронограф представляет Годунова узурпатором, в сходных притом с ней выражениях; Лжедимитрий, как и в Повести, сравнивается с Юлианом. Но составитель Хронографа не только заимствовал из Повести 1606 г., но он и спорил с ней. Подражая Повести, он берет за образец изложения те же главы старшего Хронографа, которыми пользовалась и Повесть. Например, характеристика Грозного (гл. 161) явно переносит на Грозного отдельные черты Цимисхия и Никифора Фоки из 176-й главы Хронографа в редакции 1512 г.

Хронограф 1617 г.

 

Хронограф 1512 г.

Он же [Грозный] убо имый разум благообычен, и бысть зело благоумен.

[Грозный] велик бо в мужестве, и умен на рати копием потрясати, воиничен бо бе и ратник непобедим, храбросерд же и хитр конник; той убо варварские страны аки молния борзо обтече.

Цимисхий же имый разум благообычен... Бе же добр Цимисхие... храбросерд, благоумен, ратник непобедим... Таков же бе Цимисхие велик в мужестве, копием потрясати научен...

Бе же [Никифор-Фока] воиничен... и хитра конника издалече обнажаше... яко молниа расседеся и вся обтече племена варварьскых язык.

Как и в «Ином сказании», близка к Хронографу 1512 г. использованная в Хронографе 1617 г. система внутренних образов, иносказательно повествующая о событиях. Сходны, прежде всего, сравнения. Смерть царевича Ивана Ивановича изображена подобно смерти Димитрия в Повести: «недозрелый грозд, дебелым воздухом» отторгнутый «от ветви жития»; перемена в характере Грозного — «буря велия», припадшая «к тишине благосердия его», что почти повторяет описательное изображение «вражды царицы Евдокии» (в гл. 131-й Хронографа 1512 г.): «добре плаваше в мори житийстем, ясными и тихими ветры носима, но напрасно дохну яко буря вражды и отрясе ладию яко лист». Сходны с Повестью 1606 г.

49

медитативные и нравоучительные отступления: о властолюбии («О злое сластолюбие власти. О, звере бесстрашный, иже вся поядая»), о зависти и т. п.

Дословно заимствовано из 169-й главы Хронографа 1512 г. сравнение обедневшего царя с «орлом бесперым»:

Хронограф 1617 г.

 

Хронограф 1512 г.

Царь бо не имый сокровища многа и другов храбрых, подобен есть орлу бесперу и неимущу клюва и ногтей.

Царь бо, не имея имениа многобогатного, подобен есть орлу преветху и престару не имущю периа и ноктей и клюва.

При таком близком следовании Хронографа 1617 г. и Повести 1606 г. одним и тем же литературным образцам при изображении одних и тех же событий представляется особенно многозначительным резкое расхождение этих двух памятников в самой сути дела, в оценке изображаемых ими лиц и событий. Стороннику Шуйских в Повести противостоит сторонник Романовых в Хронографе.

Вслед за «Грамотой утвержденной» 1613 г., Хронограф везде выдвигает на первый план Романовых, замалчивая роль Шуйских, подчеркивает родство Михаила Романова с царем Федором через первую жену Грозного. По-разному оцениваются Годунов и Лжедимитрий. Гонитель не только Шуйских, но и Романовых, Годунов, однако, в Хронографе 1617 г. оценен гораздо снисходительнее, чем в Повести 1606 г. Говоря о захвате Годуновым власти, Хронограф делает смягчающие оговорки, в стиле старшего Хронографа: «...не бывает же убо никто от земнородных беспорочен в житии своем»; с некоторым сомнением он говорит об участии Годунова в убийстве царевича Димитрия: «многи же глаголаху...» Окончательное осуждение Годунова высказывается в полемическом противопоставлении слишком суровому приговору Повести: «Аще бы не терние завистныя злобы цвет добродетели того помрачи, то могл бы убо всяко древьним уподобитися царем, иже во всечестнем благочестии цветущим». Не без оттенка полемики дан в Хронографе 1617 г. еще один отголосок Повести 1606 г. По поводу возвращения Лжедимитрием из ссылки Филарета, составитель Хронографа замечает: «Бывает бо по случаю и пелынная лютость врачевания ради недуг в достохвальных словесех приобношается, такоже и от сеговыя злобы произыде доброта». В соответствии с этим эпизодом, сентенция Повести 1606 г. по поводу гонений Годунова «на Ивана Петровича Шуйского дает обратное толкование: «Таковый аще что и добро сотворит обаче зовется зол; горкий бо плод, аще и множицею помажется медом, не отлагает горчины своея в сладость». Хронограф как бы возражает этому размышлению Повести 1606 г.

Но Лжедимитрий безоговорочно осужден и в Хронографе и уподоблен злоименитым византийским царям, тогда как для Годунова нашлись сравнения с древними царями, «цветущими» благочестием.

Так, одна и та же эпоха, в свете одних и тех же исторических аналогий и стилистических украшений, выглядит, однако, далеко не одинаково под пером двух авторов. Причина этому не только в быстрой смене событий с 1606 до 1617 г., но и в разнице социально-политических группировок, к которым принадлежали, видимо, два автора. Это, впрочем, не мешало им принадлежать к одной и той же литературной школе: иначе как общностью литературной школы нельзя объяснить их одинаково упорного и умелого использования манеры русского Хронографа XV—XVI вв. Средоточием этой школы был Троице-Сергиев монастырь. К нему можно

50

поэтому приурочить составление Хронографа 1617 г. Недаром ряд статей в нем снабжен ссылками на книги Максима Грека, т. е. на принадлежавшие ему рукописи, оставленные им тому монастырю, в котором он умер.

*

Наглядным примером того, как события «Смуты», потрясая умы и сердца людей всех классов общества, напрашивались на запись в любой доступной данному лицу форме, средствами привычной для него речи, может служить «Повесть о некоей брани, належащей на благочестивую Россию». Повесть описывает «видение», представившееся двум путникам — автору повести подьячему Посольского приказа (имя которого в некоторых списках повести скрыто в послесловии криптограммой — тайнописью) и «толмачу немецкого языка» Григорию Кропольскому. На пути от Александровой слободы к Переяславлю, в июне 1608 г., «о полудни» в Петров пост глазам этих путников представилось «знамение пречюдно и зело ужаса исполнено». Два облака, одно в виде льва, другое в виде змея, были окружены разными зверями, «а хощет яко един единого восхитити и растерзати». Через некоторое время «нача видение то миноватися: змий опружишася выспрь ногами и нача помалу исчезати, лев же припаде на чрево и нача помалу убывати и потом ни един не видим бысть». Григорий истолковал видение так: лев — царь Василий, змий — «лживый» царевич из Тушина; исчезновение льва и змия — предзнаменование, что «вскоре обоим царем будет изменение и прекращение». Когда сбылось то и другое, какое-то духовное лицо побудило автора «писанию предати, начертати на харатеице» весь рассказ. Из добавленной в заключении молитвы видно, что запись сделана уже при Михаиле Романове.

При всей бесхитростности этой записанной на «харатеице» повести она выразительна, прежде всего, своим стилем: событие, послужившее ей содержанием, описано тоном житийных рассказов, но и не без влияния повести Нестора Искандера «О взятии Царьграда»,1 и в то же время с протокольной обстоятельностью в перечне многозначительных, на взгляд автора, мелочей. Исторический момент, к которому приурочено «знамение», бегло зарисован в стиле Хронографа: «...паки может всесильный господь погребеную яко в пепле искру благочестия во тме злочестивых разорителей возжещи зело и попалити нечестивых и зловерных, яко терние» и т. д. Профессиональная речь приказов отразилась в Повести выписанным вначале полным титулом царя и генеалогической справкой о происхождении Шуйских от Александра Невского, к которой прибегал в собственных грамотах царь Василий.

Стилистическая пестрота не затемняет, однако, и бытовой выразительности Повести. «Знамениями» и «видениями», вроде виденного по дороге в Переяславль, те годы были вообще богаты (ст. 37, 40), всем ходом событий умы, воспитанные в понятиях средневековья, предрасполагались к чудесному.

3

«Сказание» келаря Троице-Сергиева монастыря Авраамия Палицына — одно из самых популярных в XVII в. произведений о «Смуте», а потому и дошедшее в большом количестве списков; став достоянием науки в конце

51

XVIII в., оно не раз возбуждало с тех пор оживленные споры и удостаивалось прямо противоположных суждений и оценок. Одни (например, И. Е. Забелин) видели в нем пристрастное баснословие, не заслуживающее внимания историка; другие (Н. И. Костомаров) признавали, напротив, в нем всю ценность надежного первоисточника для истории «Смуты». И в отношении литературном «Сказание» оценивали по-разному: то как ряд ничем не связанных между собой отдельных произведений (С. Ф. Платонов), то как автобиографию самого Палицына, написанную по побуждениям честолюбия или с целью самооправдания, в противовес обвинениям в измене (С. И. Кедров). Не сходились исследователи и в том, каков состав этого памятника.

Из 77 глав, на которые распадается обширное «Сказание» Палицына, ряд глав, бесспорно, отмечен признаками относительной самостоятельности, так как имеет собственные заглавия и послесловия; таковы, прежде всего, первые шесть глав, сохранившиеся даже в отдельном виде, с признаками особой редакции; таковы, затем, главы 7—52, носящие особое заглавие — «Сказание... како избавлена бысть обитель сиа [Троице-Сергиев монастырь] от польских и литовских людей» — и являющиеся исчерпывающим рассказом только об одном этом историческом эпизоде; столь же самостоятельны главы 65—70, называющиеся «Сказание вкратце о разорении царствующего града Москвы», главы 71—73, повествующие об избрании на царство Михаила Романова, и, наконец, последние четыре главы (74—77), названные: «Сказание о приходе из Польши королева сына Жигимонтова Владислава», где события доведены до заключения Деулинского перемирия (1618) и где указан 1620 год как год составления самой «книги».

В своем полном виде возникнув бесспорно только на седьмом году царствования Михаила, многосоставная «книга» Палицына в отдельных своих частях могла, конечно, существовать и раньше. Это не подлежит, например, сомнению относительно шести первых глав, не только сохранившихся отдельно, в более ранней редакции, но и содержащих прямое указание на время своего возникновения — на 14-м году после избрания Годунова на царство, т. е. в 1612 г. В окончательной обработке этих глав, вошедших в полное «Сказание», смягчены некоторые резкие суждения о царской власти и о том, как «все Российское государство в безумство дашася и возлюбиша вси лесть, и доныне всем то есть». Осторожный автор, после избрания нового царя, не употребил больше этого «доныне».

Возникши в самый бурный и решающий год «Смуты», первый исторический очерк Палицына далек еще от спокойных суждений о прошлом. Даже события, сравнительно удаленные в прошлое, — убийство в Угличе, воцарение Годунова, голод 1603 г., — полны для автора злободневной трепетности, благодаря тому, что и в момент составления этого очерка сказывались еще их последствия. Специальной задачей очерка было разъяснить современникам («и ныне всяк возраст да разумеет»), в наказание за какие грехи они так сильно страдают: «киих ради грех попусти господь бог наш праведное свое наказание и от конец до конец всея Росия, и како весь словенский язык возмутися и все места по Росии огнем и мечем поядены быша». «Смута» была проанализирована в этот решающий момент с религиозно-нравственной точки зрения монахом, деятельно участвовавшим в событиях. Строгости оценок и жуткой наглядности выхваченных талантливым литератором из жизни сцен сопутствует поэтому тот же отзвук незакончившейся еще борьбы, что и в Повести

52

1606 г. С этой Повестью очерк Палицына связан и непосредственно: рассказ об удалении Бориса, после смерти царя Федора, в Девичий монастырь заимствован Палицыным из Повести 1606 г. дословно. Из послесловия Повести взято и заглавие труда Палицына — «История в память сущим предъидущим родом» (ср. в Повести — «написах прочитающим на пользу и в предъидущая времена по нас будущим человеком»). Заметно и сходство литературных приемов, следование одним и тем же образцам. У Палицына также сильно сказывается стиль Хронографа, с его пристрастием к сложным эпитетам (например, «борзотекущие кони»), метонимическим противопоставлениям (дважды повторенное у Палицына: «Драгими багры, на плещу носимыми священных иереев, афедроны покрываху»), с частыми нравоучительными размышлениями и звериными или растительными метафорами (например, «но левски рыкающе и змиински сиплюще и зверьски взирающе отбегаху»).

Авраамий Палицын отдал дань свойственному его времени вкусу к украшению даже прозаического рассказа стихотворными эпизодами. Например: «...о нищих крепце промышляше, и милость к таковым велика от него бываше, злых же людей люте изгубляше...»; «...той зле продаваем бываше, и много снос и убыток платяше; инии же ради воровства нигде не приемлемы бываху, инии же от неразумия и безремества погибаху»; «род и ближних своих не пощадеша и гладом скончающихся туне презреша», и т. д. В окончательной редакции «Сказания» количество таких рифмованных эпизодов значительно возрастает; они строятся на гораздо более разнообразных рифмах, даже на рифмовании существительных. Так, например, в 47-й главе отрывок, состоящий из 18 рифмованных строк, имеет 14 рифм-существительных:

И мнозем руце от брани престаху,
всегда о дровах бои злы бываху.
Исходяще бо за обитель дров ради добытиа,
и во град возвращахуся не без кровопролития;
и купивше кровию сметие и хврастие,
и тем строяще повседневное ястие.
К мученическим подвигом зелне себе возбуждающе
и друг друга сим спослуждающе.
Идеже сечен бысть младый хвраст,
ту разсечен лежаше храбрых возраст.
И идеже режем бываше младый прут,
ту растерзаем бываше птицами человеческий труп.
И неблагодарен бываше о сем торг:
сопротивных бо полк со оружием прискакаше горд.
Исходяще же нужницы, да обрящут си веницы,
за них же и не хотяще отдааху своя зеницы.
Текущим же на лютый сей добыток дров,
тогда готовляшеся им вечный гроб.

Такой отрывок может уже рассматриваться как подлинные досиллабические вирши.

Существенно новым элементом стиля является у Палицына частое обращение к меткому в своем почти пословичном лаконизме просторечию, так, описав убийство царевича Димитрия, Палицын добавляет: «Но се всяк глас просторечие: кто убо в деле, той и в ответе»; или, заговорив в тоне высокого обличения о стихийном закрепощении крестьян служилым дворянством («воинственным чином») при Борисе, автор тут же подражает живой речи этих закабаленных, наглядно рисуя, как это закабаление происходило: «И написание служилое силою и муками емлюще,

53

инех же винца токмо испити взывающи и по трех или по четырех чарочках достоверен неволею раб бываше тем». Просторечные уменьшительные у Палицына вообще нередки; жертвы насилия со стороны поляков называются «сиротками», подростки-девочки — «юнотками»; казаки сами говорят о своем «царике»: «что солнышку нашему годно, и он творит». Дословная передача живой речи встречается и еще не раз; враги Шуйского «глаголаху: хоть бы нам чорт, только бы не тот!»; удивленных русской непримиримостью к врагам поляков «русаки, ругающеся... худяками и жонками нарицаху».

Посредством смешения этих двух элементов стиля — книжно-риторического и просторечно-бытового, Палицын и стремится разрешить поставленную себе задачу: показать с наглядностью бытописателя-реалиста следствия разоблачаемого книжной речью «греха». В социальной картине этого «греха» и его следствий у Палицына много общего с автором Повести 1606 г. Из борющихся за преобладание общественных групп он, как и автор Повести, весьма мало сочувствует служилому дворянству, обвиняя его по преимуществу в том всеобщем тогда стремлении «от своего чину, в нем же зван бысть, выше восходити» — которое представляется Палицыну главным злом: «Раби убо господие хотяще быти и невольнии к свободе проскачюще, воинственный же чин болярствовати начинаху». Этим «боярствующим» дворянам вменяется Палицыным в вину и разорительная, не по средствам, роскошь, и худшие проявления крепостничества (насильственное закабаление крестьян, насилование крестьянок). Не щадит Палицын и опиравшуюся на этот слой политическую систему. Однако существенным отличием политической ориентации Палицына, сравнительно с автором Повести 1606 г., является осудительное отношение к Василию Шуйскому. Особенно он упрекает его за насильственный заем у истощенного осадой Троице-Сергиева монастыря большой денежной суммы на покрытие расходов по содержанию шведов, приглашенных Скопиным Шуйским. В глазах Палицына это было ограблением монастырской казны и оказалось, по его мнению, последним тяжким грехом, за которым последовало наказание. С этим именно займом прямо связано и заключительное нравоучение: «О ненасытимии имением! помяните сия и престаните от злых...» Центром исторической картины большого охвата избран, таким образом, уже в первом очерке Палицына не тот или иной общественный класс или деятель, а монастырь, в котором протекала деятельность автора.

Следующий самостоятельный раздел труда Палицына — (главы 7—52) только этому монастырю и посвящен. Героическая 16-месячная оборона монастыря от поляков и тушинцев описана здесь Палицыным с тщательностью настоящей летописи, а подчас и в тоне летописи, с традиционными обращениями к читателю: «да не позазрите ми о сем, господие и братия, глаголюще, яко тщеславием или гордостию вознесохся... но еще слышахом и очима своима видихом, о сем и свидетельствуем». Очевидцем самой обороны монастыря Палицын, однако, не был. Но летописный характер мог быть придан рассказу под влиянием использованной в нем настоящей летописи, ведшейся в монастыре во время осады. Из «нее попали в труд Палицына поденные записи о происшествиях вроде следующих: «Месяца октября в 3 день начат бити из-за всех туров и биюще по граду шесть недель беспрестанно»; или: «Того же месяца октября в 6 день поведошя ров из подгорья от мельницы возле надолоб на гору»; или еще: «Того же месяца во 2 день в 3-м часу нощи в литовских полцех бысть шум велик и заиграшя во все игры, поидоша на приступ» и т. п.

54

Такого рода летописные заметки чередуются с более пространными эпизодами военного и бытового содержания. В чисто военных эпизодах нередко дает о себе знать привычный для начитанного русского книжника XVII в. шаблон воинских повестей, например: «И сступишася обоих полцы и бысть сеча зла, и сечахуся на многих местех, бьющеся через весь день; от оружейново стуку и копейного ломаниа, и от гласов вопля и кричаниа обоих людей войска, и от трескоты оружиа не бе слышати друг друга, что глаголет; и от дымного курениа едва бе видети, кто с кем ся бьет. И яко зверие рыкающе, зле сечахуся на многих местах, бьющеся чрез весь день» — дословное заимствование из Повести Нестора Искандера о взятии Царьграда в 1453 г.

В подобных описаниях, при всей их картинности, мало жизни. Ее гораздо больше у Палицына в описании подвигов отдельных участников обороны. Вот, например, монастырский слуга Анания Селевин; его «охрабри» сам «великий чюдотворец Сергий», и Анания «мужествен бе»: 16 «языков» привел он за время осады в монастырскую крепость, «и никто же от сильных поляков и русских изменников смеюще наступати на нь, но издалече ловяще из оружиа убити; вси бо знааху его... и по коне его мнози знающе. Толик бо скор конь той, яко из среды полков литовских утекаше, и не можаху постигнути его». Как у настоящего богатыря из былин или сказок, с конем связана воинская судьба Анании до конца: «Поляки же едино советовавше, да убиют коня под Ананьею; все бо ведяще, яко жива его не взяти. Егда же исхождаше Ананиа на брань, то все по коне стреляюще. И тако на многих вылазках конь его шестию ранен бысть, и в седьмой смерти предан бысть. И начат Ананиа охуждатися на бранях». Такая сказочно-былинная стилизация отдельных эпизодов осады встречается у Палицына и еще не раз.

В эпизоде с Ананиею, с другой стороны, характерно и то, что вдохновителем его «храборства» назван сам покровитель осажденного монастыря, Сергий Радонежский. Таинственной его помощи в деле обороны монастыря посвящены многие военные и бытовые эпизоды «Сказания» Палицына. Первый из этих эпизодов предваряет даже самое описание осады: за пять дней до ее начала, 25 сентября, в Сергиев день, инок Пимен, молясь в своей келье, увидел через окно словно вспыхнувший над монастырем пожар: «над церковию... над главою столп огнен стоящ, даже до тверди небесныя». Пимен, испуганный, созвал «старцов многих и мирян», и они увидели, как чудесный столп «начат низходити... и вниде окном над дверми в церковь святыа Троица». Это означало, на языке средневековой агиографии, посещение монастыря самим небесным его покровителем в то трудное время, когда монастырю предстояло быть в осаде. Действительно, редкий из следующих затем эпизодов этой осады обходится без упоминания об особой близости в тот момент к осажденным их покровителя. Сергий является во сне пономарю Иринарху, чтобы предупредить о готовящемся ночью приступе; является и архимандриту Иоасафу, чтобы ободрить его; осаждающим монастырь казакам «претит жестоко» в видении за измену общенародному делу, и т. д. Неприступность монастырских стен для врагов, воинская удача осажденных при вылазках — все приписывается чудесной помощи Сергия. Вылазки совершаются при многогласных выкриках «ясака» (призыва): «Сергиев! Сергиев!» И враги, «услышав ясак той», «гневом божиим гонимы» бегут в смятении.

Чудесное вмешательство в описываемые события покровителя монастыря не ограничивается рассказом об осаде. Аналогичные эпизоды есть и в следующих

55

разделах «книги» Палицына. В рассказе об избрании на царство Михаила главную роль, как бы от лица Сергия, во славу его монастыря, играет сам троицкий келарь Авраамий Палицын; в описании прихода королевича Владислава видное место отведено опять Сергию, чудесно исцелившему в тот год немого и содействовавшему заключению мира в деревне Деулине, принадлежавшей Сергиеву монастырю. Постройкой храма во имя преподобного Сергия на месте подписания мира «книга» Палицына и заканчивается.

Несмотря на разновременное происхождение частей этой «книги», несмотря на разнообразие преследовавшихся, может быть, автором целей, у «книги» в целом есть один общий всем ее частям жанровый признак. Панегирические жития, выработавшие на русской почве свой литературный тип еще в XV в. как раз в Троице-Сергиевом монастыре под пером ближайших учеников Сергия, допускали большое разнообразие повествовательных тем, в том числе и исторических, но только при условии подчинения их всех главной житийной теме — прославлению святого. В таком именно подчинении теме чудесного заступничества за Русское государство Сергия разработаны Авраамием Палицыным все остальные темы его единого, в этом смысле, «Сказания».

4

Одновременно с Палицыным над историей «Смуты» трудился дьяк Иван Тимофеев. Его «Временник», дошедший до нас в единственном списке, доводит свой рассказ, как и труд Палицына, до царствования Михаила, начав с эпохи Грозного.

Иван Тимофеев известен, помимо своего исторического труда, как дьяк одного из московских приказов, подписавшийся под избирательной грамотой царя Бориса в 1598 г. В 1608 г. мы видим его государевым дьяком в Новгороде, где он выжидает освобождения Новгорода от шведов; позже он служит в приказах Астрахани, в Ярославле и Нижнем-Новгороде; умирает Иван Тимофеев около 1629 г. Труд свой он начал писать еще будучи в Новгороде, около 1616 г.; кончил в 1619 г. Частая перемена мест не могла не раздвинуть умственный кругозор автора «Временника», а служба в приказах изощрила в нем требовательность к себе как к историку, в смысле деловой точности. «Поносно бо есть писателю, — говорит Тимофеев в предисловии, — не ясно ведуще, сущая вещи описывать». Сам он, по собственному признанию, описывает только то, чему был очевидцем, все остальное, хотя бы важнейшее, опуская вовсе.

Причины «Смуты» Тимофеев видит в порче нравов от начавшегося еще в XVI в. наплыва иностранцев, чью роль в разорении Русского государства он подчеркивает не раз. Но прежде всего во всех бедствиях государства виноваты «мы сами». «Не чуждеи земли нашеи разорители, но мы сами ее потребители», — писал Тимофеев о людях своего круга, обвиняя, между прочим, их в «бессловесном молчании» («всего мира безумное молчание» у Палицына), т. е. в отсутствии протеста против несправедливостей властей.

Обличительный элемент во «Временнике» менее определенно выражен, однако, чем в «Сказании» Палицына или в Повести 1606 г. В этом отношении Тимофеев, хоть и современник «Смуты», принадлежит уже, в качестве ее историографа, скорее к мемуаристам. В таком направлении его труда может быть сказалась профессия дьяка, открывавшая ему прямой доступ к документам, но с событиями непосредственно не сталкивавшая и

56

потому позволявшая видеть их издали. «Временник» действительно изобилует нигде больше не встречающимися историческими подробностями, по большей части мелкими, но, как всегда бывает у мемуаристов, интересными именно в передаче близко знавшего их, хотя бы по документам, современника: позорная казнь Богдана Бельского по приказу Годунова; слухи, распускавшиеся Борисом, о самоубийстве царевича Димитрия в припадке мнимой болезни; ряд подробностей относительно избрания Бориса на царство — его лицемерная угроза удавиться, если не перестанут его просить принять престол; громче всех кричавший в толпе отрок под самым окном Ирининой кельи: «Да дастся ею поставитися царски брат ее во главу всем людем»; укрытие Борисом грамоты об избрании его на царство в раку митрополита Петра и т. д.

Не менее любопытны сведения Тимофеева о царствовании Василия Шуйского, осуждаемого этим автором как никем другим из числа писавших о нем современников. Для Тимофеева Шуйский «аще и перводержавнейшим сроден бе, но ничто же успе тому тех сродство ко еже царствию утвержению»: «не мощи его нарещи по истине царя, зане мучительски правяща власть, неже царски». Его падение внушает Тимофееву сентенцию: «Такова бо высокоумных и самомудрых гордоустцов кончина!» За подобными отзывами, вероятно, кроется личная обида: к другому представителю рода Шуйских, к Михайлу Скопину, Тимофеев относится восторженно, называет «преизящным рачителем к мирови» и в смерти его винит, по слухам, того же царя Василия. «Носяй венец стрый его виновен бе», — говорит он, — намекая на отравление из зависти. Как очевидец рассказывает Тимофеев о бегстве Скопина в 1608 г. из Новгорода в Орешек.

Свой «Временник» Тимофеев заканчивает двумя «притчами» о «вдовстве» Московского царства: «Егда вдова некая уединена, без чад отьинуд по мужи останет, аще и преславна супружества бывшие подруги, егда и мужа имущи человека царя власти всяко и силы же, но безглавен по нем свой имущи дом и к разорению удобен бе, преисполнен же бысть видимых благ всячески, токмо единого господина дому не бяше... и ниже рабов верных имяше та на послужение си, и сего ради бывшея друзи мужеви ее являются к ней скории добру забытницы. Тогда вся супрузи рабов чина им своего рабского устроения претворяются скоро на непослушания обычая и законы и своевольное слугование: легающе преж времене рано и заутра воставающе позде, и спят довольно и паче иже до дня озарения... исходящая со властию от госпожа их к ним словеса отвращаемы ими и презираемы, заповеданая же им творити вся недейственна оставляющи ее повеления». — «И яко же зде о овдовевшей госпожи вписавшася с рабы и прочими вышереченная яко притчею словеса — не сице ли, — спрашивает в заключение автор, — по образу овдовевшия, и нашея земля сиротство бе?»

«Смута» рисуется Тимофееву в образах «Домостроя», как нарушение выработанных русской жизнью обычаев и правил частновладельческого хозяйствования. «Притча», кроме политического кругозора писателя, характеризует также его стиль — стиль кадансированных периодов, с крайне усложненным синтаксисом, при отсутствии всяких признаков разговорной речи, с искусственным, по книжным образцам, словообразованием.

Ни автор «Повести о некоей брани», ни дьяк Тимофеев, ни даже честолюбивый Палицын не руководились при описании «Смуты» собственно личными мотивами. Но у людей той эпохи, сильнее чем другие захваченных водоворотом событий и вышедших из него не с такой честью, как, например, патриарх Филарет или деулинский дипломат Палицын, у людей,

57

потрепанных и помятых событиями, могли явиться и чисто личные мотивы для литературного описания событий «Смуты». Подобные ей эпохи без мемуаров, написанных ради самооправдания, вообще не обходятся. Нечто в этом роде есть и среди исторических повестей о «Смуте», возникших в царствование Михаила Федоровича.

Впрочем, ни в «Словесах дней и царей и святителей московских» князя И. Хворостинина, ни, тем более, в «Повестях» князя С. Шаховского мы тоже не почувствовали бы, вероятно, этого привкуса авторской самозащиты, будь у нас и об этих авторах так же мало биографических сведений, как о других. Но оба они, помимо исторических сочинений, оставили по себе заметный след в актовом материале эпохи — в грамотах и деловой переписке. Шаховской, кроме того, оставил даже и автобиографию. И при ближайшем знакомстве с этими авторами оказывается возможным уловить в их исторических трудах личный элемент.

Князь Иван Андреевич Хворостинин, из рода удельных князей ярославских, был застигнут событиями 1605 г. еще в отроческом возрасте. При дворе Лжедимитрия он получил должность кравчего и, как свидетельствует иностранец Масса, этого «надменного и все себе позволявшего мальчишку» Лжедимитрий приблизил к себе ради позорной с ним связи. Так неосмотрительно оступившись в ранней молодости, человеком запятнанным Хворостинин остался потом на всю жизнь. За постыдную близость с политическим авантюристом он подвергся гонению уже при Шуйском, который сослал Хворостинина на покаяние в известный тогда своей строгостью Иосифов Волоколамский монастырь. После падения Шуйского Хворостинин явился, однако, в Москву, беседовал с патриархом Гермогеном (о чем свидетельствуют, впрочем, только его же «Словеса») и, вместе с ополчением 1612 г., участвовал в освобождении Москвы от поляков. Правительство Романовых вначале было внимательно к Хворостинину: в 1613 г. он был послан воеводою в Мценск, затем — в Рязанский Переяславль, где оставался до 1619 г., когда заметно повысился в своей служебной карьере: царь пожаловал его кубком, шубой и придворным чином стольника. Прошлое как будто было забыто, но о нем напомнил сам Хворостинин.

За три года, проведенные в Москве (1619—1622), в нем обнаружилась не только смолоду свойственная ему дерзость, но и особое для этой дерзости направление. После одного из посещений Хворостинина, Шаховской так вспоминал потом в письме об этой встрече с ним: «Укорял мя еси вчерашнего дня в дому своем, величался в рабех своих превозношася многим велеречием и гордяся, реку, фарисейски, мняся превыше всех человек учением божественных догмат превзыти... и за малое мое некое речение препирался еси гневом и люте свирепствовал».

Необычность богословских занятий Хворостинина, о которых пишет Шаховской, состояла в дерзкой вольности его толкований: тексты писания осмыслялись не совокупностью суждений отцов церкви, а личными рассуждениями. Выводы, к которым скоро пришел этот беспокойный представитель тогдашнего русского общества, превзошли смелостью даже протестантизм. Учиненный над Хворостининым правительством розыск обнаружил огульное отрицание христианских догматов; были дознаны и другие «вины»: намерение «отъехать в Литву» и «многие укоризненные слова», писанные «на вирш», против московских порядков и самой Москвы. «Все люд глупой, жити... не с кем», — жаловался Хворостинин; при этом он «пил без просыпу».

В конце 1622 или в начале 1623 г. Хворостинин был вторично сослан,

58

на этот раз в Кирилло-Белозерский монастырь. Патриарх Филарет, сам, очевидно, вникавший в это дело, год спустя потребовал от ссыльного, чтобы тот подписался под специально для него составленным «учительным свитком», сохранившимся под заглавием: «О возстании мертвых поучение от божественных писаний Ивану Хворостинину». Хворостинин, видимо, подписался, так как 11 января 1624 г. ему была прислана царская грамота об освобождении. Еще год спустя раскаявшийся Хворостинин, приняв монашество под именем Иосифа, скончался и был похоронен в Троице-Сергиевом монастыре.

Воспоминанием о религиозном «вольномыслии» Хворостинина осталось написанное им после покаяния «Изложение на еретики и злохулники» — богословско-полемический трактат против латинян. Не оригинальный по содержанию, аналогичному украинским полемическим виршам (особенно виршам так называемого Загоровского сборника первой половины XVII в.), это сочинение Хворостинина интересно своей выдержанной стихотворной формой: 1300 стихов, связанных парными рифмами с «краестиховием по буквам», т. е. с акростихом, представляющим заглавие трактата, имя, отчество и прозвище автора, — были для русской литературы первой четверти XVII в. явлением незаурядным. Прямую связь этих виршей Хворостинина с украинской виршевой литературой выдают встречающиеся в них лексические украинизмы: «неголдует», «згода», «папеже», «офера», «оздоба», «заходные церкви» и т. д.

Описание «Смуты», озаглавленное «Словеса дней и царей и святителей московских», сделано было Хворостининым по возвращении в Москву из Рязани или за год-два перед смертью, вслед за официально засвидетельствованным покаянием. Основанием для такой датировки служит то, что «Словеса» весьма далеки от прямо выраженного религиозного вольномыслия. Они, напротив, испещрены благочестивыми цитатами из канонических книг, начинаясь с традиционного славословия во вступлении и заканчиваясь (правда, на полуслове, в единственном сохранившемся дефектном списке) «епистолией» патриарха Гермогена. Автор не упускает случая рассказать о своей дружбе и единомыслии с епископом Феодоритом в Рязани, о том, что, войдя в очищенную от поляков Москву, он прежде всего отыскал могилу патриарха Гермогена и поклонился ей, «зело» плача. Но, с другой стороны, именно в таком слишком частом подчеркивании самим автором своей верности догматам церкви, сказывался, очевидно, недавний их отрицатель.

«Словеса» Хворостинина, с беспримерной в исторической литературе того времени настойчивостью, вводят в свое повествование собственное «я» автора. Начиная повествовательную часть словом «аз» («аз бо елика слышах и елика видех никакоже могу таити...»), Хворостинин призывает в свидетели своей правдивости всю «страну рускую и преславный град Москву», как будто обращаясь не к читателю просто, а к недоверчивому судье. Повесть исторична лишь по своему материалу: его отбор произволен и намеренно подчинен той или иной роли в событиях самого автора. К судящему этого автора читателю и обращен этот рассказ.

Не углубляясь в прошлое, начав свой рассказ с царствования Бориса, охарактеризованного скорее сочувственно, примерно так же, как в Хронографе 1617 г., которым Хворостинин мог пользоваться, он переходит к водворению в Москве Самозванца. Следуя выработанной уже традиции (ср. Повесть 1606 г.), автор сравнивает его с Юлианом Отступником (из Хроники Манассии), видя в нем, прежде всего, «чернеца, подвергшего

59

обеты своя». «Царским венчася венцем сущий отступник!» — восклицает Хворостинин. На таком довольно уже к тому времени шаблонном фоне рассказ о Самозванце оживляется лишь тогда, когда снова переходит к самому автору. Однажды Самозванец, «возграждая храмины», «величашеся о грядущих по себе», т. е. с гордостью любовался какой-то своей постройкой. Присутствовавший при этом «юноша некий, иже ему любим бе и печашеся присно о его спасении паче же всех человек под областию его», т. е. сам Хворостинин «отложив страх без боязни», смело стал будто бы обличать Лжедимитрия, «высительная словеса отсекая острием словесного меча». Далее и приводится довольно длинная обличительная речь, произнесенная якобы в юности Хворостининым в глаза Самозванцу, смысл которой явно, однако, вычитан из рассказов Хронографа о похвальных и непохвальных постройках библейских и византийских царей. Речь смелого юноши прерывается репликами Самозванца, переходя в диалог и заканчиваясь, наконец, торжеством обличителя. Самозванец, «прекратив слово, ничто же страхованием претив ми, — вспоминает Хворостинин, — руку на уста положи, окопаяся от мене в нечеловечных коварствах».

Был ли, в действительности, подобный разговор у Хворостинина с Самозванцем, — проверке не поддается; несомненно лишь, что, сведя весь рассказ о первой половине «Смутной эпохи» к своему словесному торжеству над Самозванцем, автор «Словес» просто оправдывался перед современниками в других всем известных и мало лестных для него сношениях с тем же Самозванцем.

В стиле оправдывающегося мемуариста выдержаны и два других эпизода «Словес» — о Шуйском и Гермогене. Говоря о первом, Хворостинин не жалеет мрачных красок, но лишь для того, чтобы, дойдя до его низложения, опять в выгодном свете представить себя: «Видех убо и аз, — говорит он, — неистовствующих на его величество, и распаляхся мыслию своею и душею болех его ради. Аще и больши всех подъят от него гонение и грабление [вспоминается ссылка], в тиранстве живуще под властию его, но ничто же лукаво нань помыслих». Лойяльность в отношении Шуйского могли оценить в Хворостинине и Романовы, тоже подвергшие его, как и Шуйский, ссылке.

С особой тщательностью разработан третий автобиографический эпизод «Словес», встреча Хворостинина с патриархом Гермогеном. Эпизод приурочен к одному из самых трагических моментов «Смуты», когда, после низложения Шуйского и неудавшихся переговоров под Смоленском (с Сигизмундом о Владиславе), власть в Москве, по приказу польского короля, перешла к его ставленникам из тушинцев, под охраной польского гарнизона. Явившись в Кремль, в сентябре 1610 г., агенты Сигизмунда встретили отпор только со стороны патриарха. Этот-то, сохраненный летописью, эпизод и пересказывают «Словеса». Патриотическая речь патриарха к народу косвенно обращена тут, как и речь Самозванца, к самому Хворостинину: «Яко же ту прилучившуся и мне, паче же всех ко мне рече и перед всеми мя объя со слезами: ты боле всех потрудился в учении, ты веси, ты знаеши», — будто бы говорил Хворостинину патриарх. «И учение свое к нам простре, сице глаголя». Если принять во внимание, что в числе «вин» Хворостинина при второй его ссылке указывалось на его желание «отъехать в Литву», будет понятно, на что рассчитан в «Словесах» эпизод с Гермогеном: некогда яко бы обращенные к Хворостинину слова этого непоколебимого борца за народное дело могли служить Хворостинину оправданием от обвинений в измене и позже.

60

При всей их исторической сомнительности, при всей их близости к литературным шаблонам, «Словеса» Хворостинина интересны как один из первых в литературе симптомов назревшего в XVII в. культурного кризиса — того высвобождения личности из исторических пут традиции и обычая, под знаком которого будет жить и действовать весь этот век.

*

В этом отношении рядом с Хворостининым может быть поставлен и князь Семен Иванович Шаховской. Пятном в его биографии был отъезд из Москвы в Тушино при царе Василии, а из Тушина — к королю Сигизмунду. Ни тушинская служба, ни награды от польского короля не могли быть скоро ему забыты, хотя сразу же после изгнания поляков Шаховской стал ревностно служить новому правительству. Подозрительность по отношению к нему новых властей проявлялась не раз: и по поводу недозволенной канонами четвертой женитьбы, и по поводу родства с участниками какого-то политического заговора. Правда, сам он не был замешан в заговоре, тем не менее карой ему были тюрьма, конфискация имущества и ссылка на 3 года в Тобольск — с 1622 по 1625 г. Скончался Шаховской в 50-х годах.

Его «Повесть известно сказуема на память великомученика Димитрия» разрабатывает тему угличского убийства в стиле панегирического жития, с искусно составленным введением о мученичестве и гонениях вообще, в чем и сказался, должно быть, личный опыт немало потерпевшего в жизни автора. В трактовке же самой темы авторская субъективность сказалась там, где Шаховской выступает защитником законнорожденности царевича, несмотря на происхождение от шестого брака. Эта биографическая подробность служит Шаховскому поводом для длинного отступления о «родивыхся от многобрачия» вообще. Это отступление было бы непонятно без справки в биографии самого Шаховского: его собственный четвертый брак навлек на него преследование патриарха Филарета, которому Шаховской, оправдываясь, писал о четвертой своей жене: «И удалялся от различного многого блудодеяния, сочетался есмь с девицею сущею и жил с нею два годы, и детки, государь великий, даровал ми бог с нею». В защиту этих своих «деток», будучи в ссылке, и писал, очевидно, Шаховской биографию угличского царевича. Ее фактическое содержание, так же как и содержание служащей ей продолжением «Повести о некоем мнисе» (Отрепьеве), заимствованы из повести Катырева-Ростовского.

*

Житие и воинская повесть — вот два традиционных жанра, легшие в основу преобладающего большинства повестей о «Смуте». Их смешение или видоизменение, обусловленное вторжением из самой жизни такого нового материала, который в эти литературные формы не укладывался, можно отметить в каждом из рассмотренных выше памятников, посвященных эпохе в целом. Есть эти признаки и в памятниках более скромных масштабов, посвященных не эпохе, а отдельным ее современникам или событиям.

Житие ростовского затворника Иринарха, умершего в 1616 г., составленное его учеником Александром, любопытно тем, что хоть и верное своей главной теме, не скупится, однако, на необычные в более ранних житиях историко-бытовые детали, вроде встречи затворника с царем Шуйским или с пораженным его подвигами паном Сапегой, вроде переговоров самого

61

агиографа с князем Пожарским и т. д. Житийная форма претерпевает здесь в миниатюре то же перерождение, что и в «книге» Авраамия Палицына.

«Сказание о поставлении на патриаршество Филарета Никитича», уже по самому заглавию связанное с одним лицом и одним событием, хоть и содержит, с одной стороны, историко-повествовательный элемент (в введении) и, с другой стороны, житий-нопанегирический в части, посвященной собственно Филарету, но в целом есть, вероятно, произведение официальное, написанное при патриаршем дворе, может быть, даже после смерти Михаила.

5

Из ряда исторических повествований о «Смуте» выделяется и как исторический источник и как литературное произведение «Повесть книги сея от прежних лет». Она входит в состав Хронографа Сергея Кубасова, но известна и в отдельном списке. Время написания ее точно указано в самом тексте: это 1626 г., но вопрос об авторе ее до сих пор нельзя считать окончательно решенным. Первые издатели и исследователи повести считали автором ее Сергея Кубасова, затем В. Ключевский и другие приписали ее родственнику Романовых князю Ив. Мих. Катыреву-Ростовскому, но позже С. Платонов отказался от этого мнения, а А. Ставрович снова ставит вопрос об авторстве Сергея Кубасова. Поэтому, связывая «Повесть книги сея от прежних лет» с именем Катырева-Ростовского, надо учитывать известную условность этого.

«Повесть книги сея от прежних лет» богата историческим содержанием: она впервые дает описание всей «Смуты». Начав с эпохи Грозного, автор повести с одинаковым вниманием останавливается на царствовании Федора Иоанновича и Бориса Годунова, на времени самозванцев, на царствовании Василия Шуйского, на борьбе с поляками и на избрании Михаила Федоровича. Он не вдается в подробное описание событий, а быстро переходит от факта к факту, ограничиваясь иногда простым упоминанием о том или ином событии или лице. В итоге такого отношения автора повести к своим задачам, его произведение приобрело характер общего, сжатого, и в то же время цельного, очерка «Смуты».

Замечательной особенностью «Повести книги сея», в сравнении с другими произведениями о «Смуте», является ее стремление к объективности. В тексте повествования и в приложенном к нему — «Написании вкратце о царях московских о образех их и о возрасте и о нравех» — автор дает характеристики ряда исторических лиц: Грозного, царя Федора, Годунова, Лжедимитрия I, В. Шуйского и др. В каждой из этих характеристик отмечены и положительные и отрицательные черты, что и создает впечатление объективности автора. В многочисленных батальных описаниях с одинаковой добросовестностью отмечает он черты героизма, смелости, человеческого достоинства и воинское мастерство и у представителей правительственных московских войск, и у их врагов.

Высокая оценка значения царской власти в Повести дается не раз. Автор бросает «укоры и поносы» Годунову главным образом за то, что он пресек род русских государей, которые «влечении быша от великого самодержца Августа кесаря»; за это он и «возмездие восприял». Доказывая, что Михаил Романов принадлежит к «царскому корню» Калиты, а следовательно, и «Августа кесаря», автор использует концепцию «Грамоты утвержденной» 1613 г.

62

В литературном отношении «Повесть книги сея от прежних лет» превосходит многие из произведений о «Смуте». С большим уменьем автор ее объединил в стройном композиционно цельном произведении несколько частей, каждая из которых отличается своими особыми жанровыми признаками: историческое повествование, полные негодующего лиризма «укоры и поносы», составленные в форме иконописного подлинника характеристики царей в «Написании вкратце о царях московских» и, наконец, вирши. Это не только внешнее объединение жанрово различных частей: на протяжении всего повествования, внутри каждой из этих частей встречаются элементы разных жанров и стилей. Так, например, на рифмованные строки можно разбить около трети всей повести; лирические отступления и речи оживляют тон спокойного повествования; «укоры и поносы» Отрепьеву и Годунову перерастают в их характеристики и т. д. Все это свидетельствует о незаурядной для своего времени начитанности и литературной образованности автора повести и большой оригинальности его таланта.

Заслуживает внимания попытка автора обновить стиль исторического повествования. У него более чем у всех прочих писателей начала XVII в. ощущается веяние нового. Оно сказывается, во-первых, в интересе к человеку как личности, а не только как историческому деятелю, и, во-вторых, в чувстве природы, в умении использовать пейзаж как элемент сложной композиции исторического повествования. Такое отношение к исторической теме свидетельствует о глубоких изменениях в самом художественном мышлении наиболее одаренных писателей начала XVII в. Что же касается конкретных источников новых приемов стилистики «Повести книги сея», то их, в известной мере, можно отнести за счет широкой начитанности автора в повествовательной литературе древней Руси.

Как показал академик А. С. Орлов, автор «Повести книги сея» был знаком с русским переводом «Троянской истории» Гвидо де Колумна, сделанным в конце XV в. с латинского языка.1 Знакомство автора повести с этим произведением подтверждается его прямой ссылкой на «Троянскую историю». Так, раскрывая замысел Отрепьева, автор повести пишет: «И вниде в того священноинока сатана и обеща ему царствующий град поручити, якоже древле прельстивый сонным зрением Парида, сына Прияма царя Троянского, и обеща ему жену некую прекрасну, от Грек пленену, ввести во свое отечество, от сея же вины пленена и разрушена бысть до конца превысокая Троя и сам той царь Приям с прекрасными и храбрыми чады своими сладкаго и любезнаго света сего гонзоша». В результате этого знакомства с «Троянской историей» автор повести настолько глубоко усвоил характерные черты ее стиля, что потом смог воспользоваться ими творчески в сочинении на совершенно иную тему.

«Повесть книги сея» обнаруживает сходство с «Троянской историей» в некоторых художественных образах и стилистических формулах описания боя.

Из них отметим прежде всего картины подготовки боя: «начальницы московскаго воинства по повелению цареву на кони своя восходят» (Ср. Троян. ист.: «во оружьи на оружныя кони въсходят»); «мнози славнии полковницы и ротмистры во множестве бранных приидоша к нам в пособие» («Троян.: «и пришедшим греком на помощь его во множестве бранных велием») и т. п. Картины самого боя: «И тако плит брань жесточайшая... и со обою страну бысть падение много, и падают трупие мертвых

63

семо и овамо» (Троян.: «Брань в то время плит жесточайша... и многие падут семо и овамо трупы мертвых»). Образы победителей и побежденных: «Московстии же народи поля обретают и усты меча гонят, овых же убивают, овых уязвляют, овых низлагают» (Троян.: «греки поле приобретают», «усты меча гонят», «и многих от них убивает, смертне уязвляет и низлагает»); «московские же воини мужественно сих восприемлют... и рыстанием конским смело на поляцы наскакают, и в силе крепости своея мощне их погнетают, и шеломы их рассекают и трупы их на две части разделяют» (Троян.: «Его же Гироил в своей силе восприят и мужественне нападе на Ахилла», «спротивнии мнозе на Ектора наскакаху», «и толь жестоко своих сил мощию порази, яко тело его на две раздели части»); «москвичи же вслед женуша немало, даже и до шатров; нашедши нощи, преста брань» (Троян.: «греки бежат пред ним, хребет дати понудишася, их же Трояне даже до шатров их во усту меча женут, нощь убо найде и брань разлучается»); «Московское же воинство даша хребет пособием бегства» (Троян.: «Ахиллу тех смертне погнетающу, хребет даша и пособием бегства Троянский град восприяти ся нудят»): «помалу же войско московское оскудеваше, понеже поражений смертоносных понесть не возмогоша и вдашася бегству» (Троян.: «греки бежат, поражений его смертоносных понести не могуще»); «москвичи же поля оставляют и вспять итти понуждаютца» (Троян.: «греки поля оставляют», «въспять ити понужаются»); «плачютца во граде поляцы всех своих падений» (Троян.: «всех своих падения тяжце плачется»).

Следует отметить, что поэтические формулы боя у автора повести короче и энергичнее, чем формулы перевода «Троянской истории». Сохраняя поэтический образ, картину или отдельную стилистическую деталь «Троянской истории» текстуально близкими к переводу, он с помощью мелких пропусков и поправок делает их и более легкими и более выразительными. Часто, наоборот, из нескольких стилистических формул «Троянской истории» он создает одну цельную картину, выигрывая в этом случае на полноте художественного изображения. Общая литературная культура и талант автора повести дают ему возможность пересоздавать стилистические формулы боя «Троянской истории», пользуясь поэтикой старших воинских повестей.

В тесной связи с воинской стилистикой в «Повести книги сея» стоят и картины природы, которыми автор повести обычно или открывает или заключает описание боя. Так, например, он пишет: «уже солнцу уклоншуся на запад и нощней тме пришедши, и тако брань преста. Царевы же воеводы поидоша во град, а поляцы начаша шатры ставити и почиша сном, токмо стражие не спят».

Чрезвычайно интересны картинные изображения времен года, встречающиеся в «Повести книги сея». Вот, например, одно из описаний весны в повести: «Юже зиме прошедши, время же бе приходит, яко солнце творяше под кругом зодейным течение свое, в зодею же входит Овен, в ней же нощь со днем уровняется и весна празнуется, время начинается веселити смертных, в воздусе светлостию блистаяся. Растаявшу снегу и тихо веющу ветру, и во пространные потоки источницы протекают, тогда ратай ралом погружает и сладкую брозду прочертает и плододателя бога на помощь призывает; растут желды, и зеленеютца поля, и новым листвием облачаютца древеса, и отовсюду украшаютца плоды земля, поют птицы сладким воспеванием, иже по смотрению божию и по его человеколюбию всякое упокоение человеком спеет на услаждение».

64

В изображениях картин природы, как и в воинских описаниях, автор «Повести книги сея» сохраняет индивидуальность.

Он, если и не вносит в них много своего личного творчества, однако выбирает из своего источника черты и особенности, как бы подсказанные древнерусской литературной традицией. Так, в описаниях утра и вечера, обрамляющих картины боя, слышатся отзвуки воинской повести; описания же весны вызывают в памяти «Слово на новую неделю и на весну» Григория Богослова, «Слово на антипасху» Кирилла Туровского и песнь Иоасафа «в пустыню входяща».

Прочную литературную традицию имеют за собой и портреты-характеристики исторических лиц, помещенные в конце «Повести книги сея». Эта традиция идет через всю древнерусскую литературу от летописных некрологов князей XI—XII вв., где иногда совмещалось описание внешности с идеализирующей характеристикой общественного и морального облика героя. На фоне этой традиции автор начала XVII в. воспринял и элементы портретов «Троянской истории».

Особенно интересен для раскрытия приемов автора портрет-характеристика Ксении. Он составлен для своего времени очень подробно: «Царевна же Ксения, дщерь царя Бориса, девица сущи, отроковица чюднаго домышления, зелною красотою лепа, бела велми, ягодами румяна, червлена губами, очи имея черны великы, светлостию блистаяся; когда же в жалобе слезы изо очию испущаше, тогда наипаче светлостию блистаху зелною: бровми союзна, телом изообилна, млечною белостию облиянна; возрастом ни высока ни ниска; власы имея черны, велики, аки трубы, по плещам лежаху. Во всех женах благочиннийша и писанию книжному навычна, многим цветяше благоречием, воистинну во всех своих делех чредима; гласы воспеваемыя любляше и песни духовныя любезне слышати любляше». В «Троянской истории» этому портрету-характеристике нет, конечно, точного соответствия, но черты внешности и духовного облика, которыми автор «Повести книги сея» наделил Ксению, в «Троянской истории» находятся порознь в характеристиках Гекубы, Андромахи, Поликсены и Елены. Умело комбинируя их и многое добавляя от себя, автор и создал свой образ, отметив его, как и другие портреты, печатью авторской самостоятельности.

«Повесть книги сея», на всем своем протяжении имеющая ряд рифмованных строк, оканчивается виршами. Если рифмованные строки в ходе повествования роднят его с другими сказаниями и повестями о «Смуте», то заключительные вирши говорят о других источниках. Наличие в этих виршах таких слов, как «приклады», «углядаем», «похожение», «безприкладно» и т. п., указывает на знакомство автора с украинской литературной речью.

О большой популярности «Повести книги сея» свидетельствуют ее полные списки, отрывки в компилятивных сочинениях и переделки, среди которых особого внимания заслуживает так называемая «рукопись Филарета».

В противовес высказанному ранее мнению о рукописи Филарета, как об официальном произведении, отредактированном самим патриархом Филаретом, — новейший исследователь (Л. В. Черепнин)1 предполагает, что

65

этот памятник является «одним из черновых проектов задуманного в конце 20-х годов XVII в. при патриаршем дворе официального «Летописца» (будущего «Нового летописца»)».1 Переделывая «Повесть книги сея», рукопись Филарета резко меняет характеристику В. Шуйского и его царствования. Несочувственное отношение к нему «Повести книги сея», указание на участие его в отравлении Скопина-Шуйского заменены вставками панегирического характера; Шуйский представлен законным избранником народа. Рукопись Филарета, по мнению Л. В. Черепнина, отразила тот момент, когда официальная концепция «Смутного времени» еще не была выработана, и, в частности, не определилось еще вполне отношение к В. Шуйскому как к царю.

Точка зрения составителей рукописи Филарета не удовлетворила правительство, и результаты дальнейшей работы нашли свое выражение в «Новом летописце».

6

В 1630 г. сложилось обстоятельное, богатое историческими сведениями повествование о событиях «Смутного времени» — «Книга глаголемая новый летописец». В течение XVII в. памятник не раз подвергался переработкам; лучшее представление о первоначальном его виде дает текст, вошедший в Никоновскую летопись.

Составление «Нового летописца» не было делом частной инициативы, с которой мы встречаемся в ряде литературных воспоминаний о «Смуте». По убедительному предположению новейшего исследователя (Л. В. Черепнина),2 «Новый летописец явился плодом совместной работы Посольского приказа и патриаршего штата. Роль Посольского приказа свелась главным образом к подбору источников, быть может к составлению выписок из архивного делопроизводства. Литературная обработка сырого архивного материала была поручена кому-нибудь из близких к патриарху Филарету лиц; причем окончательный текст получил санкцию самого патриарха» (стр. 96).

Основной задачей «Нового летописца» было «идеологическое обоснование феодального абсолютистского режима, укрепившегося после недавнего прекращения крестьянской войны». Анализируя события начала XVII в., автор доказывает, что «кризис социальный явился прямым и непосредственным результатом кризиса династического». Насильственный конец династии — «благочестиваго корени» — повлек за собой все дальнейшие события. Поэтому в центре внимания «Нового летописца» стоят два факта, которые изображаются как первопричина развернувшейся политической и социальной борьбы: убийство прямого наследника Грозного — царевича Димитрия и гонения на родню его по первой жене — Романовых. «Новый летописец» настойчиво проводит мысль о наследственности царской власти и о необходимости всенародного признания царствующей династии. С этой точки зрения, по его мнению, ни один из царей после Федора Ивановича не был вполне законным. Следуя за «Грамотой утвержденной» 1613 г., «Новый летописец» все свои суждения клонит к тому, чтобы выставить

66

Романовых как единственное «племя и сродство царское», «праведный корень», который должен наследовать царский престол. За судьбой этой семьи во время «Смуты» «Новый летописец» следит поэтому с особым вниманием. Затушевывая все сомнительные моменты в биографии старшего представителя этой семьи — патриарха Филарета, автор изображает его неутомимым борцом за православную веру и народность, в чем также следует концепции «Грамоты утвержденной» 1613 г. Царь Михаил, в представлении «Нового летописца», «богом избранный и богом соблюдаемый» царь, в отличие от Василия Шуйского, избрание которого не было всенародным.

Создавая такую историческую концепцию, «Новый летописец» подкрепляет ее материалом, взятым из официальных документов и из предшествующих литературных сказаний о «Смуте». Широко используя архив Посольского приказа, автор нашел здесь документы, которые помогли ему дискредитировать политическую систему Бориса Годунова; сведения о Лжедимитрии I; переписку боярского правительства с королем Сигизмундом; архивы обоих ополчений и другие материалы.

Не ограничиваясь, однако, официальными документами, «Новый летописец» привлекает и литературные источники, откуда он умело выбирает лишь то, что соответствовало его исторической концепции. Интересен, например, в этом отношении способ выборки им материала из «Повести о честнем житии» царя Федора Ивановича. Для «Нового летописца» совершенно неприемлемой была положительная оценка в этой повести личности и деятельности Бориса Годунова; зато пышный панегирик царю Федору, дяде царствующего Михаила Романова, как раз подошел к цели автора, и между «Новым летописцем» и Повестью можно установить даже текстуальную связь. В целом несходное по идеологии с «Новым летописцем» «Сказание» Авраамия Палицына подсказало автору некоторые оценки правления Годунова и В. Шуйского.

Защищая принцип самодержавной царской власти, «Новый летописец» ставит себе также задачу поднять авторитет царствующей династии, которая при Михаиле Романове далеко не была популярной среди широких кругов населения. Эта реальная политическая задача не устраняет, однако, из изложения традиционной мотивировки всех событий «божьим попущением» и вмешательством «врага», который «искони век не хотя видети добра роду християнскому, а хотя видети души в пагубе», — толкал людей на беззаконные, с точки зрения автора, поступки.

Привлечение разнохарактерного материала создало в повествовании «Нового летописца» соединение двух стилей. Пышная риторика панегириков сопровождает характеристики прославленных героев; книжно-напыщенны обличения узурпаторов царской власти; но документальный материал передал «Новому летописцу» выразительные описания событий и живую речь участников их, записанную в приказном делопроизводстве. Старая форма простых безыскусственных летописных записей чередуется в «Новом летописце» с литературно обработанными эпизодами.

«Новый летописец» как последний обстоятельный рассказ о событиях «Смутного времени» был признан одним из наиболее авторитетных исторических повествований об этой эпохе и, наряду со «Сказанием» Авраамия Палицына, с середины XVII в. входит в число источников тех сказаний и легенд, которые, в новых исторических условиях, все еще возвращались время от времени к теме «Смуты» (например, «Повесть о разорении Московского

67

государства», «Сказание об осаде шведами Тихвинского монастыря» и т. д.). Большое число рукописных списков «Нового летописца» за XVII—XVIII вв. и два печатных издания XVIII в. (1771 и 1778) служат доказательством популярности его среди читателей, а историческая достоверность многих сведений дает ему серьезное положение среди документального материала начала XVII в.

*

К числу поздних, притом баснословных в некоторой своей части, рассказов о Лжедимитрии I, относится переработка краткого сказания о нем, возникшего, видимо, еще при В. Шуйском (Е. В. Кушева). Эту переработку уже Карамзин назвал «баснословием». «Неумеренная легенда», по выражению С. Ф. Платонова, начинается в этой поздней редакции сказания о Григории Отрепьеве («Сказание и повесть, еже содеяся в царствующем граде Москве и о расстриге Гришке Отрепьеве и о похождении его») с момента появления Самозванца и продолжается в рассказе о приключениях его в Польше. Именно эти «басни», дополнившие краткую редакцию «Сказания», представляют наибольший интерес в литературном отношении. Весь эпизод резко выделяется из остального текста по языку, в котором встречаются полонизмы, соответствующие реалиям из польского быта.

Украшая свой рассказ «баснями», вероятно, устного происхождения, составитель полной редакции Сказания отдал дань распространенному в его время вкусу к генеалогическим толкованиям. Он дал искусственное, не соответствовавшее действительности объяснение имени «Мнишек». Отец Марины Юрий получил будто бы это имя потому, что некоторое время он был монахом в Риме, а затем снял с себя сан: «и бысть белец и воеводою во своей вотчине, яко же и Гришка отвержеся и быша оба стриганове и еретицы, помраченнии беси, потому и прозван бысть Мнишек» (польское «mniszek» — монах). На самом деле род Мнишков переселился, уже с этим именем, из Богемии в Польшу еще в 1533 г.

В рассказе о бегстве Отрепьева в Литву автор отводит много места описанию приключений бродяг-монахов, Варлаама и Мисаила, товарищей Отрепьева. С ними вместе Отрепьев «внидоша в некую весь близь Литовского рубежа и видят ту велий пространный путь; и восприя их в дом едина жена и честно их угостив. И егда же седяще за столом, и вопросиша жену о пути, где сей пространный путь и в кою страну прилежащ. И глагола жена: путь сей, господине, за рубеж в Луеву гору, и ныне на том пути заставы суть от царя. Не вем, кто с Москвы без вести в сия страны бегу ся ят, того ради во всей стране сей крепкие заставы сия. И тогда Гришка Отрепьев от страху яко мертв». Этот эпизод Сказания послужил основой для сцены в корчме в трагедии Пушкина «Борис Годунов». Следы пользования Сказанием видны у Пушкина и в других местах трагедии. Очевидно, он читал не только обильные выписки из Сказания у Карамзина, в примечаниях к XI тому «Истории государства Российского», но, вероятно, был знаком и с рукописью, принадлежавшей Карамзину. Ее печатное воспроизведение, возможно, знали Островский и Мусоргский.

*

Компилятивное в большей своей части «Сказание о царстве государя и великого князя Федора Иоанновича» (составлено из жития царевича

68

Димитрия Милютинских Миней и «Повести како восхити неправдою на Москве царский престол Борис Годунов») интересно своей литературной манерой. В обработке заимствованного из источников материала и особенно в баснословных добавлениях к историческим рассказам автор этого Сказания переходит к приемам бытовой повести. Живой язык диалога и попытки представить душевное состояние героя с помощью жестов, мимики резко выделяют эти самостоятельные эпизоды из традиционной стилистики остального повествования. Характерно описана, например, сцена отравления Годуновым царя Федора. «Лукавый Борис умысли праведнаго государя своего отравити и окормити... вниде в полату и стал у поставца. И увиде его государь царь и узнал в нем чрез святаго духа злую ево проклятую мысль и рече ему государь царь: о любимый мой правитель Борис Феодорович! что стоиши и медлиши? твори, почто еси пришел... подай мне уготованную чашу пити, уже бо приспело время и час тот приде. — Он же, окаянной Борис, подхватив из поставца чашу златую и налив меду и всыпав отворотясь зелия и поднес государю...» Когда царица, почуяв недоброе, пытается не «дать ему другой чаши пити», царь останавливает ее: «не замай мя, уже бо так суд божий мне приспел...» А Борис, «стоя поклонился, и поиде из хором вон».

В Сказании, среди авторских добавлений, обращает на себя внимание плач царицы Марии Федоровны над телом убитого царевича Димитрия. Это — подлинная похоронная причеть, насыщенная фразеологией народной заплачки: «горькая вдова», обращения к ребенку — «свет мой», «кормилец», к убийцам — «злые душегубцы», воспоминания о том, как мать-вдова «печаль свою и кручину им, светом моим, забывала» и т. п. По свежести выражения подлинного материнского горя, этот плач может быть признан, вместе с некоторыми эпизодами повести (убийство царевича Димитрия, сцена между царем Федором и Годуновым, когда он сообщает царю об этом убийстве, колдующий перед смертью Самозванец и т. д.), одним из старших образцов реалистического стиля в литературе XVII в. Манере повествования соответствует в таких эпизодах живой язык, контрастирующий с отголосками хронографической пышной речи в отрывках, восходящих к готовым литературным источникам.

7

Захватившие все слои населения события «Смутного времени» в Новгороде и Пскове дали темы для двух равноценных групп сказаний: городских и монастырских. Первые придерживаются еще летописного стиля, фактичны, оживлены реальными подробностями и обладают резко проводимыми политическими тенденциями — иногда демократического, реже антидемократического характера. Вторые, связанные с местными монастырскими святынями, бедны реальными чертами, насыщены тяжелой риторикой, назидательными отступлениями, рисуют события условными красками и трафаретными приемами.

Характерной чертой всех этих новгородско-псковских сказаний является отчетливое отражение в них социальной борьбы, происходившей между «молодшими» и «большими» людьми городского населения. Основной причиной этого внимания новгородско-псковской литературы к явлениям социального порядка было чрезвычайное обострение классовой борьбы в начале XVII в. именно в Новгороде и Пскове; здесь социальная рознь была особенно резкой в связи с тем обстоятельством, что мелкому люду

69

коренного населения противостояла переселенная из Москвы боярско-купеческая верхушка, стремившаяся захватить в свои руки как можно больше из былого богатства этих городов. Новгородские и псковские летописи, ведшиеся, несомненно, местными летописцами, твердо стоят на стороне мелкого люда против «властительские неправды и грабления и обиды».

Под 1611 г. в Новгородскую летопись включены два различных рассказа об одном и том же событии — взятии Новгорода шведскими войсками, действовавшими под командой графа Иакова Понтуса Делагарди. Оба эти рассказа возникли в составе летописцев, позднее слитых в Новгородской третьей летописи. Первый из этих рассказов, имеющий в летописи особое заглавие — «О взятии Великаго Новаграда от немец, и о разорении его», составлен опытной рукою книжника, изложившего события осады и приступа в привычных трафаретах воинских эпизодов. Действия шведов мотивированы гордостью их полководца Делагарди, который захватил перед тем Карельскую область «и оттоле разгордеся итти к Великому Новуграду». С новгородской стороны подчеркнуто обычное «разнство в воеводах и боярех», явившееся причиной неудач войск осажденных. Самый приступ описан в выражениях воинской повести: «бысть сеча зла и преужасна от пушечного бою, и от пищального зыку звонкаго». Первый приступ окончился победою осажденных. После приступа, в то время, когда «искуснии людие» молились день и ночь, — «суровим человеци» напились пьяными и утешали друг друга: «не устрашайтеся немецково нашествия, сему граду нашему взяту от них не быти, и людей во граде множество», а затем пьяные же забирались на городские стены и оттуда всячески ругались и досаждали шведам. Рассказ этот имелся, повидимому, в основном из источников Новгородской третьей летописи.

Живее составлена другая повесть, описывающая то же событие — «О взятии Новгородском и о послех», — включенная в Новгородскую третью летопись из «Нового летописца». Поводом для вставки послужило, повидимому, наличие в рассказе «Нового летописца» целого ряда подробностей, отсутствовавших в новгородском источнике. Подробности эти и определенная демократическая тенденция, которая не могла принадлежать официальному составителю «Нового летописца», говорят о том, что в основе этого рассказа лежит чисто новгородский источник — возможно погодная статья какой-то недошедшей новгородской летописи, оказавшейся недоступной в непосредственном виде также и для составителя Новгородской третьей летописи. Вместо простого упоминания «разнства» в воеводах эта повесть прямо говорит о пьянстве, нерадении, грабежах и измене новгородских начальников. Резко осуждает автор повести новгородского воеводу Василия Бутурлина, который, воспользовавшись тем, что шведы заняли Софийскую сторону, ограбил со своими ратными людьми лавки и дворы с товарами на Торговой стороне. Измена воевод противопоставлена в повести стойкости стрелецкого головы Василия Гаютина, дьяка Афиногена Голянищева, некоего Василия Орлова и казацкого атамана Тимофея Шарова с сорока казаками: «Многою статьею их немцы прелщаху, чтоб они здалися, они же не здашася, все помроша за православную христианскую веру». Софийский протопоп Аммос, бывший в запрещении у новгородского митрополита, заперся у себя во дворе с несколькими своими советниками, бился со шведами долгое время и многих перебил. Митрополит, служивший в это время молебен на городской стене, видя «крепкое стоятельство» провинившегося протопопа, заочно простил его. В конце концов шведы подожгли двор протопопа, перечившего митрополиту и не сдававшегося

70

шведам. В огне погибли все защитники — ни один не сдался живым, несмотря на многократные уговоры шведов.

На границе новгородской и псковской литературы находится «Сказание о бедах и скорбех и напастех, иже бысть в Велицей России». Сказание носит резкий антибоярский характер, примыкая в этом отношении к новгородской повести «О взятии новгородском». Несмотря на то, что Сказание составлялось, по выражению С. М. Соловьева, «по стоустой молве народной», оно, тем не менее, довольно искусно по форме и языку, близко примыкая по стилю к московской литературе того же времени. Основная тема этой повести — выяснение причин «Смутного времени»: «како и откуда начашася сия злая быти». Тема эта составляет главное содержание многих повестей о «Смутном времени», где она варьировалась в зависимости от политических убеждений авторов. В «Сказании о бедах и скорбех» автор традиционно рассматривает все несчастия русского народа, как божие наказание за грехи. Однако в перечислении этих грехов автор отступает от традиционной точки зрения, чрезвычайно обобщавшей и абстрагировавшей причины божьего гнева общею греховностью людей. По существу автор считает греховной лишь одну часть русского общества — «бессловесных зверей» — бояр, «сильных градодержателей», «нарочитых людей».

Автор Сказания обвиняет бояр в чрезмерной склонности ко всему иноземному, в изменах, в постоянных попытках возвести на престол иноземцев, в разделении русских земель, в утеснении страны налогами, в присвоении государевых владений, в отравлении лучших государственных людей и т. д.

«Нецыи от болярска роду» изображаются всюду как «изменники и нарушители христианству, любящие поганские обычаи и законы». Поляки умышляют на Русскую землю вместе «с русскими изменники с боляры». Бояре наговаривают Шуйскому на его брата Михаила, «портят» царицу Анастасию при Михаиле Романове. Самого Михаила Романова Сказание защищает — он добр, тих, кроток, смирен и благоуветлив, во всем подобен прежнему царю и дяде своему Федору Ивановичу. Во всех неустроениях Русской земли при Михаиле Федоровиче виноваты одни лишь «злые чаровники» и «зверообразные человеки» — бояре.

Сказание рассматривает события «Смутного времени» как знамения, предваряющие конец мира. Автор пытается найти аналогичные предвестия конца и за пределами России: «мню же тако и во всей вселенной творится ныне». Он приводит примеры прошлого «запустения и пленения градов» — Иерусалима, Александрии, Антиохии, Константинополя. Стиль вступления во многом следует библейской и апокалипсической лирике. Из апокалипсиса заимствован образ ангела, возливающего фиалы «на землю и в море и на всю тварь да погибнет, да останет третья часть во всей твари живущих» (Апокалипсис, гл. 16). Во вступлении близка к плачу пророка Иеремии о Иудейской земле лирическая картина разорения России: «О горе, горе, увы, увы! земля вся Руская пуста от востока и до запада, от севера и до юга, и не оста место, не токмо град, «ни веси, но и сущии бежащии в горах и в пустынях и во островех не укрышася от поганых и злых человек, словесных зверей, все горко замучени, погублени быша...».

Таким образом, вступительной части Сказания придан характер речи библейского пророка, тесно связанный с изобличительным содержанием последующего изложения.

«Сказание о бедах и скорбех» дошло до нас в составе нескольких

71

псковских рукописей и поэтому обычно считается псковским. Надо полагать, однако, что первоначальный вариант сказания был составлен новгородцем. В этом убеждает нас то особенное внимание к Новгороду, которое чувствуется на всем протяжении сказания. В самом начале сказания, упомянув о пленении Русской земли Батыем, автор особенно отмечает, что общей участи избег лишь Новгород, и совсем не упоминает о Пскове: «Но тогда останок еще и надежда Исраилю оста от пленения, в Велицей Росии глава всем и начало князем и мати градовом, Великий Новград со всею северною страною». Одним из главных несчастий Русской земли в «Смутное время» автор считает разорение Великого Новгорода. В описании этого разорения снова сказалась рука новгородца. Разорение это автор сказания считает случившимся «по божию попущению, за грехи наша». Он подробно описывает ограбление «святых мест», монастырей и церквей, пожар Софийской стороны. Отмечает, что «ниже от начала Великому Новуграду не бяше таково разорение», а затем упоминает о взятии Смоленска, об «отлучении» Пскова от Московского государства и о междоусобии и татарском возмущении в Казани.

Рассказывая о боярских злодействах, погубивших Русскую землю, автор особенно выделяет убийство Михаила Скопина-Шуйского, описанное чрезвычайно близко к повестям «о преставлении и погребении Михаила Васильевича Шуйского, рекомого Скопина» и «о рожении воеводы князя Михаила Васильевича Шуйского Скопина» (стр. 42). Этот рассказ в освещении событий совпадает и с песней о смерти Скопина (из сборника Ричарда Джемса — стр. 82). Резко направленное против бояр, это сказание об отравлении воеводы Скопина-Шуйского во многом следовало, очевидно, «стоустой молве народной» (С. М. Соловьев), а, возможно, пользовалось и устно-поэтическими песнями и преданиями о событиях начала XVII в.

Чем ближе к своему времени, тем все более конкретны и резки антибоярские тенденции составителя сказания. Особенно обострилось засилие бояр при Михаиле Романове. «Враг диавол древний» возвысил бояр «на мздоимание [взяточничество] наипаче насиловаху православных, емлюще в работу сильно собе». Пользуясь молодостью царя, бояре «ни во что же вмениша и не бояшеся его», уловили его лестью и привели к клятве «не казнити их смертью в случае каких-либо их преступлений, а «разсылать в затоки», откуда обычно выручали друг друга, заступаясь перед царем. «Сего ради и всю землю Русскую разделивше по своей воли». Захватили даже и царские села, пользуясь тем, что земские книги погибли в разорении; тяготили население оброками и налогами, изменнически вели себя во время войны с Польшей. Успешно действовавших с войском под Смоленском князей Мастрюкова и Троекурова бояре заменили другими. Последовали неудачи; осажденные, в свою очередь, поляками русские голодали и «многожды» посылали к государю о хлебе. Однако бояре изменнически сажали гонцов в крепости и от государя таили. «И не стерпя гладу ратнии людие и от града отошли прочь и начаша свою землю воевати и людей мучити, гневающеся на бояр». «Сицево бе попечение боярско о земли Русской», — восклицает автор повести — новгородец. Восклицание это настолько задело переписчика-псковича, что он прервал изложение смоленских событий, вставив небольшой рассказ о подобной же боярской измене по отношению к его родному городу. Вставка эта сделана безыскусственной рукой в обычном стиле псковской летописи и резко выделяется в сказании. Пскович-летописец по обычной манере псковской летописи ведет счет

72

людям по головам («и призваша во град голов их яко до треи соти»), отмечает цену на хлеб («уже была граду велика туга и печаль от гладу, куповаху бо хлеб кадь в полтора рубли и боле»), точно, в просторечных выражениях описывает обстоятельства осады Пскова (шведский король «стоял полтретья месяца под городом, много пакости учини, стену разбил 40 сажен, и на приступ приходил и много людей побил, и подкопы вел, и наметными ядрами стрелял огненными и голыми ядры и камением»). Тщетно посылали псковичи к царю «о испоручении». Так же, как и при осаде Смоленска, бояре не допускали псковских посланцев до государя, утешали его «от печали», а гонцов отсылали назад с радостию, что «тотчас государь посылает воя на испоручение вам». «Сицево бе попечение боярско о граде», — восклицает летописец-пскович, явно соотнося свою вставку с предшествующим аналогичным восклицанием автора сказания — новгородца.

Но не только в этом состояла боярская измена при осаде Пскова. Автор-пскович спешит прибавить и другой слух: «Еще же к сему ино нечто сотвориша в то же время бояре, егда обстоим бе град Псков от поганых немец». «Некии вои», грабившие в Поморье население, решив заслужить царево прощение, просили, чтобы их послали «на испоручение Пскову и на Свейскую землю воевати». Но бояре, посоветовавшись, решили этих вольных людей поработить себе, «понеже наши рабы преже быша», и, призвав их из города, «голов их яко до треисот» похватали, оставшихся же разгромили ратью.

Приведя этот рассказ, переписчик-пскович вернулся к повествованию о смоленских событиях, в изображении которых повесть разительно сходна по идее с историческою песнею об осаде Смоленска. И тут и там Смоленск — исконно русский город (в песне: «строеньице московско»), борьба за возвращение которого Московскому государству — общенародное дело. И тут и там бояре изображаются прямыми изменниками, злыми советниками своему государю. Под конец сказание рассказывает о том, как бояре «испортили» невесту Михаила Романова Анастасию Хлопову. «А все то зло сотворися от злых чаровников и зверообразных человек, не хотящих видети християнского покою и тишины, и гнушахуся своего государя и гордяхуся, не хотяще в покорении и в послушании пребывати и не боящеся отнюдь, понеже милостив бе, и любяше и миловаше их и вся подаваше им, яже они прошаху, и своеволии беша, якоже и преже рех; издавна бо похотеша собе государя взяти от чюждих стран...».

*

Псковская летопись за годы «Смуты» не претендует на широкие исторические обобщения и не пытается выяснить причины «Смуты», как это делало историческое повествование в Москве. Внимание псковского летописца привлекают главным образом события родного города, о которых он рассказывает запросто, как бы беседуя с читателем. Демократичная в стиле, псковская летопись демократична и по содержанию. Летописец умело передает тревожную обстановку своего времени: городские волнения, пытки, казни, доносы, конфискации имуществ, панические слухи и «всякая несказанная», творившееся в Пскове от «несоветия» псковичей.

Событиям псковской «смуты» летописец предпослал небольшой рассказ о знамениях, предшествовавших ей: «Родила корова теля о дву главах,

73

о двух туловах и двои ноги; родила жена отроча, тело едино, голова едина, хребты вместо, руки двои и ноги двои»; по зиме вошли в Псков два волка. Все это свидетельствовало, по мнению летописца, о наступающем несогласии и раздвоении в царстве.

События псковской «смуты» начинаются летописцем с 1610 г., когда «Литву отпустиша на псковской рубеж с Москвы с провожатыми». Роспуск этого иноземного войска, приведенного в Москву Михаилом Скопиным-Шуйским, и послужил началом бедствий. От Литвы и от «немец» пошло «всякое разорение грех ради наших». С тех пор, говорит летописец, «померче всякая добродетель, а вся злая покрыша землю Рускую», а во Пскове «начальное развращение» и «нелюбовное житие» стало.

На покрытие этих убытков Василий Шуйский просил с купцов и с великих людей, «богатством кипящих», денег. В Пскове, однако, деньги собирали не только с богатых, а «по раскладу» и с больших и с меньших и даже «со вдовиц». С этими деньгами послали в Москву пятерых, снова нарушив обычай — «не по выбору», а назначив тех, кто перечил большим людям «о грацком житии и строении» и заступался за бедных сирот. Вслед за этими людьми — Самсоном Тифинцем, Федором Умойся-Грязью, Еремкой Сыромятниковым, Овсейкой Ржовым, Илюшкой-Мясником — отправили в Новгород отписку, предназначенную для Шуйского: «Мы тебе гости псковские радеем, а сии пять человек государю добра не хотят». По этой отписке посланных в Новгороде схватили и посадили в тюрьму. Не посадили только Еремку Сыромятникова, так как имя его не было упомянуто в отписке: «а добра ему похотел Петр Шереметев [псковский воевода], не написал ево, что на его много всякого рукоделья делал без найму». Вернувшись в Новгород, Еремка Сыромятников рассказал псковичам о судьбе посланных и об изменной грамоте. Да и купец Григорей Щукин проговорился, похвалившись словом: «которые де поехали с казною, и тым Живоначальные Троицы верха не видать и во Пскове не бывать». «И с тех мест развращение бысть велие во Пскове: большии на менших, меншии на болших; и тако бысть к погибели всем», — замечает летописец.

С явным несочувствием изображен в летописи псковский воевода Петр Шереметев, не только подозрительно относившийся к меньшим людям и потакавший во всем большим, но и склонный к измене, чему противопоставлен патриотизм меньших людей. «Петр Шереметев многажды псковичь спрашивал и думы от них просил, что де у вас дума? Скажите мне! И у Пскова думы не было никакие. А о немцах он говорил, что будут де во Псков. И псковичи ему отказали: мы де не хотим немец и за то помрем. А Петр Шереметев надеялся на больших людей во всем. А оне ему во всем льстили и потакивали, а на мелких наносили и обиду чинили. А мастеровые люди даром делали на него всякое рукоделие».

В 1607 г. воевода Шереметев и дьяк Грамотин «села дворцовые лутшие себе взяли в поместья и в кормление, всех крестьян, и прочие воеводы — кто ж себе». Не взлюбили Шереметева псковичи и за то, что он «темницы лютые поставил во граде; а преж были простые без ограды». Недовольство воеводами уже задним числом сказывается и в записи 1611 г. Описывая тяжелое положение Пскова, окруженного немцами и Литвой, когда Пскову не было ниоткуда помощи, летописец говорит: «В те лета смутные воевод не было во Пскове; един был дияк Иван Леонтьевич Луговской, да посадцкие люди даны ему в помочь; и с теми людьми всякие дела и ратные и земские расправы чинил, и божиею милостию иноземцы не совладели

74

ни единым градом псковским; а совладели, как воевод во Пскове умножело, и Псковщину пусту сотвориша и городы поимаша».

Описывая воеводские неправды и грабления и обиды, летописец обычно прибавляет, что все это чинилось в согласии с большими людьми, что большие люди не отставали от своего воеводы во всякого рода насилиях, хватали «винных и неповинных», мучили их пытками, бросали в ров, сажали в тюрьмы. «А хто молвит про то, что неповинно мучат, и тово прихватят, глаголюще: и ты такой же, за изменника стоишь». Зато сочувственно изображен в летописи вождь восставших, «мужик простой именем Тимофей, прозвищем Кудекуша Трепец». Этот Кудекуша, будучи схвачен, «стоял крепко у пыток» и, хотя ему «далося пуще всех», не смалодушествовал и воеводам «указывал».

Язык псковской летописи за эти годы прост и выразителен. Зачинщиков восстания летописец называет «кликунами», о внезапно возникшем слухе говорит «промчеся слово», приехавших в Псков в 1609 г. воевод характеризует: «добрые мужи, в разуме и в сединах». Летописец умеет с искренней теплотой сказать о присланных во Псков царем Василием пленниках из Северских городов: «и тех псковичи поили, и кормили, и одевали, и плакали на них смотря». Через два года, когда их выпустили, летописец снова повторяет, что псковичи их «и напоили и накормили и одели», а затем дали им возможность уйти в «таборы» под Москву. Псковская летопись еще прочно сохраняет свой традиционный стиль, выработавшийся на протяжении нескольких предшествовавших столетий.

В отличие от рассмотренной новгородско-псковской литературы, псковская повесть «О смятении и междоусобии и отступлении псковичь от Московского государства» изображает сложные перипетии классовой борьбы в Пскове в период «Смуты» исключительно с точки зрения господствующих слоев псковского населения: «начальников града и лутчих людей, дворян и гостей, черньцов и попов, и всех белых людей». Этим «лучшим людям» противостоят в повести низшие слои городского населения: «мятежницы и развратницы..., самоначальницы, кличницы, кровопивцы мучащии без правды, похищающии чужая имения и не хотящии под властми жити». Несмотря на односторонность изображения, в повести живо отобразились детали социальных неурядиц; в ней отсутствуют отвлеченные рассуждения, морализирования, она по псковскому лаконична, конкретна. События повести обнимают собою период в 30 лет. Не все из них изображены с равным вниманием, однако в общем автор повести стремится дать подробное изложение псковской истории за время «Смуты», лишь в незначительной степени упоминая о событиях общерусского характера.

В отличие от других исторических писателей своего времени, автор повести не пытается выяснить общие причины «Смуты», как это делал, например, автор «Сказания о бедах и скорбех и напастех». Начав повествование с убийства в Москве «ложного царя» Димитрия и отсылки в Литву «воровской литовки» царицы «Маринки», автор переходит прямо к появлению в псковских пригородах «смутных грамот» Тушинского вора, отчего псковичи «начаша быти в своей воли». В лапидарном стиле псковской летописи описано в повести возникновение пожара от «дворового варения» (в псковской летописи сказано «кисель варили»), южный ветер, понесший огонь к площади, панический страх, овладевший людьми, постепенное распространение по городу огня, охватившего в конце концов и «зелейные полаты» (пороховые погреба), отчего «зелием вырвало» часть Кремля и людей

75

много камением побило. Доведенные до отчаяния пожаром, спалившим почти весь город, кроме двух монастырей и соборной церкви с гробницей князя Довмонта, псковичи — «народ, чернь и стрельцы» начали грабить богатства «нарочитых людей» и, «диаволом надхнени суще», подняли крик: «боляре и гости город зажгоша», после чего камнями погнали «лучших» людей псковских в самый пожар. В следующий момент смута разрослась в Пскове до серьезных размеров. Бояре и купцы, которых гнали в огонь, бежали из города. На утро восставшие начали «нарочитых гостей» казнить и сажать в темницы. Новгородские гости послали в Новгород за казаками. В Пскове не было «ни наряду, ни зелия, но мало бе и оружия ручного». Псковичи вышли навстречу казакам, лишь «колие заострив».

Описывая «самовластие смердов», автор повести всегда точно стремится передать мотивировки поступков «самоначальников» и «кличников», рисует живые картины, передает характерные детали. Он отмечает, что плохо вооруженный народ не знал ратного дела, что «неурядное их воинство» выходило против новгородских казаков без воеводы и нарядника, «яко на борьбу или на кулачный бой», что псковичи действовали иногда «со щиты рыбницкими на возех», «кричаще и вопиюще, и ничтоже знающе ратного дела». Живо рассказано в повести о притеснениях, которые испытывали псковичи от возвращавшейся на родину «убегом» из Руси польской рати Лисовского. Поляки, остановившись за городскими стенами, стали ходить по городским кабакам и свою «великую казну пропивати и платьем одеватися», а в конце концов, проиграв в зерние (в кости) и пропив награбленные ими русские богатства, начали грозить псковичам: «мы уже многия грады пленили и разорили, такоже будет от нас граду сему Пскову, понеже убо живот [богатство] наш весь зде положен в корчме». Едва удалось псковичам хитростью отвадить их из города.

*

К этим новгородско-псковским повестям о «Смуте» примыкают две повести об осаде Тихвинского монастыря шведами в 1613 г.

Наиболее ранняя из этих повестей — «Сказание о осаде и о сидении в пречестней обители честнаго и славнаго ея Одигитрия чюдотворнаго образа обретения Тихвинския» — включена также в Новгородскую третью летопись, но происхождения, повидимому, внелетописного. Она составлена лицом, близко знавшим события осады, обильна фактами, точными датировками, приводит такие подробности приступов и сражений, которые указывают, что писавший не был чужд военному делу и хорошо знал технику обороны и осады крепостных сооружений. Одна деталь указывает на то, что при своем включении в новгородскую летопись повесть подверглась некоторым исправлениям. Позднейшая переработка ее 1658 г. — обширная повесть об осаде Тихвинского монастыря шведами — содержит более точное историческое известие о воеводах Вельяминове и Прозоровском, которых царь Михаил Федорович послал в Псков. Известие это, повидимому, имелось и в первоначальной редакции краткой повести. При включении в Новгородскую третью летопись летописец заменил Псков более близким ему Новгородом, хотя воеводы были посланы именно в Псков.

В 1658 г., на основе этого включенного в третью Новгородскую летопись «Сказания о осаде и о сидении в пречестней обители честнаго и славнаго ея Одигитрия чюдотворнаго образа обретения Тихвинския» сложилось

76

пространное повествование об осаде Тихвинского монастыря шведами в 1613 г. Автор этого повествования, повидимому, иконник Тихвинского Успенского монастыря Иродион Сергеев, на основе фактических данных краткой старшей повести, развернул обширное сказание, состоящее из 122 глав (из которых опубликовано пока лишь 43 — с 25-й по 67-ую), но значительно обеднил содержание, опустив характерные подробности, оживляющие изложение его первоисточника. Цель пространной повести — прославить новыми чудесами Тихвинский монастырь, и потому она не столько рассказывает о событиях, сколько поучает. Эта повесть принадлежит к типу сказаний о местных святынях и широко пользуется обычным для этого рода произведений извитием словес. Эта риторика и делает изложение повести растянутым, однообразным и запутанным.

Сравнительно с краткой повестью, события вставлены автором в широкую историческую перспективу. Осада Тихвинского монастыря описана в связи с избранием на царство Михаила Романова (для чего сделаны заимствования из Хронографа 1617 г. и из «Нового летописца» — главы 25 и 27). Изредка пространная повесть использует какие-то записи чудес от иконы Тихвинской богоматери, которые, по другим данным, велись еще с первой половины XVI в. В остальном повесть следует за кратким сказанием, разбавляя его неумеренной риторикой, усиливая чудесный элемент, вводя вымышленные речи, молитвы и не столько излагая события, сколько передавая их назидательный смысл, чтобы возбудить в читателе благочестивое настроение. Все события осады изображены как борьба божественного промысла, которому противостоит злая воля иноплеменных полководцев. Шведы постоянно именуются «зловерными», «окаянными», «злобесными». Они устремляются к монастырю «яко дивие звери», «возскрежетавше зубы своими с великою гордостью», наполнившись яростью и дышуще гневом. Русские, наоборот, беспрестанно молятся, обливаются слезами радости и умиления, поступают по указаниям видений, руководствуясь благочестием и верой.

Соответственно основному назначению — прославить Тихвинский монастырь — в пространной повести усилен чудесный элемент. Так, например, если в краткой повести шведы бегут «никим гоними», то в пространной они бегут «божиею силою гоними». В кратком сказании шведам в один из моментов осады показалось, что «в острог пришло новых людей пять знамен». В пространной повести этих знамен оказывается уже 12 — они велики, золотые и светлые. С этими знаменами вошло «многое множество страшных воин». Отдельные эпизоды до чрезвычайности обобщены и нивелированы. Нивелировка событий достигается устранением из них всего конкретного, заменой обычных военных терминов отвлеченными перифразами, за которыми иной раз трудно угадать их реальное содержание. Так, например, в повести говорится о «некиих ухищрениях», предпринятых шведами против осажденных, о «бранных сосудах», об «огненных кознодействах», «о земленокрепостных ухищрениях» и т. д.

По своему характеру повесть об осаде Тихвинского монастыря шведами близко напоминает другую монастырскую же повесть XVI в. на аналогичную тему — об осаде Пскова и Псковско-Печерского монастыря войсками Стефана Батория. Она отличается такими же обширными размерами, также объясняет счастливый исход событий милостью и помощью богоматери, также рассказывает о многочисленных видениях богоматери, укреплявших мужество осажденных, также описывает поражение врагов невидимой силой

77

и также была предназначена в качестве назидательного чтения, прославлявшего Псковско-Печерский монастырь.

*

События «Смутного времени» изображены в псковско-новгородской литературе в различной манере и с различных точек зрения. Это свидетельствует о том, что местные литературные школы в значительной мере уже отмирали и дали доступ самым разнообразным литературным влияниям и настроениям. В литературе XVII в. мы больше не найдем уже тех сепаратистских, центробежных стремлений, которые были характерны для нее в предшествующие столетия. В ней нет ни особой «областной» исторической концепции, ни полного единства местных литературных стилей. Лишь летопись сохраняет еще свой традиционный характер, который оказывает некоторое влияние на самостоятельное историческое повествование. Этот местный летописный стиль сказывается особенно в Пскове. Однако летописание Новгорода и Пскова, в отличие от предшествующих столетий, становится все менее официальным, демократизуется и дает широкий доступ выражению антибоярских взглядов «молодших» людей. Все более ощутимо сказывается в нем патриотическая тенденция, все более интенсивно проходит идея необходимости решительного отпора иноземным войскам. Чувство единства русского народа никогда еще не сказывалось в новгородско-псковской литературе с такой силой, как именно в это время. С этой стороны замечательна самая близость новгородско-псковских повестей к фольклору. С фольклором сближает новгородско-псковскую литературу отношение к Скопину-Шуйскому, к боярам, изменнически ведшим себя при осаде Пскова и Смоленска, угнетавшим население Новгорода и Пскова. Вслед за историческими повестями этой поры новгородско-псковская литература решительно становится на общерусскую точку зрения, рассматривая и Новгород и Псков как неотъемлемые части Русской земли.

Сноски

Сноски к стр. 47

1 См. т. II, ч. 1, стр. 199, 332.

Сноски к стр. 50

1 См. т. II, ч. 1, стр. 222.

Сноски к стр. 62

1 См. т. II, ч. 1, стр. 290.

Сноски к стр. 64

1 Л. В. Черепнин. «Смута» в историографии XVII в. — «Исторические записки», 1945, № 14.

Сноски к стр. 65

1 Л. В. Черепнин. «Смута» в историографии XVII в. — «Исторические записки», 1945, № 14, стр. 101.

2 Там же, стр. 81—128.