1

АКАДЕМИЯ НАУК СССР

Институт мировой литературы

имени А. М. Горького

А. Г. ЦЕЙТЛИН

И. А. ГОНЧАРОВ

————————

ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР

МОСКВА 1950

2

3

ВВЕДЕНИЕ

1

Иван Александрович Гончаров — один из крупнейших мастеров русской реалистической прозы прошлого века. Белинский называл его талант «сильным, замечательным», указывал на «необыкновенное мастерство» Гончарова в обрисовке характеров, на его «чистый, правильный, легкий, свободный, льющийся» язык. Добролюбов видел в романах Гончарова отражение русской жизни, отчеканенное «с беспощадной строгостью и правильностью... новое слово нашего общественного развития, произнесенное ясно и твердо, без отчаяния и без ребяческих надежд, но с полным сознанием истины»1.

Писатель, снискавший себе столь положительные оценки величайших русских критиков, до сего времени крайне недостаточно изучен. Скромный и до болезненности мнительный, Гончаров на последнем этапе жизни настойчиво просил своих друзей исполнить «последнюю волю писателя» — не предавать гласности его писем и не печатать ничего из того, что он сам не напечатал при жизни. «Пусть письма мои остаются собственностью тех, кому они написаны, и не переходят в другие руки, а потом предаются уничтожению...»2. Так писал Гончаров в январе 1889 г., за два с половиной года до смерти, в своей статье «Нарушение воли».

Просьба, высказанная Гончаровым, возымела, к сожалению, действие. Письма романиста уничтожили некоторые его родственники, в том числе одна из сестер, А. А. Музалевская. Сам писатель незадолго до своей кончины учинил такую же расправу над своим архивом. «Однажды, — рассказывала С. Шпицеру экономка Гончарова, А. И. Трейгульт, — это было зимой. Топился вечером камин, у которого мы вместе сидели. Вдруг смотрю, И. А. встает, подходит к письменному столу, достает всю огромную переписку и просит меня помочь ему

4

палить письма — бросать их в камин. Долго мы тогда сидели, подбрасывая письма в огонь, а камин все топился, ярко освещая вспыхивающим пламенем нашу комнату. Таким образом много, очень много бумаг было тогда сожжено»3. Можно предполагать, что в этом камине погибли тогда многочисленные, обладающие большой биографической ценностью письма к Гончарову таких его друзей, как Е. В. Толстая, И. И. Льховский, С. А. Никитенко, М. М. Стасюлевич, А. Ф. Кони и др. Сожжению, возможно, подверглись и некоторые рукописи самого Гончарова.

Автор «Обломова» неохотно перепечатывал даже свои романы4. Выпущенное им в 1880-х годах, после долгих колебаний, собрание сочинений никак нельзя считать полным5. Гончаров не включил в это издание ряд произведений, имеющих большое значение для исследования его творческого пути. Таковы, например, ранние повести Гончарова — «Лихая болесть» и «Счастливая ошибка», фельетоны конца 40-х годов, критические отзывы о «Гамлете», «Грозе» и многое другое. Эти и некоторые другие произведения Гончарова были воскрешены только в нашу, советскую эпоху6.

С другой стороны, следует указать на то, что архив Гончарова еще не вполне изучен и здесь возможны неожиданные открытия. Так, могут еще найтись заметки, анонимно писавшиеся Гончаровым в 30—40-х годах, а также его фельетоны или роман «Старики», начатый им в 1843—1844 гг. и не доведенный до конца. Исследователям предстоит еще большая работа по выявлению авторского участия Гончарова в газете «Северная почта» и по опубликованию ряда его цензурных отзывов, хранящихся в различных архивах нашей страны.

Фонд гончаровских автографов велик и разнообразен. В него входят и свыше 400 до сих пор не опубликованных писем романиста к его ближайшим друзьям, и черновые рукописи романов «Обломов» и «Обрыв», которые заключают в себе множество интереснейших вариантов, отвергнутых Гончаровым по тем или иным соображениям, но сильно помогающих при исследовании его творчества. Наличие этого драгоценного рукописного фонда делает необходимым скорейший выпуск в свет полного, научно комментированного собрания сочинений Гончарова, издания, которое включило бы в свой состав все написанное Гончаровым-писателем, его письма (общее число которых превышает тысячу), а также наиболее интересные из его цензорских записок.

Мемуарная литература о Гончарове незначительна в количественном отношении7 и, что всего печальнее, порою мало достоверна. Таковы, например, «воспоминания» Г. Н. Потанина, который заставляет Гончарова в 60-е годы «со вздохом»

5

признаться ему, Потанину, что он давно не писал своей матери (между тем мать писателя, Авдотья Матвеевна, к тому времени не меньше десятка лет покоилась в гробу!) Точно так же, ничтоже сумняшеся, Потанин вкладывает в уста Н. Н. Трегубова, умершего незадолго до отъезда Гончарова в кругосветное путешествие, восхищение статьями «Вани» в «Морском сборнике» (разница в датах была также лет на семь — восемь!)8. Разумеется, воспоминания Потанина — явление, выдающееся по своим беспардонным выдумкам, однако исследователи Гончарова вынуждены обращаться и к ним из-за недостатка мемуарной литературы о писателе. Научная биография романиста, разрабатывавшаяся М. Ф. Суперанским, А. Мазоном, Б. М. Энгельгардтом и другими, до сих пор еще не создана9. Книга Л. С. Утевского, озаглавленная «Жизнь Гончарова» (М., 1931), в действительности представляет собою подбор материалов из писем писателя и воспоминаний о нем.

Критическая литература о произведениях Гончарова открывается блестящими статьями Белинского и Добролюбова. Однако в дальнейшем она не сумела удержаться на этом высоком уровне. Славянофильская критика не любила Гончарова за его решительную борьбу с отсталостью крепостнической России, за прогрессивную проповедь труда и знания. В лице Аполлона Григорьева, Б. Н. Алмазова, позднее Ю. Н. Елагина (Ю. Говорухи-Отрока) славянофильская критика не раз ополчалась против «схематизма» «Обыкновенной истории» и «Обломова». Славянофилы первыми выступили на защиту Обломова как социального типа, создав идеализированную трактовку «обломовщины» и объявив ее положительным началом русской жизни. В восхищении, которое Григорьев изливал перед образом патриархальной русской мещанки Агафьи Матвеевны Пшеницыной, равно как и в заостренной критике Елагиным «интеллигентского» образа Ольги проявлялись реакционные тенденции славянофилов, стремившихся всеми средствами приглушить мощь гончаровского реализма.

Ту же самую цель ставила перед собой и так называемая «эстетическая» критика 50-х годов, представленная в первую очередь А. В. Дружининым. Критика эта рассматривала Гончарова как в высшей степени бесстрастного и аполитичного художника слова, сторонника «артистизма», мало чем связанного с ненавистным этим критикам «гоголевским направлением». Дружинин восторгался тем, что Гончарову якобы чужды были сатирические тенденции, что он вел постоянную борьбу с «бесплодной и сухой натуральностью».

Если «эстетики» из лагеря консервативного дворянства брали себе Гончарова целиком, то Писарев и его последователи целиком же стремились отдать его своим противникам.

6

Д. И. Писарев лишь в самых ранних своих рецензиях о «Фрегате Паллада» и «Обломове» отдал дань реалистическому таланту Гончарова. Но очень скоро он изменил свое мнение о писателе и подверг резкой критике его скептицизм, обвинив автора «Обломова» в эгоизме, выражающемся в «тепловатом отношении к общим идеям и даже, где возможно, в игнорировании человеческих и гражданских интересов»10. Д. И. Писарев трактовал Гончарова чуть ли не как обскуранта и, во всяком случае, считал его оппортунистом. «Эх, молодые люди, протестанты жизни, бросьте вы ваши стремления в даль, к усовершенствованиям, к лучшему порядку вещей — все это пустяки, фантазерство! Наденьте виц-мундиры, вооружитесь хорошо очиненными перьями, покорностью и терпением, молчите, когда вас не спрашивают, говорите, когда прикажут и что прикажут, скрипите перьями, не спрашивая, о чем и для чего вы пишете, — и тогда, поверьте мне, все будут вами довольны, и вы сами будете довольны всем и всеми»11. Так выглядела в толковании Писарева идея «Обыкновенной истории», этого обличительного романа, который, следуя общему направлению «натуральной школы», правдиво раскрывал существенные стороны русской жизни. Критику гончаровского творчества Писарев развил и углубил в своих оценках «Обломова».

Гончарова не взлюбила народническая критика, считавшая его проповедником духовного мещанства. Так квалифицировал его Иванов-Разумник в «Истории русской общественной мысли», глава которой о Гончарове представляет собою беззастенчивый пасквиль. Иванов-Разумник изобразил Гончарова врагом русского реализма, который, правда, «в совершенстве овладел острым оружием» этого художественного метода, но лишь потому, что понял, что «только владея этим оружием, мещанство может стать опасным». Извращая факты, автор этот утверждал, что Гончаров относится с совершенным почтением и к Адуеву-старшему, и к Штольцу и что Штольц является alter ego, двойником самого автора. Еще Добролюбов доказал, что Ольга начала распознавать обывательскую сущность штольцевщины; в изложении же Иванова-Разумника оказывается, что «Ольга сама не понимает, что это с нею творится, а Гончаров, конечно, не позволяет ей догадаться».

Переходя к анализу путевых очерков Гончарова «Фрегат Паллада», в которых Иванов-Разумник также «обнаруживает» философию мещанства, он, разумеется, ни слова не говорит о критике Гончаровым капитализма. Презрительно третируя пейзажи «Фрегата Паллада», Иванов-Разумник утверждает, будто Гончаров «не обладает ни единой каплей чувства единения с природой». Резкой критике подвергается и художественная манера автора «Обломова»: он-де «подменяет психологический анализ

7

описанием дневных упражнений», язык его свидетельствует о «литературном маразме». Словно спохватившись, что он зашел слишком далеко, Иванов-Разумник заявляет: «Мы не хотим быть несправедливыми к Гончарову: он все-таки большой талант, но мы до сих пор слишком уже преувеличивали его значение и место в русской литературе». Иванов-Разумник уподобляет Гончарова... В. Маковскому — «оба они талантливые жанристы, но, познакомившись раз с их картинами, спешишь невольно пройти дальше»12.

Во всей литературе о Гончарове нет более злобной клеветы на этого писателя, чем то, что написал о нем Иванов-Разумник.

Творчеством Гончарова занимались и критики, стоявшие на позициях буржуазного объективизма, например В. П. Острогорский. В своих «Этюдах о русских писателях», вышедших в 1888 г., Острогорский пытается на основании произведений Гончарова нарисовать картину жизни русского общества. Устранив из поля своего зрения личность автора, ограничивая изучение его творчества одним анализом главных образов, Острогорский не мог, конечно, создать полной и методологически-правильной монографии о Гончарове. По мнению Острогорского, Гончаров лишен личных симпатий и антипатий, свободен от каких-либо субъективных тенденций: «Никого не превознося, ничему не удивляясь, ничему намеренно не поучая, Гончаров рисует совершенно реально то, что было: как пушкинский Пимен описывает добро и зло, не мудрствуя лукаво, и именно тогда и велик, когда не мудрствует, а изображает, что сам видел и слышал».

Уподобляя автора «Обломова» «фотографу», который «с одинаковым интересом и полным спокойствием... изображает и природу (самую разнообразную) и события... будь они положительные или отрицательные, важные или неважные»13, Острогорский должен был, естественно, вызвать против себя реакцию, выражением которой явились критико-биографические очерки о Гончарове Е. А. Ляцкого, вышедшие в свет в первом издании в 1904 г. Ляцкий стремился избежать объективистской трактовки Острогорского, перебросив мост между творчеством Гончарова и его личностью. Однако при этом он резко перегнул палку в сторону самого безудержного субъективизма. Творчество Гончарова интересовало Ляцкого только как проекция личности самого писателя. «Изучение творчества Гончарова в его целом, — утверждал Ляцкий, — приводит нас к глубокому убеждению в том, что перед нами один из наиболее субъективных писателей, для которых раскрытие своего «я» было важнее изображения самых животрепещущих и интересных моментов современной ему общественной жизни»14.

8

Все герои Гончарова оказались у Ляцкого в какой-то мере отражением самого писателя, и романист предстал в этой книге как бы во множестве литературных зеркал. Излишне распространяться здесь о том, как резко был враждебен этот субъективистский подход подлинно научному изучению наследия Гончарова.

Гончаров никогда не игнорировал значения личного опыта писателя для его творчества. 30 октября 1888 г. он писал К. К. Романову: «Только пережитые самим писателем горькие опыты помогают глубоко видеть, наблюдать и писать чужую жизнь в ее психологических и драматических процессах»15. Однако Гончаров не подменял объекта изображения: он превосходно понимал, что «личное» для писателя — не самоцель, а лишь средство для лучшего наблюдения и изображения чужой жизни. Литература, — говорил он в письме к С. А. Толстой, — выражает «все, что страна думает, чего желает, что она знает и что хочет и должна знать»16. «Личное» окрашивало это наблюдение писателем «страны», оно входило в него только как элемент, облегчающий процесс познания: «Когда я писал «Обыкновенную историю», я, конечно, имел в виду и себя, и многих подобных мне, учившихся дома или в университете, живших по затишьям, под крылом добрых матерей, и потом отрывавшихся от неги, от домашнего очага, со слезами, с проводами... и являвшихся на главную арену деятельности, в Петербург»17. Изолируя «личное» от «общего», самого Гончарова от круга «многих подобных» ему, Ляцкий, естественно, скатывался к самому элементарному биографизму и оказывался бессилен понять Гончарова как наблюдателя и изобразителя сложных общественных явлений.

От психологизма Ляцкого было недалеко до интерпретации Гончарова в духе позитивистской школы. В работах исследователей этого лагеря и особенно в «Истории русской интеллигенции» Д. Н. Овсянико-Куликовского психологический метод как бы получил свое окончательное оформление. Занявшись вопросом об историческом содержании гончаровских образов, Овсянико-Куликовский утверждал, что Гончаров являлся изобразителем «обломовщины» как национальной русской болезни. Дойдя до прямой клеветы на русский национальный характер, Овсянико-Куликовский объявил «обломовщину» чертой русского «национального психологического склада», а самого Обломова — национальным типом. Для Овсянико-Куликовского «обломовщина» — дефект русской национальной психологии. Либерально-буржуазный исследователь пытается доказать, что обломовская лень встречается во всех классах русского общества, что носитель ее — «национальный пациент». От Овсянико-Куликовского здесь идет прямая дорога к Бухарину.

9

Как известно, этот презренный враг народа, подло клеветал на русский народ.

К истолкованию произведений Гончарова приложили свою руку и исследователи сравнительно-исторической школы, которые всячески стремились уподобить этого русского писателя разнообразным иностранным образцам. Н. Г. Чернышевский в «Очерках гоголевского периода русской литературы» указал на нелепость подобных сближений, опорочивающих национальную самобытность русского реализма. «...повести г. Гончарова, г. Григоровича, Л. Н. Толстого, г. Тургенева, комедии г. Островского... так же мало напоминают вам что-либо чужое, как роман Диккенса, Теккерея, Жоржа Санда... г. Гончаров представляется вам только г. Гончаровым, только самим собою... ничья литературная личность не представляется вам двойником какого-нибудь другого писателя, ни у кого из них не выглядывал из-за плеч другой человек, подсказывающий ему, ни о ком из них нельзя сказать «Северный Диккенс» или «Русский Жорж Санд» или «Теккерей Северной Пальмиры»»18.

Буржуазное литературоведение предало полному забвению это мудрое указание великого русского критика. О Гончарове говорили как о «русском Гомере», «русском Гете», у него находили «чисто английский юмор», обнаруживали «психологический склад не русского писателя», а Обломова называли «русским Гамлетом».

Формалистическая трактовка гончаровского творчества нашла отражение в отдельных ранних работах Б. М. Энгельгардта (см., например, его предисловие к сборнику повестей и очерков Гончарова, трактовку им повести «Уха» и проч.).

Творчество Гончарова подверглось далее лженаучной интерпретации В. Ф. Переверзева и его учеников. Эта меньшевиствующая группировка стремилась приглушить классовую борьбу в русской литературе. Она проповедовала ограниченность писателя бытием своего класса, за пределы которого он якобы бессилен выйти. Считая Гончарова буржуазным писателем, переверзианцы уверяли, что Гончаров изображал свой класс и что его дворянские герои на самом деле лишь «переодетые» в дворянский костюм патриархальные буржуа. Для доказательства этого положения Переверзев и его «школа» не останавливались перед всевозможными натяжками и прямым извращением истины. Эта механистическая, грешившая явным солипсизмом «школа» в сильной мере повредила изучению наследия Гончарова.

Следует отметить, что «концепция» Переверзева и его школы повлияла на освещение творчества Гончарова В. Е. Евгеньевым-Максимовым, например, на трактовку им романа «Обыкновенная история». Книга последнего «И. А. Гончаров», появившаяся

10

в свет в 1925 г., представляла собою критико-биографический очерк, содержащий общий анализ главных произведений романиста, а также его цензорской деятельности. Она, разумеется, не могла заменить собою развернутой монографии о Гончарове.

Критикуя старое литературоведение, нельзя вместе с тем не отметить ряд верных работ о Гончарове. Над изучением его жизни и творчества плодотворно работали покойный Б. М. Энгельгардт, а также Н. К. Пиксанов и А. П. Рыбасов. Из последних работ о Гончарове следует отметить статьи С. М. Петрова, А. К. Котова и Я. Е. Эльсберга.

Автор настоящей монографии считает своим долгом признать, что его работы о Гончарове 20-х годов страдали резко выраженной методологией «переверзианства».

2

Представителем какого класса являлся Гончаров и какую позицию, в соответствии с этим, он занимал в русской литературе? Ответить на этот вопрос достаточно сложно. Для этого прежде всего необходимо решительно отмести неверные, порочащие Гончарова сближения его с тем или иным из господствовавших классов России. Его никак нельзя считать представителем дворянской литературы, поскольку Гончаров во всех своих произведениях критиковал господствующий класс российской империи за его паразитическую неприязнь к труду и отвращение к знанию. Художник, создавший сатирические образы Адуевых и Аянова, не может быть сближен и с русским чиновничеством: определение Гончарова как бюрократа, верное для него биографически (и то только с конца 1850-х годов), не может быть подтверждено ни одним фактом его литературного творчества. Больше, как будто бы, оснований сближать Гончарова с русской буржуазией, однако и здесь между писателем и классом нет кровной и органической связи. Исследователи, считавшие Гончарова апологетом буржуазно-капиталистического начала, пробовали опираться при этом на образы Адуева-старшего, Штольца и Тушина. Почти не отмечалось, что образы эти раскрыты преимущественно в их негативной функции, в противопоставлении дворянской бездеятельности и «романтической» мечтательности. И — что самое существенное — недостаточно учитывалась при этом та обостренная критика буржуазного практицизма и делячества, которая содержалась, по крайней мере, в первых двух романах Гончарова, а также в его путевых очерках «Фрегат Паллада».

11

В. А. Десницкий (а отчасти и Н. К. Пиксанов в его первых статьях о Гончарове) сильно преувеличивали буржуазные тенденции творчества Гончарова. В представлении В. А. Десницкого Гончаров проповедовал социальный мир «в недрах господствующих групп, в условиях соединения дворянской культуры и сословных дворянских привилегий с буржуазной деловитостью, с более широким размахом в деле эксплоатации естественных богатств страны и крестьянского труда»19. Гончаров рассматривался Десницким как писатель, кровно связанный с купеческой средой, но не менее близкий к поместному дворянству и правящей бюрократии. Его творчество, как и творчество Гоголя, определялось, как голос «поместной культуры, уходящей, но перед уходом в историческое небытие пытающейся омолодиться прививкой новых побегов»20.

Эта концепция грешила самым вульгарным социологизаторством. Она выключала выдающегося русского писателя из круга передовых литераторов 40—50-х годов, из той литературы, которая так деятельно боролась с самодержавно-крепостническим строем.

Идеологические позиции Гончарова могут быть правильно поняты лишь на основе той исторической роли, которую играл русский реализм предреформенной поры.

Поражение декабристов явилось следствием того, что передовая дворянская интеллигенция была страшно далека от народа, не знала его, не опиралась на него в своей борьбе. Однако с неудачей движения декабристов борьба передовых русских людей с самодержавно-крепостническим строем не прекратилась — она лишь приобрела новую форму. Передовая общественность России искала новых путей борьбы за политическое раскрепощение страны. На русскую литературу в эту пору легла важная задача: ей предстояло создать правдивое, свободное от каких-либо романтических прикрас изображение гнусной действительности самодержавно-крепостнической России. И она выполнила этот заказ истории: закономерен факт бурного развития русского критического реализма в последекабрьскую пору.

Лучшие люди русской литературы видели, что крепостничество является злейшим врагом национальной культуры. С ним яростно боролись Пушкин и Лермонтов, ему нанес сильнейшие удары, испугавшие его самого, автор «Ревизора» и первого тома «Мертвых душ», Гоголь. Тургенев признавался позднее в своих «Литературных воспоминаниях»: «Тот быт, та среда и особенно та полоса ее... к которой я принадлежал — полоса помещичья, крепостная — не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив: почти все, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувство смущения, негодования

12

— отвращения наконец ...В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решился бороться до конца, с чем я поклялся никогда не примиряться... Это была моя аннибалова клятва; и не я один дал ее себе тогда»21. Тургенев был прав, говоря так: подобную же «аннибалову клятву» дали себе в ту пору все наиболее значительные русские писатели, наиболее талантливые представители «критического», «гоголевского» направления в русской литературе.

Среди этой писательской молодежи по праву занял свое место и Гончаров. Еще мальчиком увидел он своего будущего «героя» в провинциальной симбирской глуши. Наблюдая дворян, не знавших, что делается в их именьях и проводивших дни в чревоугодии и бездельи, юный Гончаров как бы уже различал контуры того, что ему предстояло изобразить двадцатипятилетием позднее: «Мне кажется, у меня, очень зоркого и впечатлительного мальчика, уже тогда, при виде всех этих фигур, этого беззаботного житья-бытия, безделья и лежанья, и зародилось неясное представление об «обломовщине»» (IX, 161).*

Шли годы, и можно не сомневаться в том, что эти детские впечатления углублялись и принимали все более отчетливую форму. Критическое отношение Гончарова к русскому крепостничеству должно было укрепиться от влияния, которое оказывали на него корифеи русской литературы. Сильное воздействие на него оказал также и Белинский. Как сам Гончаров писал об этом в 70-е годы, «беллетристы, изображавшие в повестях и очерках черты крепостного права, были, конечно, этим своим направлением более всего обязаны его (Белинского. — А. Ц.) горячей — и словесной и печатной — проповеди» (VIII, 186).

Это свидетельство подчеркивает важнейшее в творческом развитии Гончарова. Он был близок к Белинскому в те годы, когда великий русский критик заклеймил в своем письме к Гоголю ужасное зрелище страны, где люди «торгуют людьми... где... нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей!». Гончаров не был сторонником революционных методов борьбы, которые безусловно разделял Белинский, но он вполне согласен был с определением «самых живых современных

13

национальных вопросов в России»: «уничтожение крепостного права, отмена телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть»22. Он был согласен с этой программой-минимум; по крайней мере, он никак не разошелся с нею по тем выводам, которые могли быть сделаны из написанных тогда «Обыкновенной истории» и «Сна Обломова».

Проповедь Белинского оказала на Гончарова могучее оплодотворяющее воздействие. Без поддержки Белинского критика Гончаровым крепостничества и различных его идеологических порождений — мечтательности, романтического «прекраснодушия», барского дилетантизма и проч. не была бы такой глубокой и основательной. Не соглашаясь по ряду вопросов с Белинским и даже порою резко полемизируя с ним, Гончаров тем не менее испытал глубокое влияние его политических взглядов, а также его материалистической эстетики. То и другое в сильной мере способствовало укреплению и дальнейшему развитию гончаровского реализма.

«Нельзя забывать, — писал В. И. Ленин в 1897 г., — что в ту пору, когда писали просветители XVIII века (которых общепризнанное мнение относит к вожакам буржуазии), когда писали наши просветители от 40-х до 60-х годов, все общественные вопросы сводились к борьбе с крепостным правом и его остатками. Новые общественно-экономические отношения и их противоречия тогда были еще в зародышевом состоянии»23.

Это указание Ленина исключительно важно для оценки всего русского реализма 40, 50 и 60-х годов, в частности — для оценки исторической ценности реализма Гончарова. В исследовательской литературе о Гончарове до сих пор недостаточно подчеркнуто то, что он является писателем предреформенной, а не послереформенной поры. Правда, он писал в течение 60 лет, до самых последних месяцев своей жизни. Однако то, что Гончаровым было написано после 1861 г., не идет ни в какое сравнение с написанным ранее. В самом деле, уже в конце 40-х годов у Гончарова была написана (и выпущена в свет) «Обыкновенная история» и созданы замыслы двух его позднейших романов — «Обломова» и «Обрыва». Из «Обломова» была написана первая часть и уже напечатав «Сон Обломова», который Гончаров справедливо называл «увертюрой всего романа». К 1861 г. были уже созданы (и напечатаны) путевые очерки «Фрегат Паллада» и даже из романа «Обрыв» написаны были первые его три части; их еще предстояло перерабатывать, но добрая половина труда была осуществлена.

Дело здесь, однако, не только в датах написания тех или иных произведений, но, прежде всего, в предмете преимущественного внимания романиста. Внимание Гончарова-художника

14

было отдано критике феодально-крепостнической России. О ней он говорил почти во всех своих произведениях позднего периода — в мемуарах о Московском университете и Симбирске 30-х годов, в воспоминаниях о Белинском, в критической статье о «Горе от ума», в нравоописательных очерках «Слуги». Послереформенной России Гончаров посвятил только одно произведение — «Литературный вечер», которое, вне всякого сомнения, принадлежит к числу его слабейших созданий. В противоположность Тургеневу, Некрасову, Островскому, Щедрину Гончаров не понимал русской пореформенной жизни и не собирался ее изображать. «Я на-днях встретил Гончарова, — сообщал Достоевский в 1876 г. Х. Д. Алчевской, — и на мой искренний вопрос: понимает ли он все в текущей действительности, или кое-что уже перестал понимать, он мне прямо ответил, что многое «перестал понимать». Конечно, я про себя знаю, что этот большой ум не только понимает, но и учителей научит, но в том известном смысле, в котором я спрашивал (и что он понял с ¼ слова), он, разумеется, не то что не понимает, а не хочет понимать. «Мне дороги мои идеалы и то, что я так излюбил в жизни, — прибавил он, — я и хочу с этим провести те немного лет, которые мне остались, а штудировать этих (он указал мне на проходившую толпу на Невском проспекте) мне обременительно, потому что на них пойдет мое дорогое время»...»24.

Творчество Гончарова как художника не только было безраздельно отдано крепостнической России, но и принесло свои плоды по преимуществу в годы, когда она еще продолжала существовать. Вот почему нельзя сопоставлять во времени произведения Гончарова с романами Л. Н. Толстого или Достоевского: «Обломов», а отчасти и «Обрыв» представляют собою более ранний этап в развитии русского романа.

Тем, что в творчестве Гончарова было наиболее ценно, он обязан был влиянию русских просветителей, к движению которых примыкал. Если он и не стоял на позиции защиты, интересов народных масс, которую занимали «мужицкие демократы» 60-х годов — Некрасов, Чернышевский, Добролюбов, Щедрин, — то и он искренно, и еще в 40-х годах, верил в то, что «отмена крепостного права и его остатков принесет с собой общее благосостояние», и всемерно содействовал этому своим творчеством. Еще более характерна для Гончарова «горячая защита просвещения»25.

Сближение Гончарова с «просветительством» ни в какой мере, конечно, не освобождает нас от обязанности вскрыть всю сложность и противоречивость его мировоззрения. Они были обусловлены прежде всего тем, что в своей личной жизни Гончаров служил господствующему порядку самодержавной Россия как

15

чиновник, цензор русской литературы, редактор официозной правительственной газеты и член высшего цензурного учреждения Российской империи. Эта все усиливавшаяся личная связь с господствующим порядком в сильной мере затруднила деятельность Гончарова как писателя, она, в частности, глубоко исказила первоначальный прогрессивный смысл его последнего романа. Однако, к счастью для русской литературы, эта биографическая связь Гончарова с послереформенным режимом не смогла одержать верх над его могучим реалистическим талантом.

Буржуазная критика возвеличивала слабые стороны творчества Гончарова, умалчивая о его сильных сторонах. Она рисовала этого художника своекорыстным защитником интересов русского капитализма, игнорируя критические и прогрессивные тенденции его творческого развития. Марксистско-ленинское литературоведение, не скрывая слабостей и ошибок выдающегося писателя, подчеркивает в нем главное — защиту интересов передовой русской культуры. Гончаров служил ей своей борьбой с крепостничеством и его пережитками, своей неустанной пропагандой просвещения, своей неустанной проповедью творческого труда.

Именно это прежде всего ценили в Гончарове классики русской революционно-демократической критики. Белинский называл «Обыкновенную историю» «страшным ударом романтизму, мечтательности, сентиментализму, провинциализму» и прочим порокам старой, патриархально-крепостнической России. Добролюбов справедливо трактовал Ольгу Ильинскую как образ передовой русской женщины, произносящей беспощадный приговор всему реакционному и оппортунистическому в русской жизни. Именно эту национальную сущность гончаровского реализма, в его особой характерной для русских прогрессивных писателей форме, и призвано установить современное советское, марксистско-ленинское литературоведение.

3

Предлагаемая вниманию читателей книга представляет собою попытку дать исследовательскую монографию о творческом пути и методе И. А. Гончарова. Книги В. П. Острогорского и Е. А. Ляцкого безнадежно устарели по своему методу, да они и не имели целью исследовать творческое развитие писателя. В распоряжении читателей имеется лишь упомянутая нами книга В. Е. Евгеньева-Максимова, слишком сжато трактующая вопрос, обходящая ряд произведений Гончарова и порою представляющая скорее популярный очерк, нежели работу исследовательского типа.

16

В этой работе я ставил перед собой задачу — всесторонне охарактеризовать творческое наследие Гончарова — его путь как писателя, его метод, основные элементы стиля и литературные связи писателя. Я стремился к возможно более широкой и систематической постановке проблем «гончарововедения», считая, что на данном этапе изучения русских классиков всего более уместны именно такие, возможно более широкие по своему охвату, монографии. Разумеется, работа не преследует цели исчерпать поставленные вопросы; это возможно сделать лишь в процессе коллективного труда ряда исследователей.

Книга эта посвящена творчеству Гончарова, а не его жизни, и чисто биографический материал введен в нее в ограниченных размерах. Тем больше внимания уделил автор малоосвещенным эпизодам творческого развития писателя. Из произведений Гончарова здесь впервые в советской науке введены в поле зрения интересные альбомные записи молодого Гончарова: «Упрек. Объяснение. Прощание» и «Хорошо или дурно жить на свете». Ряд важных публикаций сделан на основе исследования черновых рукописей «Обломова» и «Обрыва». Такова написанная Гончаровым в 50-х годах автобиография Марка Волохова или варианты первоначального текста «Обрыва», в которых излагается драматическая история любви бабушки к Титу Никонычу Ватутину.

Широко использованы в работе неопубликованные письма Гончарова к близкой ему семье Майковых, Ю. Д. Ефремовой, И. И. Льховскому, С. А. Никитенко и А. Ф. Кони. Письма эти позволили установить ряд важных деталей в работе Гончарова над «Фрегатом Паллада» и особенно над двумя его большими романами.

Изучение творчества Гончарова производится в этой работе с учетом всей борьбы, которая возникла вокруг Гончарова в русской критике. Я стремился показать на этом материале всю остроту борьбы в литературе и критике 40—70-х гг.

Эта книга создавалась в процессе моей многолетней работы в архивах Института русской литературы («Пушкинском доме») Академии Наук СССР, публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, в Государственном литературном архиве и в Рукописном отделении Государственной библиотеки им. В. И. Ленина в Москве.

Автор этой монографии приносит свою глубокою благодарность сектору русской литературы Института мировой литературы им. А. М. Горького Академии Наук СССР, по плану которого эта работа выполнялась, и тем работникам Института, которые участвовали в обсуждении ее отдельных глав.

17

Глава первая

ЮНОСТЬ. РАННИЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ОПЫТЫ

1

Иван Александрович Гончаров родился в приволжском губернском городе Симбирске (ныне Ульяновске) 6 (18) июня 1812 г.1, за шесть дней до вторжения Наполеона в Россию. Родной Гончарову город выдвинул до него немало писателей и деятелей русской культуры — здесь родились Н. М. Карамзин, И. И. Дмитриев, братья Тургеневы, Н. М. Языков, П. В. Анненков, Д. В. Григорович и др. Все они были дворянами и воспитывались в условиях помещичьего уклада.

Совсем по-иному обстояло дело с Гончаровым, который происходил из зажиточного купеческого рода. Впрочем, дед Гончарова был армейским офицером и дослужился до чина капитана; но уже отец предпочел военной службе торговлю хлебом. Симбирское купечество не раз избирало Александра Ивановича Гончарова городским головой. Из купеческого рода происходила также и мать писателя, Авдотья Матвеевна Шахторина. В 1804 г., девятнадцати лет от роду, она вышла замуж за 50-летнего Гончарова. У них родилось шесть детей, однако выжили только четверо — Николай, Иван, Александра и Анна.2

Детские и отроческие годы Гончарова были безмятежными. Подобно одному из своих будущих героев, Гончаров провел их «в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя, в течение двадцати лет, из объятий в объятия родных, друзей и знакомых» (II, 70).

В семье Гончаровых не было тех жестоких расправ с крепостными, которые так омрачали детство Герцена, Тургенева, Щедрина, Некрасова. Вместе с тем здесь не было и той гнетущей бедности, которую испытали в детстве Помяловский, Решетников и другие демократические писатели 60—70-х годов.

18

Гончаров рос в обстановке приволья и материального довольства. «Дом у нас, — вспоминал он позднее, был — что называется, полная чаша... большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры и утки — все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня» (IX, 149).

Обстановка в доме «была барская: большой зал с люстрой, нарядная гостиная с портретом хозяина и неизбежная диванная»3.

В сентябре 1819 г., в 65-летнем возрасте, скончался Александр Иванович Гончаров. Воспитанием детей и раньше занималась мать писателя, Авдотья Матвеевна, которая вела его умно и строго, без излишней сентиментальности и пристрастия к кому-либо из детей. Однако руководить образованием подраставших детей ей было трудно, и в этом Авдотье Матвеевне помог крестный отец детей, Николай Николаевич Трегубов. Есть основания предполагать, что в молодости он любил Гончарову такой же трогательной любовью, какую впоследствии в «Обрыве» Ватутин испытывал к бабушке. Когда умер Александр Иванович, Трегубов поселился в «усадьбе» Гончаровых и занялся воспитанием детей.

В прошлом Трегубов учился в Морском кадетском корпусе, служил во флоте, затем, выйдя в отставку, поселился в Симбирске. Это был передовой человек, много читавший, член тайной масонской ложи, знакомый со многими декабристами. Гончаров подробно охарактеризовал Трегубова в своих позднейших воспоминаниях «На родине», где он был назван «Якубовым». В отличие от строгого буржуазного воспитания, даваемого детям матерью, Трегубов относился к ним снисходительно и баловал их. «Добрый моряк, — вспоминал впоследствии Гончаров, — окружил себя нами, принял нас под свое крыло, а мы привязались к нему детскими сердцами, забыли о настоящем отце». Ванюша Гончаров был ему ближе других детей Авдотьи Матвеевны. Этот живой, любознательный и тогда уже впечатлительный мальчик являлся его «близким спутником и собеседником». «Просвещенный человек», по позднейшей характеристике Гончарова, Трегубов занимался с ним естественными науками, учил его математике, воспитывал в будущем писателе горячую любовь к морю и морским путешествиям.

Симбирск той поры был небольшим и тихим городком. Правда, В. А. Соллогуб, посетивший его проездом в 1822 г., справедливо указывал в своих воспоминаниях на шум и сутолоку, парившие на набережной, у волжских пристаней: «Тут

19

на узкой и грязной черте прибрежья бесновался хаос. Стояли обозы с бочками и кулями. Обозчики кричали и бранились. Бабы-торговки пискливо предлагали свой товар. У кабачков толпились и раскрасневшиеся мужички, и отставные солдаты в расстегнутых шинелях, с мутными глазами, в фуражках на затылках, и нищие, и изувеченные, и глазевшие, и ребятишки, и лошади, и волы, и всякая живность. На берегу стоял живой, неумолчный стон, смешанный с говором, плеском и живым журчанием речного прибоя».

По-иному выглядел самый Симбирск: трудно было «вообразить себе что-нибудь грустнее и однообразнее его прямых, широких, песчаных улиц, окаймленных низенькими деревянными домиками и досчатыми тротуарами»4. Наблюдавший родной ему город на протяжении многих лет своей жизни, Гончаров отметил впоследствии, что дворянско-буржуазный Симбирск мало изменился: «те же, большею частью деревянные, посеревшие от времени дома и домишки, с мезонинами, с садиками, иногда с колоннами, окруженные канавками, густо заросшими полынью и крапивой, бесконечные заборы; те же деревянные тротуары, с недостающими досками, та же пустота и безмолвие на улицах, покрытых густыми узорами пыли...» (IX, 161).

Эти картины сна и застоя закреплялись в сознании Гончарова, который впоследствии воссоздал их в «Обыкновенной истории» и — особенно полно — в «Обломове» и «Обрыве». Запоминались ему и провинциальные обыватели, жившие покойно и неторопливо. «Чиновник, советник какой-нибудь палаты, лениво, около двух часов едет из присутствия домой, нужды нет, что от палаты до дома не было и двух шагов. Пройдет писарь, или гарнизонный солдат еле-еле бредет по мосткам. Купцы, забившись в глубину прохладной лавки, дремлют или играют в шашки. Мальчишки среди улицы располагаются играть в бабки...» (IX, 161). Таким Симбирск выглядел даже в 30-х годах, когда Гончаров вернулся туда по окончании университета. Тем более патриархальным и тихим был этот город в годы детства писателя.

Дети Гончаровой учились в частных пансионах, каких было много в дворянском Симбирске. Положительному и деловому Трегубову эти частные учебные заведения не нравились, и, по его совету, Ванюша был отдан учиться за Волгу, в пансион одного священника, Федора Антоновича Троицкого. Его жена, немка, знавшая и по-французски, положила начало хорошему знанию Гончаровым этих языков: будущий писатель овладел ими уже в детстве. В доме Троицких Гончаров нашел заинтересовавшие его книги, возбудившие в нем пламенную охоту к чтению. Среди них были описания путешествий (Кука,

20

Крашенинникова на Камчатку, Мунго-Парка в Африку) и книги исторического содержания. Одновременно с этим мальчик читал русские сказки и лубочные книжки о Еруслане Лазаревиче, Бове Королевиче, сочинения Державина, Фонвизина, Озерова, Карамзина, Жуковского. Много прочитал мальчик и иностранной беллетристики: разрозненные томы Вольтера, Руссо, Фенелона, романы Радклиф, Жанлис и других «в чудовищных переводах», по собственному его выражению. Впоследствии Гончаров указывал, что «повальное чтение, без присмотра, без руководства и безо всякой, конечно, критики и даже порядка в последовательности, открыв мальчику преждевременно глаза на многое, не могло не подействовать на усиленное развитие фантазии, и без того слишком живой от природы»5.

В пансионе Троицких Гончаров пробыл два года. Летом 1822 г. его взяли оттуда, ибо мальчику пришла пора поступать в среднее учебное заведение. В Симбирске уже существовала гимназия, однако преподавали в ней плохо, к тому же А. М. Гончарова намерена была дать своим сыновьям такое образование, которое помогло бы им в будущем стать «негоциантами». 8 июля 1822 г. Ванюша был отправлен в Москву и определен в Коммерческое училище. Выбор этот оказался неудачным: возглавлявший училище Т. А. Каменецкий, карьерист и некультурный человек, заботился не столько об образовании учеников, сколько о «благопристойности» их поведения. Впоследствии Гончаров дал этому «милому училищу» резко отрицательную оценку: «По милости... Тита Алексеевича мы кисли там восемь лет, восемь лучших лет без дела! Да, без дела. А он еще задержал меня четыре года в младшем классе, когда я был там лучше всех, потому только, что я был молод, т. е. мал, а знал больше всех. Он хлопотал, чтобы было тихо в классах, чтобы не шумели, чтоб не читали чего-нибудь лишнего, не принадлежащего к классам, а нехватало его ума на то, чтобы оценить и прогнать бездарных и бестолковых учителей, как Алексей Логинович, который молол, сам не знал, от старости и от пьянства, что и как, а только дрался линейкой; или Христиан Иванович, вбивавший два года склонения и спряжения французского и немецкого, которые сам плохо знал; Гольтеков, заставлявший наизусть долбить историю Шрекка и ни разу не потрудившийся живым словом поговорить с учеником о том, что там написано. И какая программа: два года на французские и немецкие склонения и спряжения, да на древнюю историю и дроби; следующие два года на синтаксис, на среднюю историю (по Кайданову или Шрекку), да алгебру до уравнений, итого четыре года на то, на что много двух лет! А там еще четыре года на так называемую словесность иностранную и русскую, то-есть на долбление тощих тетрадок немца Валентина, плохо знающего

21

по-французски Тита и отжившего ритора Карецкого! А потом вершина образования — это quasi-естественные науки у того же пьяного Алексея Логиновича, то-есть тощие тетрадки, да букашки из домашнего сада, и лягушки, и камешки с Девичьего поля; да сам Тит Алексеевич, преподавал премудрость, т. е. математику, 20-летним юношам и хлопотал пуще всего чтоб его боялись. Нет, мимо это милое училище!»6 Эта беспощадно-отрицательная оценка Гончаровым преподавания в Московском коммерческом училище полностью совпадала с оценками других воспитанников училища. С. М. Соловьев, впоследствии известный русский историк, отозвался об училище кратко, но определительно: «Учили плохо, учителя были допотопные»7.

Подобное «обучение» могло принести Гончарову большой вред. Однако ему помогли два обстоятельства. Во-первых, мальчик ежегодно приезжал на летние каникулы в Симбирск и общался дома с Трегубовым, который продолжал заботиться о развитии своего любимца. Во-вторых, Гончаров много занимался в эти годы самообразованием. Двадцатые годы ознаменовались в русской литературе успехами романтизма и началом развития реализма, во главе которого стоял Пушкин. Гончаров еще в ранней юности оценил этого величайшего русского писателя. Уже стариком, в дни пушкинских торжеств 1880 г., он писал Л. А. Полонскому: «Первым прямым учителем в развитии гуманитета, вообще в нравственной сфере, был Карамзин, а в деле поэзии мне и многим сверстникам, 15—16-летним юношам, приходилось питаться Державиным, Дмитриевым, Озеровым, даже Херасковым, которого в школе выдавали тоже за поэта. И вдруг Пушкин! Я узнал его с «Онегина», который выходил тогда периодически, отдельными главами. Боже мой! Какой свет, какая волшебная даль открывалась вдруг и какие правды — и поэзии, вообще жизни, притом современной, понятной, хлынули из этого источника, и с каким блеском, в каких звуках! Какая школа изящества, вкуса для впечатлительной натуры!»8. Тупая и официальная рутина Коммерческого училища столкнулась с благотворным воздействием передовой русской литературы и в конце концов была побеждена им.

В конце 20-х годов материальные дела Гончаровой, невидимому, пошатнулись. Зная об острой неудовлетворенности, которую испытывал в стенах Коммерческого училища ее младший сын, Авдотья Матвеевна подала Каменецкому прошение о его увольнении9. Гончаров покинул училище в сентябре 1830 г., «не окончив курса учения в училище преподаваемого», как значилось в выданном юноше свидетельстве. Там же были обозначены отметки Гончарова: по русскому и иностранным языкам, географии и истории — «очень хорошие», в коммерческой арифметике — «средственные».

22

Гончаров решил продолжать свое образование. Есть основания считать, что он (как впоследствии и его герой Райский) намеревался одно время стать живописцем10, однако вскоре отказался от этого намерения. Восемнадцатилетний юноша обладал неплохой подготовкой для университета, в частности, он «знал порядочно по-французски, по-немецки, отчасти по-английски и по-латыни» (IX, 100). Поступить тогда же в университет ему не удалось — в Москве свирепствовала холера, и лекции были отменены. Лишь осенью 1831 г. Гончаров без особого труда выдержал вступительные экзамены и был зачислен на филологический (или как его тогда называли «словесный») факультет Московского университета.

Старейший русский университет переживал в начале 30-х годов едва ли не самую трудную пору своего существования. Только что подавивший революционное движение декабристов, Николай I особенно возненавидел этот университет с тех пор как был арестован и сдан в солдаты студент, поэт Полежаев. «Но несмотря на это, опальный университет рос влиянием; в него, как в общий резервуар, вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее»11. Так характеризовал роль Московского университета А. И. Герцен. Профессорский состав этого учреждения не отличался в 30-х годах особой прогрессивностью, но в списке студентов значились имена Герцена и Огарева, Белинского и Станкевича, Лермонтова, Сатина, Пассека, К. Аксакова, Красова, Клюшникова и других.

В своих позднейших воспоминаниях «В университете» Гончаров идеализировал Московский университет 30-х годов, называя его воспитанников «малой ученой республикой». Если верить автору воспоминаний, над этой «республикой» «простиралось вечно ясное небо, без туч, без гроз и без внутренних потрясений, без всяких историй, кроме всеобщей и российской, преподаваемых с кафедр...» (IX, 108). В действительности университетская жизнь была не столь идилличной: припомним, например, известную историю с профессором Маловым, которому московские студенты устроили настоящую обструкцию. В 1826 г. в университете были запрещены лекции по философии И. И. Давыдова и сдан в солдаты Полежаев, в 1832 г. исключен Белинский, в 1834 г. арестованы и высланы недавно окончившие Московский университет Герцен и Огарев. Обо всем этом Гончаров даже не упомянул в своих воспоминаниях.

Прислушаемся к тем неизбежно субъективным, но характерным оценкам, которые Гончаров давал современной ему

23

профессуре Московского университета. Ко времени поступления Гончарова на словесное отделение там уже не было А. Ф. Мерзлякова. Из профессоров, преподававших в 1831—1834 гг., Гончаров отличал историка М. Т. Каченовского за его тонкий аналитический ум и «скептицизм в вопросах науки». Философ И. И. Давыдов и историк М. П. Погодин не снискали симпатий юноши; первый — из-за его карьеристских повадок; второй — потому, что, читая «скучно, бесцветно, монотонно и невнятно», был в то же время не искренен, прибегая к пафосу «ради поддержания тех или других принципов, а не по импульсу искренних увлечений» (IX, 124). Больше ценил Гончаров С. П. Шевырева, который «принес нам свой тонкий и умный критический анализ чужих литератур, начиная с древнейших — индийской, еврейской, арабской, греческой — до новейших западных литератур». Напомним, что в те годы Шевырев еще не сделался тем тупым и реакционным педантом, на которого написал свой замечательный памфлет Белинский.

Особенно высоко оценил Гончаров профессора теории изящных искусств и археологии Н. И. Надеждина за его многостороннюю ученость по части философии и филологии, а также за его талантливую манеру изложения: «Он один заменял десять профессоров». Излагая теорию изящных искусств и археологию, Надеждин вместе с тем читал и «историю Египта, Греции и Рима. Говоря о памятниках архитектуры, о живописи, о скульптуре, наконец о творческих произведениях слова, он касался и истории философии. Изливая горячо, почти страстно, перед нами сокровища знания, он учил нас и мастерскому владению речи» (IX, 119). Это глубоко-положительное отношение к Надеждину Гончаров сохранил на всю свою жизнь12.

Гончаров получил в Московском университете подчеркнуто «филологическое» образование. Его мало интересовали чисто политические проблемы, а также вопросы общего мировоззрения, связанные с философскими исканиями. Характерен рассказ Гончарова о И. И. Давыдове, который «прочел всего две или три лекции по истории философии; на этих лекциях, между прочим, говорят (я еще не был тогда в университете) присутствовал приезжий из Петербурга флигель-адъютант и вследствие его донесения будто бы лекции были закрыты. Говорили, что в них проявлялось свободомыслие, противное... не знаю чему. Я не читал этих лекций» (IX, 99). Невозможно представить, что с подобными лекциями не познакомились бы Белинский, Герцен, Огарев или Станкевич. Но осторожный Гончаров не интересовался этими происшествиями в жизни Московского университета начала 30-х годов. Вот почему он уверял в мемуарах, появившихся через 40 с лишком лет, что ему ничего не было известно «и об истории с Герценом и другими»,

24

которая «заставила начальство подтянуть университеты вообще» (IX, 132). Характерная формулировка, снимающая вину с «начальства» и перелагающая ответственность... на Герцена и его друзей!

В студенческой среде Гончаров держался обособленно; во всяком случае он не сблизился ни с одним представителем тогдашней передовой молодежи. «Перед нами, — вспоминал впоследствии Гончаров, — были Герцен и Белинский... но когда мы перешли на второй курс — их уже не было. Там были между прочим Станкевич, Константин Аксаков, Сергей Строев...» (IX, 108). Ни с одним из них Гончаров не завязал сколько-нибудь тесных сношений. Не был он знаком и с Лермонтовым, вскоре переехавшим в Петербург. Свою отчужденность от Станкевича и его кружка Гончаров объяснял тем, что он «сидел в другом конце обширной аудитории»! Нечего и говорить здесь о неудовлетворительности подобного объяснения. Гончаров, несомненно, не согласился бы с революционными призывами юношеской драмы Белинского или со смелыми высказываниями участников кружка Герцена и Огарева. Он оставался безразличным и к той новейшей философии, которую так пристально изучали в кружке13.

Из трех лет, проведенных Гончаровым в университете, наиболее плодотворным был второй по счету, 1832/33 учебный год; сам Гончаров называл его своим «золотым веком». В эту пору окончательно определилось влечение его к литературе. Отдав в свои доуниверситетские годы дань современным французским писателям, так называемой «неистовой словесности» «юной Франции» (куда входили Виктор Гюго с его романом «Бюг-Жаргаль», Жюль Жанен — автор романа «Мертвый осел или гильотинированная женщина», Евгений Сю и другие), Гончаров, однако, «быстро отрезвился от одностороннего влияния» этой словесности. Происходило это «отрезвление» по мере того, как Гончаров изучал классиков и знакомился с новейшим русским реализмом. «Непрерывным чередом» изучал он творения древних и прежде всего Гомера, произведения Данте, Сервантеса, Шекспира, Тассо. Из писателей позднейшей поры Гончаров пристально изучал «новейших эпиков» и особенно Вальтера Скотта14. Гораздо более сильным был интерес Гончарова к современной русской литературе. Как он сам писал о себе в третьем лице в автобиографии, «живее и глубже всех поэтов поражен и увлечен был Гончаров поэзией Пушкина в самую свежую и блистательную пору силы и развития великого поэта и в поклонении своем остался верен ему навсегда...» В знаменательный для него день 27 сентября 1832 г. Гончаров присутствовал при споре Пушкина с Каченовским в аудитории университета по вопросу о подлинности «Слова о полку Игореве»15.

25

Когда он вошел, «для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я в то время был в чаду обаяния от его поэзии; я питался ею, как молоком матери; стих его приводил меня в дрожь восторга. На меня, как благотворный дождь, падали строфы его созданий («Евгения Онегина», «Полтавы» и др.). Его гению я и все тогдашние юноши, увлекавшиеся поэзиею, обязаны непосредственным влиянием на наше эстетическое образование» (IX, 113).

Мы почти ничего не знаем о том, как протекала жизнь Гончарова за стенами университета. Потанин сообщает, впрочем, что в своих письмах к брату Гончаров описывал свое знакомство «с профессорами, которые с радушием принимали молодого человека в свои дома»16. Известно, что он любил посещать театры, и в особенности Малый театр, среди актеров которого высоко ценил М. С. Щепкина, П. С. Мочалова и других. Гончаров «знал этих старых артистов в их лучшей поре», как выразился он впоследствии в своем письме к П. Д. Боборыкину17. Особенно увлекался он — и не только как зритель — М. Д. Львовой-Синецкой, занимавшей в начале 30-х годов одно из видных мест среди актрис Малого театра. Гончаров вместе со своим тогдашним другом, Ф. А. Кони, часто бывал в доме Львовой-Синецкой18.

2

В июне 1834 г. Гончаров закончил свое университетское образование. «Я свободный гражданин мира, — восклицал он, — передо мною открыты все пути, и между ними первый путь — на родину, домой, к своим» (IX, 139). Университет заложил прочную основу для дальнейших занятий искусством и литературой, завершил умственную подготовку Гончарова.

На первый взгляд Симбирск мало изменился с того времени, как Ванюшу отвезли учиться в Москву, оставаясь тем же маленьким провинциальным городком (в 1838 г. там насчитывалось всего 18 000 жителей). Гончарова сразу охватил сонный и застойный быт далекой провинции, который был знаком ему еще с детских лет: «Так и хочется заснуть самому, глядя на это затишье, на сонные окна с опущенными шторами жалюзи, на сонные физиономии сидящих по домам или попадающиеся на улице лица. «Нам нечего делать!» — зевая думает, кажется, всякое из этих лиц, глядя лениво на вас: «мы не торопимся, живем — хлеб жуем, да небо коптим!»» (IX, 161).

Однако за двенадцать лет в Симбирске произошли немаловажные изменения. Разгром восстания декабристов отозвался и на этом тихом провинциальном уголке. Был арестован происходивший из симбирских дворян декабрист Ивашев. К нему в ссылку в Сибирь отправилась из Симбирска его невеста

26

Ледантю. В городе происходили обыски. Особенно усердствовал в этом отношении жандармский полковник Сигов, «прославившийся» жестокими порками, которым он подвергал симбирских крестьян19. Правительство обратило пристальное внимание на тайные заседания масонских лож и арестовало виднейшего симбирского масона Баратаева (Гончаров в своих позднейших воспоминаниях называл его Бравиным). Баратаев был человеком, глубоко проникнутым прогрессивными идеями своего времени. Знакомство с ним было для Гончарова благотворным.

Преследования испугали дворянское общество и усилили в нем реакционные настроения. Либералы «быстро превратились в ультра-консерваторов, даже шовинистов — иные искренно, другие надели маски... Все пошили себе мундиры; недавние атеисты являлись в торжественные дни на молебствие в собор, а потом с поздравлением к губернатору. Перед каждым, даже заезжим лицом крупного чина, снимали шляпу, делали ему визиты» (IX, 167). В числе людей, запуганных правительственной реакцией, оказался и такой близкий Ивану Александровичу человек, как Трегубов, настойчиво рекомендовавший своему крестнику вести себя осторожнее.

Вскоре после своего приезда в Симбирск Гончаров поступил в канцелярию губернатора Загряжского (в воспоминаниях он назван Углицким). Служить Гончарову было необходимо: правительство с подозрением взирало на всякого, кто уклонялся от своего «долга». Заниматься, по примеру своих родителей, торговлей Гончаров не желал, к армейской карьере он не чувствовал никакой склонности. Служба в губернаторской канцелярии была нетрудной: Гончарова, как и Викентьева (в «Обрыве»), не посылали по губернии «грязниться на следствиях». Он сделался своим человеком в семье губернатора и одновременно с этим — «одним из колес губернской административной машины» (IX, 210).

Перед молодым человеком раскрылась неприглядная картина лихоимства: все сколько-нибудь значительные чиновники брали взятки, брал их и сам губернатор. Гончаров понимал, что в этой атмосфере ему не ужиться. Родным, и прежде всего матери, хотелось удержать молодого человека дома, женить его; однако сам Гончаров мечтал о другом. Родной город не представлял «никакого простора и пищи уму; никакого живого интереса для свежих, молодых сил» (IX, 205). Мысли Гончарова были обращены к столице, он намерен был испытать себя на поприще литературы, не порывая при этом со службой. Зима 1834—1835 гг. прошла в безуспешных попытках уехать из Симбирска; Гончаров с ужасом чувствовал, что начинает погружаться в тину провинциального быта. Однако весною 1835 г.

27

обстановка резко изменилась: удерживавший его при себе губернатор был уволен и уехал в Петербург с целью добиться оправдания в тех обвинениях, которые против него возводились. Гончаров сопровождал Загряжского. Подобно своему будущему герою Александру Адуеву, уехал он в далекую северную столицу искать «карьеры и фортуны».

18 мая 1835 г. Гончаров был определен в число канцелярских чиновников министерства финансов, по департаменту внешней торговли. Служил он там в качестве переводчика, что давало возможность постоянно упражняться в иностранных языках (повидимому, к этому времени Гончаров овладел и английским языком). Как справедливо указывает Н. К. Пиксанов, «выбор службы был характерен для выходца из купечества, воспитанника Коммерческого училища: министерство финансов, департамент внешней торговли, должность переводчика иностранной переписки. Служба ввела Гончарова в особый мир, незнакомый русским беллетристам того времени: Тургеневу, Григоровичу, Достоевскому — мир коммерческий и бюрократический. Департамент внешней торговли сосредоточивал в себе руководство международной торговлей России; здесь встречались иностранные негоцианты и крупные русские экспортеры. Движение хозяйственной жизни страны, рост капитализма и русской буржуазии здесь ощущались весьма явственно. Здесь вырабатывался особый тип бюрократа: бюрократа-финансиста, стоящего на уровне международной финансовой политики. Через руки Гончарова, как переводчика иностранной переписки, проходили документы большого экономического значения. Несомненно, здесь, в департаменте внешней торговли, мысль впервые отчетливо осознала значение, рост русской буржуазии — не архаического провинциального торгового купечества, а буржуазии энглизированной, столичной, включенной в международные связи. Здесь подготовлялось понимание типа Адуева-старшего, понимание всемирной торговли, сказавшиеся потом во «Фрегате Паллада», созревали у Гончарова мысли об Андрее Штольце»20.

Служба в Петербурге обрекала Гончарова на ряд неудобств и даже лишений. Характерно, что в своем позднейшем письмо к С. А. Никитенко Гончаров говорил: «У Вас (и во всей семье Вашей) вкоренилось убеждение, что я счастливейший смертный! Что же мне с этим делать!.. Но следили ли Вы, каким путем и когда достиг я этих благ и сколько лет пробивался сквозь тесноту жизни, чтобы добраться до этого, и то еще не совсем верного порта, т. е. до возможности не только всякий день обедать и спать на своей подушке, но даже и поехать за границу на казенный счет. А до тех пор? А пройденная школа двух десятков лет, с мучительными ежедневными помыслами о том, будут

28

ли в свое время дрова, сапоги, окупится ли теплая, заказанная у портного шинель в долг?»21.

У Гончарова были все основания делать подобные признания. «Факты совершенно опровергают... легенду о розах, которыми будто бы был усыпан, на первых же порах, служебный путь И. А. Гончарова: он, человек с высшим образованием, выдающихся дарований, знавший три иностранных языка, только через 16 лет по вступлении на службу получает место младшего столоначальника!» — правильно указывал биограф писателя, М. Ф. Суперанский22.

Любопытно позднейшее признание Гончарова в письме к А. А. Толстой: «А сколько теснот пришлось переживать: хотелось мне всегда и призван я был писать, а между тем должен был служить. Моему, нервозному, впечатлительно-раздражительному организму, нужен воздух, ясный и сухой, солнце, некоторое спокойствие, а я сорок лет живу под свинцовым небом, в туманах — и не наберу месяца в году, чтобы заняться, чем хотелось и чем следовало, и всегда делал то, чего не умел или не хотел делать»23.

Не следует, однако, преувеличивать роль этих неприятностей: они не заставили Гончарова изменить раз принятое решение. Чиновничья служба давала ему минимальное обеспечение и, не требуя, на первых порах, много времени, позволяла будущему писателю заниматься самообразованием, много читать и, главное, пробовать свои силы в области художественной литературы.

Вместе со всеми передовыми русскими людьми своего времени Гончарову пришлось пережить в начале 1837 г. трагическую гибель Пушкина. «Я был маленьким чиновником-«переводчиком» при министерстве финансов. Работы было немного, и я для себя, без всяких целей, писал, сочинял, переводил, изучал поэтов и эстетиков. Особенно меня интересовал Винкельман. Но надо всем господствовал он. И в моей скромной чиновничьей комнате, на полочке, на первом месте, стояли его сочинения, где все было изучено, где всякая строчка была прочувствована, продумана... И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его более нет... Это было в департаменте. Я вышел в коридор и горько-горько, не владея собою, отвернувшись к стенке и закрывая лицо руками, заплакал»24.

Вскоре после приезда в Петербург Гончаров завязал знакомство с семейством Майковых. Сослуживец и начальник Гончарова по департаменту, В. А. Солоницын, познакомил его с Николаем Аполлоновичем и Евгенией Петровной Майковыми. Первый был известным в столице живописцем, вторая — довольно известной детской писательницей и поэтессой. Майковы пригласили Ивана Александровича заниматься с их

29

детьми историей русской литературы и теорией литературы. Сначала Гончаров вел эти занятия с Аполлоном Николаевичем Майковым, а затем, когда тот поступил в университет, — с его младшим братом, Валерианом. Оба мальчика обнаруживали несомненные литературные способности. Аполлон Майков вскоре сделался видным лирическим поэтом, и его юношеские стихотворения удостоились хвалебной рецензии Белинского. Валериан еще в ранней молодости «остротою и меткостью своих суждений о произведениях наук и искусств обнаружил будущий критический талант»25, впоследствии он сделался ведущим критиком в «Отечественных записках» Краевского. Оба брата были многим обязаны своему литературному наставнику.

Дом Майковых представлял собою один из самых известных литературных салонов Петербурга. Деятельность этого салона была пространно охарактеризована в воспоминаниях одного из его участников, журналиста А. В. Старчевского: «...начиная с обеда до поздней ночи, там почти ежедневно собиралось порядочное общество... Прибавьте ко всему этому милое, свободное, но всегда приличное обращение, откровенность, юмор, радушие хозяев и умение их поддерживать разговор, переплетая его оживленными эпизодами и отступлениями... В этом кругу никогда не происходило пошлых разговоров, не сообщалось двусмысленных анекдотов, никто не осуждался, никто не осмеивался, а между тем всем было весело, привольно, занятно, и постоянные посетители неохотно брались за шляпы в три часа ночи, чтобы отправиться во свояси»26. Примерно в тех тонах охарактеризовал салон Майковых и Д. В. Григорович, посещавший его позднее, в середине 40-х годов: музыка здесь «шла своим чередом, литература своим; раз в неделю, вечером, в небольшой, но изящно убранной гостиной Майковых можно было всегда встретить тогдашних корифеев литературы; многие являлись с рукописями и читали свои произведения. Вечер кончался ужином, приправленным интересной, одушевленной беседой»27.

Гораздо более сдержанную (и, невидимому, более близкую к действительности) оценку майковского кружка находим мы в воспоминаниях А. М. Скабичевского. «Это, — писал он, — был литературный салон, игравший некогда очень видную роль в передовых кружках 40-х годов. Сюда стекались все молодые корифеи, группировавшиеся вокруг «Отечественных записок», здесь Гончаров учил маленького Майкова российской словесности, а затем вокруг Валериана Майкова группировались передовые люди более юной формации». Вместе с тем Скабичевский дал и довольно резкую критическую оценку семьи Майковых: «Я не знаю, — писал он позднее, — что представлял собою Валериан Майков, умерший до моего

30

знакомства с его семьею. Что же касается всех прочих членов семьи, то они всегда поражали меня строгой уравновешенностью их натур, крайнею умеренностью и аккуратностью во всех суждениях и поступках, наружным благодушием и мелкосердечием, под которым втайне гнездилось эгоистическое «себе на уме», а порою и достаточная доза душевной черствости. Но все это окрашивалось таким светским тактом в обращении, как с выше, так и с ниже поставленными людьми, что находиться в их обществе было очень легко и приятно»28.

Сам Гончаров являлся одним из непременных участников салона и с удовольствием вспоминал его деятельность: «Семья Майковых кипела жизнью, людьми, приносившими сюда неистощимое содержание из сферы мысли, науки, искусств. Молодые ученые, музыканты, живописцы, многие литераторы из круга 30 и 40 годов — все толпились в не обширных, не блестящих, но приютных залах и все вместе с хозяевами составляли какую-то братскую семью или школу»29.

В барски-эстетском салоне Майковых бывал эпигон консервативного русского романтизма Бенедиктов, разоблаченный Белинским, но пригретый в этом кружке; бывали здесь и начинающие писатели — И. И. Панаев, С. С. Дудышкин; позднее Ф. М. Достоевский, И. С. Тургенев, Д. В. Григорович и др. Посещали Майковых и дилетанты вроде Солоницына-младшего, из которых в конце концов ничего не получилось.

В рукописных журналах «Подснежник» и «Лунные ночи» сотрудничали прежде всего члены майковской семьи — Евгения Петровна, Аполлон. Отец, Николай Аполлонович, иллюстрировал этот журнал своими рисунками и акварелями30. Общее направление обоих журналов можно было бы назвать шутливо-романтическим, — здесь господствовал тот же дух дружеской болтовни, который был характерен и для собраний кружка, для бесед его сочленов31.

3

Литературные дебюты Гончарова до последнего времени не были изучены. Однако публикация «Счастливой ошибки» и «Лихой болести», а затем и стихотворений молодого Гончарова открыли в творчестве писателя новый период, о существовании которого ранее можно было только догадываться32. Теперь стало очевидным, что Гончаров принялся за свою подготовку к литературному творчеству с самого начала 1830-х годов и что «Обыкновенной истории» предшествовал, по крайней мере, тринадцатилетний период учения! В январе 1884 г. Гончаров рассказывал об этом поэту К. Р. (К. К. Романову) в следующих выражениях:

31

«Что писать? Это скажет потом жизнь, когда выработается вполне орудие писания — перо. Юность, и прежде со старых времен, и теперь, начинает стихами, а потом, когда определится род таланта, — кончает часто прозой и нередко не художественными произведениями, а критикой, публицистикой или чем-нибудь еще... Я с 14—15-летнего возраста (то-есть с 1826—1827 гг. — А. Ц.), не подозревая в себе никакого таланта, читал все, что попадалось под руку, и писал сам непрестанно. Ни игры, ни потом, в студенчестве и позднее на службе, приятельские кружки и беседы — не могли отвлекать меня от книг. Романы, путешествия, исторические сочинения, особенно романы, иногда старые, глупые (Радклиф, Коттень и др.)— все поглощалось мною с невероятной быстротой и жадностью. Потом я стал переводить массы — из Гете, например — только не стихами, за которые я никогда не брался, а многие его прозаические сочинения, из Шиллера, Винкельмана и др. И все это без всякой практической цели, а просто из влечения писать, учиться, заниматься, в смутной надежде, что выйдет что-нибудь. Кипами исписанной бумаги я топил потом печки.

Все это чтение и писание выработало мне, однако, перо и сообщило, бессознательно, писательские приемы и практику. Чтение было моей школой, литературные кружки того времени сообщили мне практику, т. е. я присматривался к взглядам, направлениям и т. д. Тут я только, а не в одиночном чтении и не на студенческой скамье, увидел — не без грусти — какое беспредельное и глубокое море — литература, со страхом понял, что литератору, если он претендует не на дилетантизм в ней, а на серьезное значение, надо положить в это дело чуть не всего себя и не всю жизнь!..» (СП, 336—338).

Это письмо Гончарова указывает на то, как настойчиво работал автор «Обломова» над своим дарованием, как долго и упорно он готовил себя к профессии литератора.

Гончаров начал с того, что отдал значительную дань романтическому направлению. В различных своих проявлениях романтизм был чрезвычайно популярен в русской литературе 30-х годов. В духе глубоко прогрессивного романтизма писали не только молодой Гоголь, но и Лермонтов, тогда как Бенедиктов, Кукольник и другие представители «ложно-величавой школы» (выражение Тургенева) культивировали романтизм обывательский, аполитичный или открыто консервативный. Все молодые писатели, начинавшие свой путь в эту пору, прошли через увлечение тою или иною разновидностью романтизма33.

Эту связь с романтизмом Гончаров отметил позднее у героя своего первого печатного произведения. Александр Адуев «написал комедию, две повести, какой-то очерк и путешествие

32

куда-то. Деятельность его была изумительна, бумага так и горела под пером» (1,129). — В этих его литературных опытах заметно было «незнание сердца», излишняя пылкость, неестественность, ходульность (1,130). «Героем, возможным в драме или в повести» Адуев «воображал не иначе, как какого-нибудь корсара, или великого поэта, артиста и заставлял их действовать и чувствовать по-своему». Именно в таком духе выдержана была повесть Александра Адуева из американской жизни (1,130), судя по всему — эпигонское подражание романтической прозе Шатобриана.

Надо думать, что некоторые из литературных опытов Гончарова, которые он уничтожал тотчас после их написания, недалеко ушли от этих ультра-романтических повестей Александра Адуева. Характерно в этом плане обращение Гончарова к роману Евгения Сю «Атар-Гюль», две главы из которого он перевел для журнала «Телескоп» (1832, № 15 и 16). Случилось это в бытность Гончарова студентом первого курса словесного отделения. У нас нет точных данных о том, как возник этот первый литературный опыт Гончарова — предложил ли ему этот перевод Н. И. Надеждин, охотно привлекавший молодежь к участию в своем журнале, или же юноша сам решил взяться за перевод известного тогда у нас французского романа34. Во всяком случае, Гончаров сделал этот перевод не без успеха. Правда, переводчик не всегда был точным, кое-какие подробности выпускал, употреблял не соответствующие духу подлинника архаизмы. Однако ему все же удалось передать «неистовый» характер эпизода — преступления американского туземца, жестоко отомстившего европейским колонистам.

Прошло несколько лет, и Гончаров возобновил свои литературные занятия в салоне Майковых. Ему, без сомнения, нравилась эта интеллигентная дворянская семья с ее интересом к искусству и литературе. Со своей стороны Гончаров понравился Майковым, они называли его дружеской кличкой «принц де Лень». Гончаров втянулся в литературные интересы майковского салона, сблизился с его участниками, в частности с Бенедиктовым, дарование которого он впоследствии отстаивал в своих беседах с Белинским. Одновременно с этим Гончаров начал свое сотрудничество в майковских рукописных альманахах.

Здесь им были прежде всего опубликованы четыре романтические стихотворения. Сам Гончаров впоследствии отмечал, что «за стихи» он «никогда не брался». Это утверждение было категорическим, но неверным. Правда, трудно представить его стихотворцем. В отличие от Гоголя, Тургенева, Щедрина Гончаров, казалось, ограничил себя одной прозой и за всю жизнь не выходил за ее тесные границы. Единственной данью

33

Гончарова поэзии до сих пор считались шутливые стихи, адресованные им в конце 60-х годов чаеторговцу Боткину:

Сюрприз приятный, ящик чаю,
Сегодня с почтой получаю,
Сей чай от всех я отличаю,
И выпить в год его не чаю.
Тебе ж поклоном отвечаю,
Поклон и брату поручаю,
Вам руки дружески качаю,
Затем письмо мое кончаю,
И продолжать я дружбу чаю35.

Но если других стихотворений Гончарова известно не было, существование их вполне можно было предполагать. Гладкие, местами не без энергии и проникнутые пылким чувством стихи писал и Александр Адуев; их печатали, к ним «на минуту прислушалась и Наденька»: «писание стихов тогда было дипломом на интеллигенцию» (VIII, 215). Стихи писал и герой «Обрыва», Райский (IV, 110). Тридцатые годы представляли собою пору необычайно широкого распространения лирики в духе романтического эпигонства, и было вполне естественно, что Гончаров писал стихи, как и другие русские прозаики той поры.

Эти предположения сравнительно недавно оправдались: в 1938 г. А. П. Рыбасов опубликовал четыре стихотворения, помещенные в майковском альманахе «Подснежник» за 1835 г.36 Все они подписаны были буквой «Г» и восемью точками, что вполне соответствовало фамилии романиста: «Г[ончаровъ]». В «Подснежнике» сотрудничало довольно много лиц, но там не было никого с таким инициалом. Всего существеннее, однако, что эти стихотворения Гончаров впоследствии ввел в отрывках в свое первое печатное произведение — роман «Обыкновенная история»,

Лирика Гончарова не оригинальна: она вся соткана из подражаний модным романтическим поэтам. Мы убеждаемся в этом уже на основании первого стихотворения «Отрывок. Из письма к другу». Все в нем традиционно: и обращение к другу с лирической исповедью, и намек на пережитую другом любовную драму «в тот час, когда ее венчали», и образ «страдальца с пасмурным челом» и со «следами душевного ненастья», и бурный романтический пейзаж с «ветром» и «дико воющей пучиной». Гончаров пользуется здесь истертыми от долгого употребления штампами романтической поэзии37. В их духе созданы образы «юных дев», и «демон злой», лобзающий «Иудиным лобзанием». Трафаретные темы излагались здесь однообразным, лишенным выразительности, часто просто неправильным языком («сказав, души в. изнеможенье», «когда бы дружбе лицемерил»), деревянным стихом с крайне шаблонными рифмами.

34

Эпигонски-подражательным характером отличалось также и второе стихотворение Гончарова — «Тоска и радость». Это стихотворение, невидимому, написано было позднее предыдущего: стих в нем более гибок, образы не столь трафаретны, стихотворению присуща бо́льшая динамичность. Молодой поэт усложняет систему своих интонаций, вводит в текст несколько пауз, обрывает стихотворение лирически звучащим аккордом. Однако, при всем этом, и стихотворение «Тоска и радость» не выходило за границы подражания. И здесь мы находим «сумрачное ненастье», «вдруг побелевшее чело», «тайну роковую», «коварное молчанье», «пламенную струю», «надежд блестящий рой» и множество иных трафаретов романтического эпигонства. Гончаров как поэт совершенствуется, но он все-таки остается подражателем.

Третье стихотворение — «Романс» отличается от всех остальных своей строфикой. Составляющие его четыре четверостишия раскрывают тему утраченной любви. Развитию темы придан уже не только романтический, но и несколько сентиментальный колорит, наиболее отчетливо проступающий в концовке.

Четвертое стихотворение молодого Гончарова «Утраченный покой» — самое эклектическое из всех. Чего здесь только нет — и роскошный пейзаж цветущей земли, и поэтические раздумья счастливца, и изображение тягостного удела страданий. Конец стихотворения — неистово романтический; но в нем есть и стихи, идущие от сентиментальных песенников («Те сны мне больше не приснятся» или: «Объятья снова отворятся»). Как и в других стихотворениях Гончарова, здесь проступают неправильности в ударениях («так про́спал дни моей весны»), в согласовании: «теперь мне ими не заснуть»). Некоторые места лишены смысла («прекрасных опытов прожить», «дано изведать мне собою»). В «Утраченном покое» особенно широк ассортимент различных литературных штампов.

Гончаров подражает здесь Бенедиктову, язык которого он позднее называл «роскошным, как эти небеса, языком богов» (VI, 152). Так — вероятно, не без иронии — определял Гончаров поэтическую манеру Бенедиктова в «Фрегате Паллада». В 30-е годы такой иронии могло еще не быть, этот ультраромантический поэт ему, несомненно, нравился. Впрочем, Гончаров опирался в своих стихах не только на Бенедиктова, но на всю плеяду эпигонов консервативного романтизма. Эти поэты, рассуждавшие о красе природы, бренности человеческого существования, сладости любви и пр., — в изобилии печатались, например, в «Библиотеке для чтения» Сенковского. Ко всем юношеским опытам Гончарова вполне применимы слова его позднейшего письма: «общие мотивы, остерегающие молодых поэтов от банальности, общих мест и вообще от стихов без

35

поэзии. Это все пишущие стихами должны иметь в виду, как ключ в нотах»38.

Если бы Гончаров продолжал писать в этом роде, он, конечно, остался бы самым незначительным из эпигонов и был бы забыт еще скорее, чем Тимофеев, Бороздна и подобные им поэты 30-х годов. Однако он, видимо, понял, что стихотворство — не его призвание. Мало этого: молодой поэт не только похоронил свои вирши на страницах рукописного альманаха — он подвергнул их язвительной пародии. Непонятно, как опубликовавший эти тексты А. П. Рыбасов не заметил автопародию, столь ярко характеризующую творческую эволюцию молодого писателя.

В вышедшем двенадцатью годами позднее романе «Обыкновенная история» провинциальный романтик Александр Адуев оставляет на своем письменном столе только что написанные им стихи, которые его трезвый и деловитый дядюшка начинает немедля разбирать по косточкам:

«Дядя взял сверток и начал читать первую страницу.

Отколь порой тоска и горе
Внезапной тучей налетят
И сердце с жизнию поссоря...

— Дай-ка, Александр, огня.

Он закурил сигару и продолжал:

В нем рой желаний заменят?
Зачем вдруг сумрачным ненастьем
Падет на душу тяжкий сон,
Каким неведомым несчастьем
Ее смутит внезапно он...

— Одно и то же в первых стихах сказано, и вышла вода, заметил Петр Иванович и читал:

Кто отгадает, отчего
Проступит хладными слезами
Вдруг побледневшее чело...

— Как же это так? Чело по́том проступает, а слезами — не видывал.

И что тогда творится с нами?
Небес далеких тишина
В тот миг ужасна и страшна...

— Ужасна и страшна — одно и то же.

Гляжу на небо: там луна...

36

— Луна непременно: без нее никак нельзя! Если у тебя тут есть мечта и дева — ты погиб: я отступаюсь от тебя.

Гляжу на небо: там луна
Безмолвно плавает, сияя,
И мнится в ней погребена
От века тайна роковая.

— Не дурно! Дай-ка еще огня... Сигара погасла. Где бишь, — да!

В эфире звезды притаясь,
Дрожат в изменчивом сиянье,
И будто дружно согласясь,
Хранят коварное молчанье.
Так в мире все грозит бедой,
Все зло нам дико предвещает,
Беспечно будто бы качает
Нас в нем обманчивый покой;
И грусти той назва...нья нет...

Дядя сильно зевнул и продолжал:

Она пройдет, умчит и след,
Как перелетный ветр степей
С песков сдувает след зверей.

— Ну уж зверей-то тут куда нехорошо! Зачем же тут черта? А! Это было о грусти, а теперь о радости...

И он начал скороговоркой читать, почти про себя:

Зато случается порой
Иной в нас демон поселится,
Тогда восторг живой струей
Насильно в душу протеснится...
И затрепещет сладко грудь.... и т. д.

— Ни худо, ни хорошо! сказал он, окончив. — Впрочем, другие начинали и хуже; попробуй, пиши, занимайся, если есть охота; может быть, и обнаружится талант, тогда другое дело.

Александр опечалился. Он ожидал совсем не такого отзыва» (I, 70—72).

Присмотримся к приемам пародирования Гончаровым своих собственных стихотворений. Автор «Обыкновенной истории» делает свое юношеское произведение еще менее удовлетворительным, чем оно было ранее. Он в изобилии пользуется средствами тавтологии. Дядя не без основания придирается к стихам «Небес далеких тишина в тот миг ужасна и страшна»: «Ужасна и страшна — одно и то же», — справедливо замечает он. В тексте 1835 г. было: «Природы спящей тишина в тот миг нам кажется страшна» — тавтологии здесь не было. Вместо раннего «В нем рой желаний умертвят», автор «Обыкновенной

37

истории» пишет: «В нем рой желаний заменят». Этим он уничтожает характерную для романтизма 30-х годов метафору, намеренно вводит хуже звучащую рифму и, наконец, обессмысливает отрывок: чем будет заменен «рой желаний», так и остается неизвестным. Ухудшается стихотворение и заменой стихов «То радость пламенной струей без зова в душу протеснится» на стихи «Тогда восторг живой струей насильно в душу протеснится».

Пародирование усугубляется и самой манерой читки стихотворений с перерывами. Дядя Александра то зевает, то отпускает замечания, не идущие к делу, то бросает иронические реплики, обнажающие романтические штампы: «Луна непременно: без нее никак нельзя! Если у тебя тут есть мечта и дева — ты погиб: я отступаюсь от тебя».

Чрезвычайно любопытно и пародирование «Романса». Александр спит у стола, на котором лежат его стихи. «Петр Иваныч... взял бумагу и прочитал следующее:

Весны пора прекрасная минула,
Исчез навек волшебный миг любви,
Она в груди могильным сном уснула,
И пламенем не пробежит в крови!
На алтаре ее осиротелом
Давно другой кумир воздвигнул я,
Молюсь ему... но...

— И сам уснул! Молись, милый, не ленись! — сказал вслух Петр Иваныч. — Свои же стихи, да как уходили тебя! Зачем другого приговора? сам изрек себе» (I, 228—229).

Такова эта, долгое время остававшаяся неизвестной, страница творческой биографии Гончарова. Этот факт самопародирования любопытен: он говорит о том, что, отдав — вместе с другими писателями «натуральной школы» — некоторую дань романтическому эпигонству, Гончаров вскоре, еще более решительно, чем они, отказался платить эту дань. Он не только не обнародовал ранних своих поэтических «грехов», но и жестоко осмеял их в своем первом печатном произведении. Гончаровская автопародия — одна из самых выразительных в русской литературе.

4

Проходит три года. Гончаров продолжает участвовать в литературном салоне Майковых, в котором попрежнему «издаются» рукописные альманахи. Правда, участие это не постоянно: до нас дошел «Подснежник» за 1836 г., тетрадь, насчитывающая в своем составе восемь номеров. В этом году в альманахе не было произведений, подписанных фамилией Гончарова. Но уже

38

в 1838 г. в «Подснежнике» появилась его шутливая повесть «Лихая болесть», подписанная инициалами «И. А.».

Повесть была опубликована в 1936 г. Б. М. Энгельгардтом, убедительно доказавшим принадлежность ее перу Гончарова. Под инициалами «И. А.» он упоминается в переписке Майковых того времени. Кроме того, «темой повести служит шутливое изображение пристрастия семьи Майковых к различным загородным прогулкам и другим parties de plaisir, в частности — увлечение Николая Аполлоновича рыбной ловлей. Эти невинные пристрастия всегда служили излюбленной мишенью для добродушных насмешек Гончарова, и многие шутливые замечания его позднейших писем представляют в развернутом виде остроты его повести. Наконец, и в самом языке, и в ситуациях повести, и в некоторой искусственности и неуклюжести комических положений, наряду с мягким и теплым юмором, легко признать будущего автора «Обломова», с одной стороны, и очерка «Иван Савич Поджабрин» — с другой»39.

К этим справедливым соображениям можно было бы прибавить и еще одно важное доказательство принадлежности этой повести Гончарову. В высшей степени примечательно неоднократное повторение писателем образа «лихой болести». Костяков («Обыкновенная история») замечает о стоимости адуевского билета в концерт: «Экая лихая болесть! За 15 рублев можно жеребенка купить!»40 В своих путевых очерках «Фрегат Паллада» Гончаров говорил о человеке, которого «в дугу согнуло от какой-то лихой болести» (VI, 77). Наконец, в неопубликованном письме Гончарова к С. А. Никитенко (1860-е годы) мы читаем: «А наши бабушки и даже матушки не знали этого... терялись, думая, что это какая-нибудь лихая болесть...»41 Эта фразеологическая деталь характеристична: Гончаров не раз воспроизводил на страницах своих произведений это народное выражение, избранное им в качестве заглавия для своей ранней повести.

Гончаров обратился к повести в ту пору, когда она сделалась популярнейшим жанром русской прозы. «Мы люди деловые, мы беспрестанно суетимся, хлопочем, мы дорожим временем, нам некогда читать больших и длинных книг — словом, нам нужна повесть. Жизнь наша, современная, слишком разнообразна, многосложна, дробна: мы хотим, чтобы она отражалась в поэзии, как в граненом, угловатом хрустале, миллионы раз повторенная во всех возможных образах, и требуем повести. Есть события, есть случаи, которых, так сказать, нехватило бы на драму, не стало бы на роман, но которые глубоки, которые в одном мгновении сосредоточивают столько жизни, сколько не изжить ее и в века: повесть ловит их и заключает в свои тесные рамки. Ее форма может вместить в себе все,

39

что хотите, — и легкий очерк нравов, и колкую саркастическую насмешку над человеком и обществом, и глубокое таинство души, и жестокую игру страстей. Краткая и быстрая, легкая и глубокая вместе, она перелетает с предмета на предмет, дробит жизнь на мелочи и вырывает листки из великой книги этой жизни». Так объяснял «тайну владычества» повести в русской литературе В. Г. Белинский42.

Но «Лихая болесть» — не просто повесть, это антиромантическая повесть. Она писана в ту пору, «когда Марлинский совершил свое триумфальное шествие по России, совершенно заслоняя в глазах массового читателя прозу Пушкина и Гоголя, когда еще не утихли восторги, вызванные Бенедиктовым, когда трагедия Кукольника господствовала на театре, — время почти официально признанного романтизма, в его особой, реакционной, по существу дела, форме. Этот же романтизм господствовал как в семье, так и в салоне Майковых. Условно-романтическая, с уклоном в сентиментальную идеальность живопись самого хозяина, такие же вкусы хозяйки, писавшей в наивно-романтическом роде о сиянии звезд, родном небе, куда воспаряет душа, об исцелительнице-природе, прибежище всех благ родных сердец, наконец преклонение перед Бенедиктовым — все это решительно определяло художественную атмосферу майковского салона 30-х и начала 40-х годов. И тем любопытнее, что именно по этому романтизму и бьет повесть Гончарова»43.

«Лихая болесть» написана в шутливой манере, полной более или менее явных пародийных намеков. Об этом свидетельствует уже шуточный эпиграф из «ученой брошюры о действиях холеры в Москве доктора Кристиана Лодера». Гончаров постоянно играет сюжетными планами, переводя свой рассказ из сферы серьезного и романтического в область шутливого и обыденного. Так, уже в начале «Лихой болести» разговор о «странной болезни», которой «некогда были одержимы дети в Германии и Франции», сменяется рассказом о петербуржцах, неутомимо гулявших по окрестностям города. Пародийности этого рассказа способствует маска ученого, которую надевает на себя рассказчик: «Не будучи знаком с литературой медицины, не следуя за ее открытиями и успехами, я не могу сказать вам, объяснен ли этот факт или, по крайней мере, подтверждено ли его вероятие, но зато с своей стороны сообщу свету о подобной же, не менее странной и непостижимой, эпидемической болезни, губительных действий которой я был очевидным свидетелем и чуть не жертвой. Предлагая наблюдения мои со всевозможною подробностию, я осмеливаюсь предупредить читателя, что они не подвержены никакому сомнению, хотя к сожалению, не запечатлены верностью взгляда и ученым изложением, свойственным медику».

40

Начатая таким солидным и основательным научным введением, повесть Гончарова, однако, безмятежно весела. Именно такова экспозиция всего «добродушного, милого, образованного семейства» Зуровых, в частности — больной ревматизмом бабушки, которая удачно предсказывала погоду: «она, пощупав какой-нибудь из онемевших членов, как вдохновенная Сивилла, отрывисто отвечала: «снежно, — ясно, — оттепель», «великий мороз», — смотря по обстоятельствам, и никогда не обманывалась».

Рассказ молодого писателя проникнут постоянной иронией над романтической мечтательностью. Этот мотив, которому будет суждено в творчестве Гончарова такое богатое и разнообразное развитие, берет свое начало именно в «Лихой болести». Таковы, например, сентиментально-романтические восторги Марьи Александровны о загородной природе, где «небесный свод не отуманен пылью», где «мысль свободнее, душа светлее, сердце чище» и т. д. Одержимое жаждой войти в соприкосновение с девственной природой, семейство Зуровых пускается в нескончаемые странствия по окрестностям. Но всех их ждет самое забавное разочарование: действительность несогласна с их мечтой. «Мы спускались в пять долин, обогнули семь озер, взбирались на три хребта, посидели под семьдесят одним деревом пространного и дремучего леса, и при всех замечательных местах останавливались. «Какая мрачная бездна!» — сказала Марья Александровна, заглянув в овраг. «Ах! — с глубоким вздохом прибавила Зинаида Михайловна, — верно, она не одно живое существо погребла в себе. Посмотрите: там, во мгле, белеют кости!». И точно, на дне валялись остовы разных благородных животных — кошек, собак, между которыми бродил Вереницын, страстный охотник заглядывать во все овраги... В другом месте моя незабвенная Феклуша нашла оказию плениться природою: «Взойдем на этот величественный холм, — сказала она, указывая на вал, вышиною аршина в полтора, — оттуда должен быть прелестный вид». Вскарабкались — и нашим взорам представился забор, служивший оградою кирпичному заводу». Так зло иронизировал Гончаров над беспочвенными романтиками-мечтателями, которые строили воздушные замки, разлетающиеся при первом соприкосновении с действительностью.

В «Лихой болести» нет сколько-нибудь сложных характеров, они лишены внутреннего развития. Гончаров больше заботится здесь о сюжете и манере рассказа, нежели об образах, которые вследствие этого бедны психологическим содержанием. Это, однако, не относится к образу Никона Устиновича Тяжеленно, которому суждено было стать прототипом центральнейшего из образов Гончарова. «Беспримерная, методическая

41

лень» Тяжеленко и «геройское равнодушие к суете мирской» как нельзя более роднят его с Обломовым. За десять лет до начала работы над «Обломовым» Гончаров создает образ «ленивца», для которого «было подвигом пойти прогуляться» и который «проводил большую часть жизни лежа в постели; если же присаживался иногда, то только к обеденному столу». С Обломовым его роднит и большой аппетит, и своеобразное отношение к природе: Тяжеленко был «не прочь пойти в лес с маленьким запасом, например, этак с жареной индейкой подмышкой и с бутылкой малаги в кармане; «сяду под дерево в теплый день, поем и лягу на травку, ну, а потом и домой». В результате этой сидячей жизни чревоугодливого Тяжеленко постиг тот же самый апоплексический удар, который впоследствии поразил Обломова.

В Никоне Устиновиче Тяжеленко, как справедливо указал Б. М. Энгельгардт, «в зачаточном виде представлены многие характерные черты излюбленного героя Гончарова. Под его чудовищной апатией и леностью скрываются острый ум и наблюдательность; у него, как и у Обломова, доброе и сострадательное сердце; подобно Обломову, он верен своим друзьям и может ради их блага пожертвовать своим спокойствием... Мало того: в редкие минуты воодушевления он изъясняется тем же высоким патетическим «штилем», как и его наследник в творчестве Гончарова, вызвавший ироническое замечание Штольца: «ты всегда был немного актер, Илья». Первая беседа автора с Тяжеленко живо напоминает некоторые сцены первых глав «Обломова»: визиты к нему Волкова и особенно Пенкина, в разговоре с которым Обломов возвышается до ««истинно-цицероновского» красноречия в духе романтической традиции того времени»44.

В своей автобиографии 1858 г. Гончаров между прочим признавался, что, общаясь когда-то с Майковыми, он «писал в этом домашнем кругу и повести, также домашнего содержания, т. е. такие, которые относились к частным случаям или лицам, больше шуточного содержания и ничем не замечательным»45. Это определение как нельзя более подходит к повести «Лихая болесть». Она носит откровенно «домашний» характер, адресуясь к семье Майковых и кругу наиболее близких к ней лиц. Тех и других молодой беллетрист выводит в достаточно прозрачном изображении; у каждого из персонажей «Лихой болести» имеется свой жизненный прототип. Отказавшись от выспренной романтики, Гончаров, однако, не ставит в «Лихой болести» сколько-нибудь значительных проблем, оставаясь пока в границах «домашней» и «литературной» тематики. Тем не менее значение этого первого прозаического опыта Гончарова не должно быть преуменьшено.

42

Уже здесь Гончаров заявляет себя сторонником реалистического направления. Он не делает на этот счет никаких особых деклараций; однако об этом свидетельствует и неприязнь молодого беллетриста к беспочвенной мечтательности, и его уже довольно значительная зоркость в наблюдении повседневного быта северной русской столицы. Припомним, например, как изображается в «Лихой болести» харчевня с ее «занавесками на оконцах из розового или голубого коленкора», «огромным столом, уставленным штофиками, карафинчиками, тарелками с разной закуской» и проч. «...отчего хозяин мелочной лавочки, против которой вы живете, часто отлучается, оставляя торговлю в руках мальчика? Оттого, что по соседству есть харчевня. А отставной офицер, с просительным письмом, которого никогда никто не читает, — получив от вас пособие, куда идет? Туда же. По недостатку наблюдений и опытности в этом случае, я не мог собрать довольно фактов и изложить их обстоятельнее; впрочем, не должно отчаиваться: слухи носятся, что два плодовитые писателя, один московский, а другой санкт-петербургский, Орлов и Б-н46, обладающие всеми нужными сведениями по этому предмету, который они исследовали практически, давно готовят большое сочинение».

Последняя фраза полна иронии. Она говорит о том, что автора «Лихой болести» не прельщали те примитивно-натуралистические описания быта низших сословий столичного народонаселения, в которых упражнялись псевдонародные беллетристы 30-х годов. Его собственные бытовые зарисовки лишены «грязных» подробностей, точны и определенны.

5

В «Лунных ночах» — альманахе, являющемся продолжением «Подснежника», — Гончаров поместил в 1839 г. свою новую повесть — «Счастливая ошибка», знаменовавшую собою наступление нового этапа в его творческом развитии.

Внимание Гончарова на этот раз было привлечено светской темой. Перед нами — Егор Петрович Адуев, происходящий из «знаменитого рода» и обладающий «тремя тысячами душ и другими весьма удовлетворительными качествами жениха и мужа». Адуев любит Елену Карловну Нейлейн, прелестную семнадцатилетнюю дочь немецкого барона. Пламенное чувство героя вступает в конфликт с кокетством девушки, воспитанной в петербургском свете и избалованной поклонением молодых денди.

Избрав такой сюжет, Гончаров с неизбежностью должен был войти в соприкосновение с так называемой «светской повестью», раскрывавшей тему любовных страданий в приподнятом

43

и вместе с тем условном аспекте и говорившей о чувствах возвышенных, исключительных и мало правдоподобных. Основателем этой разновидности русской романтической повести 30-х годов был Марлинский, автор повести «Фрегат Надежда». В манере светской повести писали в ту пору Вл. Одоевский, Н. Ф. Павлов, И. И. Панаев и многие другие47.

Гончаров как будто бы остается в границах этой традиции, когда он рисует любовь Адуева к Елене, как «последние купы роскошных дерев и гряду блестящих цветов, растущих у самой ограды; без этого жизнь представлялась ему пустым, необработанным полем, без зелени, без цветов». В духе светской повести создан был им, на первый взгляд, и образ Елены, этой юной светской красавицы, взор которой «то сверкал искрой чудного пламени, потом подергивался нежною томностью, а щеки разгорались румянцем», Елены, которая, «склонив прелестную головку к плечу... с меланхолической улыбкой внимала бурным излияниям кипучей страсти...». Если бы повесть Гончарова вся была написана в таком патетическом тоне, ее следовало бы признать характерной для этого романтического жанра.

Однако автор «Счастливой ошибки» не берет всерьез высоких переживаний своих героев. На протяжении всей повести он их не раз снижает, подшучивая над чувствами Адуева и Елены. Вот как говорит Гончаров о поведении Елены: «Адуев, в припадке бешенства, называл — заметьте, пожалуйста, mesdames, Адуев, а не я — называл... позвольте, как бишь?.. эх, девичья память, из ума вон. Такое мудреное, нерусское слово... ко... ко... так и вертится на языке... да, да! — кокетством! кокетством! Насилу вспомнил. Кажется, так, mesdames, эта добродетель вашего милого пола — окружать себя толпою праздных молодых людей и — из жалости к их бездействию — задавать им различные занятия. Это, как называл их опять тот же Адуев (он иногда страдал желчью), род подписчиков на внимание избранной женщины; подписавшиеся платят трудом, беготней, суматохой, и получают взамен робкие, чувствительные, пламенные, страстные взоры, хотя конечно искусственные, но нисколько не уступающие своею добротой природным. Иным достаются даже милые щелчки по носу веером, позволение поцеловать ручку, танцевать два раза в вечер, приехать не в приемный час; но чтобы заслужить это, надобно особенное усердие и постоянство».

Уже из этого отрывка явствует, насколько чуждо Гончарову обычное отношение романтического писателя к свету. Он иронически относится к желчному Адуеву, он не ополчается против кокетства, характеризуемого им весьма прозаически и обыденно. Здесь нечего искать адских страстей и необычайных

44

реакций, каких так много, например, у Марлинского (припомним припадки ревности у капитана русского фрегата, Правина). Свет не внушает молодому писателю ни особых симпатий, ни сколько-нибудь резкого отвращения: он судит о нем хладнокровно, объективно и реалистически.

Романтики любили противопоставлять своих героев среде, подчеркивать их независимость от окружающей обстановки. В противовес им Гончаров утверждает в «Счастливой ошибке» реалистический принцип обусловленности человека средою. Принцип этот, конечно, был не нов для русской литературы, уже насчитывавшей среди своих шедевров «Горе от ума» и «Евгения Онегина», но он нов для Гончарова, который пишет: «...виновата ли Елена? Она девушка с душой, образованным умом; сердце ее чисто и благородно; поведение же, вооружающее против нее Егора Петровича, происходило из особого рода жизни. На ней лежал отпечаток той эпохи, в которой она довершила светское воспитание, того круга, в котором жила с малолетства». Гончаров пространно говорит о впечатлениях, которые Елена получала, наблюдая свою маменьку и знакомую графиню. Семья и свет оказали свое влияние на характер Елены, однако они не могли его сломать. «Уверясь в его чувстве, освятив его взаимностью, а главное, свыкнувшись с мыслью о своем счастии, Елена не сочла грехом обратиться к прежним привычкам, которые у нее нисколько не мешали любви и от которых ей бы и трудно было отстать» и т. д. Молодой писатель не мечет молний и громов против своей героини: он предпочитает реалистически показать ее переживания.

Совершенно того же метода Гончаров придерживался и в отношении Адуева: «Стало быть виноват Егор Петрович? — Нет, и его винить нельзя. Он родился под другой звездой, которая рано оторвала его от света и указала путь в другую область, хотя он и принадлежал по рождению к тому же кругу». Подробно рассказывая о душевных переживаниях Адуева, Гончаров спрашивает: «Кто же виноват?» и сам отвечает: «По-моему, никто. Если бы судьба их зависела от меня, я бы разлучил их навсегда и здесь кончил бы свой рассказ».

Конфликт Адуева и Елены был неизбежен, однако он не мог быть длительным. Законы света не смогли подчинить себе глубокого чувства, которое опрокинуло вставшие на его пути преграды. «Ошибка» была «счастливой» — у нее оказался вполне благополучный исход. Повесть эта в основе своей — психологическая, ибо Гончарова больше всего занимают внутренние мотивы человеческого поведения, законы психической жизни мужчины и женщины. «Мне скажут, что ее горе есть горе мечтательное, не заслуживающее сострадания, что причина так ничтожна...По-моему, какая бы ни была причина горя, но если

45

человек страдает, то он и несчастлив. От расстройства ли нерв страдает он, от воображения ли или от какой-нибудь существенной потери — все равно. Для измерения несчастия нет общего масштаба: о злополучии должно судить в отношении к тому человеку, над которым оно совершилось, а не в отношении ко всем вообще; должно поставить себя в круг его обстоятельств, вникнуть в его характер и отношения». В этой декларации молодого писателя снова слышится голос реалиста, убежденного в том, что человека нельзя судить вне среды и эпохи.

Поставив в «Счастливой ошибке» важную психологическую проблему, Гончаров, однако, не смог полностью ее разрешить. Больше всего эта неполнота чувствуется в изображении Егора Адуева. «Добрые и умные родители, заботясь одинаково как о существенных, так и о нравственных его пользах, дали ему отличное воспитание, и по окончании им университетского курса, отправили в чужие края, а сами умерли. Молодой человек, путешествуя с пользой для ума и сердца, нагляделся на людей, посмотрел на жизнь во всем ее просторе, со всех сторон, видел свет в широкой рамке Европы, испытал много; но опыт принес ему горькие плоды — недоверчивость к людям и иронический взгляд на жизнь. Он перестал надеяться на счастье, не ожидал ни одной радости и равнодушно переходил поле, отмежеванное ему судьбою. У него было нечто в роде «горя от ума». Другой, на его месте и с его средствами, блаженствовал бы — жил бы спокойно, сладко ел, много спал, гулял бы по Невскому проспекту и читал «Библиотеку для чтения»; но его тяготило мертвое спокойствие, без тревог и бурь, потрясающих душу. Такое состояние он называл сном, прозябанием, а не жизнью. Эдакой чудак!».

Гончаров еще не видит конкретных путей, которыми шел его герой; причины разочарования Адуева для него еще темны и непонятны. Они станут яснее пятилетием позже, когда Гончаров вновь возьмется за решение этой проблемы. Тогда окажется, что и родители героя не были столь добры и умны, что они заботились не столько о нравственных, сколько о «существенных» его пользах, что его воспитание не было «отличным» и т. д. Гончаров не только покажет нам тогда свойственные его герою недоверчивость к людям и иронический взгляд на жизнь, — он продемонстрирует, какими труднейшими путями пришел его герой к этому разочарованию и с какими трудностями он его в дальнейшем преодолевал. Правда, такую широкую картину внутренней жизни своего героя Гончаров сумеет дать не в сжатых рамках светской повести, но в просторной форме общественно-психологического романа48.

Жизненный опыт сделает Гончарова трезвее и заставит его реалистичнее оценить поступки человека. «Составив теорию

46

будущего счастия», Егор Адуев начинает «практически приводить ее в исполнение». «Мрачный, некрасивый дедовский дом» он собирается «преобразить в светлый храм любви». Эти планы в известной мере предвосхищают намерения Обломова, но то, что у героя ранней повести творится почти «по щучьему веленью», становится для Обломова камнем преткновения. Мотив этот получит впоследствии гораздо более глубокое реалистическое разрешение.

Так же резко изменит Гончаров и другие мотивы «Счастливой ошибки», например, отношение Егора Адуева к своему камердинеру Елисею — припомним, как тот принимает известие о женитьбе и как Егор заботится о своем «старом пестуне», дает ему бумажник с деньгами и т. п. Сравнивая эти места ранней повести с позднейшим шедевром Гончарова, видишь, как еще робок здесь его реалистический метод. Важно, однако, что он уже существует.

«Счастливая ошибка» сыграла роль подготовительного этюда для «Обыкновенной истории». Менее отчетлива, но тоже несомненна ее связь с «Обломовым». Правда, в том и другом случае Гончаров не только опирается на свою повесть 1839 г., но и полемизирует с нею, предлагая новые решения старых вопросов. Однако и такая полемика с самим собою является особой формой творческой связи.

6

Через три года после опубликования «Счастливой ошибки» Гончаров берется за создание очерков «Иван Савич Поджабрин». Произведение это было опубликовано лишь в 1848 г., однако автор датировал его — в журнальном тексте — 1842 годом.

Назвав «Поджабрина» «очерками», Гончаров, несомненно, связывал его с той традицией «физиологических очерков», которая стала формироваться в русской литературе в начале нового десятилетия. Нет никаких оснований объяснять происхождение «Поджабрина» влиянием жанровых очерков из французской и английской литературы, как это делает Н. К. Пиксанов («Белинский в борьбе за Гончарова», стр. 62). В действительности корни и этого произведения и этого жанра вполне национальны: припомним хотя бы «Невский проспект» Гоголя и весь цикл его петербургских повестей. Новому жанру очерка предстояла большая популярность: в духе его в те годы начинали писать Григорович («Петербургские шарманщики»), Некрасов («Петербургские углы»), Панаев (очерки, изображающие «литературную тлю» Петербурга) и многие другие49. Нет сомнения, что если бы «Поджабрин» был своевременно напечатан,

47

он, как и лермонтовский «Кавказец», занял бы видное место в очерковой литературе начала 40-х годов.

Образ героя очерков, Поджабрина, связан с той же гоголевской традицией, правда, не очерковой, а драматической. Можно было бы назвать Ивана Савича младшим братом Ивана Александровича Хлестакова. Как и Хлестаков, Поджабрин напропалую «жуирует» жизнью. Он тщеславен и легкомыслен; пренебрегая службой, он мотает свое имущество и деньги. Не говоря уже о том, что психологический силуэт Поджабрина напоминает хлестаковский, у него есть слуга, грубоватостью и смышленостью напоминающий Осипа. Следование Гоголю не превращается здесь в подражание: ведь автор «Ревизора» не имел своей целью изображение петербургского быта своего героя, а именно это и легло в основу гончаровских «очерков».

Близость «Поджабрина» к традиции «физиологического очерка» проявляется во множестве жанровых картин петербургской жизни. Гончаров сравнительно редко говорит о природе Петербурга (IX, 17): внимание его привлечено бытом четырехэтажного дома. Мы видим здесь слугу, то и дело отыскивающего для своего барина новую квартиру с сараем и ледником (IX, 3, 11, 68, 90). Поджабрин и Авдей тщетно пробуют разговориться с мужиком, который молчит и зевает, потому что он «не здешний» (IX, 5). Они, не жалея кулаков, стучат в квартиру, где спит дворник, похваляющийся... чуткостью своего сна (IX, 5, 7). В комически-жанровой форме изображена Гончаровым мимическая игра с ассигнацией, которую Поджабрин сначала бросает в шапку дворника, а затем убирает обратно (IX, 11). Колоритна и картина переезда Авдея в дом, с вещами своего барина.

Подобные же бытовые картинки встретятся нам в дальнейшем повествовании «Поджабрина». Так, например, о стоящей в комнате Прасковьи Михайловны мебели говорится: «кто быстро опускался на диван.... тот вскакивал еще быстрее, думая, что он сел на камень: так хорошо сделаны были пружины, которые торговцы Апраксина двора величают аглицкими» (IX, 81). Или, характеризуя Машу, которая что-то жевала, Гончаров дает такую «профессиональную» характеристику: «Горничные вечно жуют или грызут. В карманах их передника всегда найдете орехи, изюм или половинку сухаря, оставшегося от барынина завтрака, или бисквит, вафлю — залог нежности какого-нибудь повара» (IX, 46).

Иван Савич ухаживает последовательно за четырьмя соседками — Машей, Анной Павловной, баронессой и Прасковьей Михайловной. Переходы от одной любовной интриги к другой подчеркнуты паузами в действии (IX, 66, 84). Хотя рассказ

48

и сконцентрирован вокруг основного персонажа, остальным уделено немало внимания. В непринужденно-легкой и выразительной манере очертил Гончаров рачительного слугу Авдея, этого любителя «ликеры», легкомысленную Анну Павловну, подозрительного и грозного «опекуна» Стрекозу, золотую петербургскую молодежь, собирающуюся у «баронессы», и ее самое, лукавую столичную кокотку, наконец неприступно-добродетельную Прасковью Михайловну с ее многочисленной родней. Рассказ Гончарова полон непритворного комизма, звучащего особенно выразительно там, где автору приходилось по ходу действия переводить «поэзию» на язык повседневной прозы. Оба эти плана мешаются в разговоре Поджабрина с первой из его возлюбленных. «Знаешь что, мой ангел, возьми пока к себе один диван, вот этот, зеленый, — отвечал Иван Савич, — у меня их два да еще кушетка. — Зачем... нерешительно говорила Анна Павловна. К такому дивану нужен и ковер, а у меня нет. Не всем рок судил счастье... — Возьми один ковер: у меня два. — Ну, уж если ты так добр, так дай на подержание и зеркало, чтобы хоть на время забыть удары судьбы» (IX, 32. Курсив мой. — А. Ц.)

В «Поджабрине» Гончаров делает значительные успехи в овладении живой речью различных слоев населения Петербурга. Он мастерски воспроизводит болтливость столичной горничной, наглый язык продажной красавицы или трафаретные фразы жуира: «Наконец я у вас...неужели это правда? Я как будто во сне» (IX, 52). Отметим, что повесть заканчивается фразой обманутого в своих ожиданиях крестного: «Что же, милости просим: не пропадать же кулебяке!», после чего все приглашенные им гости садятся за стол.

Критика встретила появление «Ивана Савича Поджабрина» сдержанно (см. об этом ниже, на стр. 105). В этом был отчасти виноват сам Гончаров, опубликовавший «Поджабрина» только через шесть лет после его написания. В 1848 г., когда «натуральная школа» уже почти заканчивала путь своего развития, такой рассказ не мог произвести впечатление на критиков, тем более, что Гончаров уже был к тому времени автором большого общественно-психологического романа. Однако для 1842 г. «Поджабрин» был явлением незаурядным. Правда, тема напропалую жуирующего столичного чиновника разрабатывалась беллетристами 40-х годов, например, Д. В. Григоровичем. В его повести «Соседка» (1845) фигурируют почти те же персонажи, что и у Гончарова: чиновники Ласточкин и Воробьев, наперерыв ухаживающие за хорошенькой соседкой, Ольгой Михайловной, живущей «одна-одинешенька», в квартире «с комфортом, со старой нянькой и шестиструнною гитарою», наконец, Андрей Андреич, «толстый господин в очках и в шубе», который

49

приезжает к Ольге в неурочный час и застает ее с поличным.

Характеристика персонажей и сюжетные ситуации обоих произведений порою чрезвычайно близки. Однако «Иван Савич Поджабрин» стоит выше «Соседки». Образы Гончарова сложнее: Анна Павловна не только легкомысленна, но и расчетлива и даже корыстолюбива. Тоньше изображен Гончаровым и майор Стрекоза, «опекун и... и... дядя», начинающий с угроз, но в конце концов снисходящий до поджабринского чаю с ромом. У Гончарова нет трафаретно грозной расправы, сопровождающейся пощечинами: майор Стрекоза возникает перед Поджабриным во время его сна, и последний с возмущением плюет в этот «призрак», стремясь скорее от него избавиться (IX, 34).

Григорович впоследствии сожалел о том, что напечатал такую трафаретную повесть, как «Соседка». Гончаров был осторожнее, несколько лет храня «Поджабрина» в ящике своего письменного стола. Нельзя недооценивать значения этого произведения для творчества Гончарова. В частности, в образе Авдея Гончаров, несомненно, сделал новый шаг к созданию того типа крепостного слуги, который был им увековечен в Захаре.

7

Рассмотрение произведений молодого Гончарова естественно было закончить «Иваном Савичем Поджабриным», написанным в 1842 г. Однако известно, что за свой первый роман «Обыкновенная история» Гончаров взялся только в 1844 г. Вполне возможно было предположить, что между «Поджабриным» и «Обыкновенной историей» лежали еще не известные нам опыты, конечно, в прозаической форме, которую молодой автор уже давно предпочитал стихотворной или драматической.

Эти предположения подтверждаются рядом свидетельств, правда, косвенного характера, но вполне авторитетных и чрезвычайно любопытных. Я имею здесь в виду свидетельства Владимира Андреевича Солоницына, близкого друга семьи Майковых, а также молодого Гончарова. В. А. Солоницын служил в начале 40-х годов правителем канцелярии департамента внешней торговли и в то же время помогал О. И. Сенковскому по редактированию «Библиотеки для чтения»50.

В 1843 г. Солоницын отправился за границу, посетил Германию, Италию, откуда затем проехал в Париж. В пяти дошедших до нас письмах к Гончарову51 Солоницын не раз упоминает о выдающемся даровании Гончарова, призывает его завершить начатое там прозаическое произведение. В письме из Парижа

50

от 2 декабря 1843 г. он между прочим заявлял Ивану Александровичу, жившему в ту пору в Петербурге: «Вы напрасно ожидаете от меня каких-то творений. Действительно, я хотел скропать нечто для Ольхина и сбираюсь писать для себя или для будущих своих предприятий. Но все это покуда ограничивается сборами... Но Вам, почтеннейший Иван Александрович, грех перед богом и родом человеческим, что Вы, только по лености и неуместному сомнению в своих силах, не оканчиваете романа, который начали так блистательно. То, что Вы написали, обнаруживает прекрасный талант. Я имел честь неоднократно докладывать это Вам лично и теперь повторяю письменно. Пишите же, ради Мадонны, пишите! Мы найдем доброе место всему, что Вы ни сделаете».

Таково первое, известное нам свидетельство, удостоверяющее, что Гончаров еще в 1843 г. начал писать роман, отрывки которого весьма понравились его друзьям. Солоницын, очевидно, слышавший или даже читавший эти отрывки, уехал за границу в начале второго полугодия 1843 г.: 3/15 сентября он писал Гончарову из Рима, до своего приезда туда посетив ряд городов Германии и Италии: «Берлин, Дрезден, Милан и Флоренция выступают вперед из моих воспоминаний. За ними рисуются Кенигсберг и Лейпциг, Инсбрук и некоторые другие». Очевидно, путешествие Солоницына до Рима было продолжительным. Вполне вероятно было бы предположить поэтому, что чтение им отрывков из начатого Гончаровым романа относилось к первым месяцам 1843 г. Как мы увидим сейчас, этим романом не была «Обыкновенная история».

«Жалею душевно, что Вы хандрите, — писал Солоницын Гончарову в цитировавшемся выше письме из Парижа. — Мерзкая, ужасная вещь — хандра! Впрочем, я знаю секрет от нее отделаться. Он, конечно, не всем помогает; например, не может действовать на меня; но Вы, будьте уверены, совершенно вылечитесь, если прибегнете к этому средству: пишите повести». Эти строки имеют немалый биографический интерес, указывая на то, что «хандра», сопровождавшаяся творческой депрессией, посещала Гончарова уже в эту, относительно раннюю пору его жизни, о которой мы вообще знаем очень мало: письма Гончарова 40-х годов в подавляющем большинстве своем до нас не дошли.

18 января 1844 г. в новом своем письме из того же Парижа, Солоницын касается собственных дел и семьи Майковых, а затем делает такую приписку: «Прощайте, любезнейший Иван Александрович. Да прибавьте известие о своем романе: кончен ли он? Но пуще всего будьте веселы и здоровы».

В следующем письме от 6 марта 1844 г. Солоницын горячо благодарит Гончарова «за два прекрасных письма, которыми

51

Вы меня подарили». Вместе с тем он выражает свое решительное несогласие с причинами, которые Гончаров приводил ему «в оправдание своей недеятельности в литературе». «Боже мой, — восклицает он, — неужели надо быть стариком, чтоб быть литератором? Неужели надо одеревянеть, сделаться нечувствительным, чтоб изображать чувства? Потерять способность любить, чтобы приобрести способность изображать любовь? Это мне кажется парадоксом. На деле всегда случалось противное» (вслед за этим следуют убедительные ссылки на Пушкина, Гете, Мицкевича). «Неуместная скромность» Гончарова может быть преодолена, по мнению Солоницына, одним путем — ему следует «написать несколько повестей или роман, напечатать и ждать суда публики».

«Наконец — идея Вашей нынешней повести, — продолжал Солоницын. — Если в русской литературе уже существует прекрасная картина простого домашнего быта («Старосветские помещики»), то это ничуть не мешает существованию другой такой же прекрасной картины. Притом в Вашей повести выведены на сцену совсем не такие лица, какие у Гоголя, и это придает совершенно различный характер двум повестям, и их невозможно сравнивать. Предположение Ваше показать, как два человека, уединясь в деревне, совершенно переменились и под влиянием дружбы сделались лучше, есть уже роскошь. Если Вы достигнете этого, то повесть Ваша будет вещь образцовая».

Это свидетельство драгоценно, в нем впервые и единственный раз охарактеризована фабула гончаровской повести.

Уговоры Солоницына цели не достигли. Очевидно, Гончаров ответил ему, что романа или повести он более не пишет. По крайней мере, в своем последнем письме к Гончарову из Парижа от 25 апреля 1844 г. Солоницын заявлял: «Известие, что Вы отложили писать «Стариков», огорчило меня до крайности. Не скажу Вам, что Ваши рассуждения об искусстве дельны: Вы это сами знаете, и мое подтверждение тут не нужно. Но эти рассуждения не убеждают меня: я все-таки не вижу причины, по которой Вы не должны оканчивать теперь своего романа. Бесспорно, что «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», Шиллеровы «Разбойники» и другие ранние произведения разных авторов слабее тех, которые эти же самые авторы написали впоследствии. Но из этого не следует ничего, что бы хоть мало-мальски оправдывало Ваш бесчеловечный поступок с бедными «Стариками»: во-1-х «Кавказский пленник» написан тогда, когда Пушкину едва ли было двадцать лет, «Бахчисарайский фонтан» тоже, «Разбойников» Шиллер написал еще студентом; Вы, напротив, дожили слава богу до тридцати, т. е. до той прекрасной поры, в которую ум человеческий

52

действует сильнее, чем во всякое другое время, а чувство, нужное для одушевления поэтических произведений, к каковым причисляю я и роман, еще не погасло, — до той поры, в которую Руссо начал писать и создал «Новую Элоизу», вещь, наполненную погрешностями, но в то же время и имеющую тысячу неотъемлемых красот и достоинств. К этому позвольте прибавить еще, что Вы напрасно говорите, будто Вы мало еще видели и наблюдали в жизни: напротив, я всегда замечал, что Вы имеете дар наблюдательности и видите много таких вещей, которых другие не умеют приметить». Приведя еще несколько примеров творчества в юные годы, Солоницын продолжает: «Мнение Ваше вообще об искусстве писать романы мне кажется слишком строгим: я думаю, что Вы смотрите на дело чересчур свысока. По-моему, если роман порой извлекает слезу, порою смешит, порой научает, этого и довольно. Все правила для написанья хороших романов, мне кажется, заключаются в том, что так как роман есть картина человеческой жизни, то в нем должна быть представлена жизнь, как она есть, характеры должны быть не эксцентрические, приключения не чудесные, а главное, автор должен со всею возможною верностью представить развитие и фазы простых и всем знакомых страстей, так, чтобы роман его был понятен всякому и казался читателю как бы воспоминанием, поверкою или истолкованием его собственной жизни, его собственных чувств и мыслей. Для написания такого романа излагаемая Вами теория едва ли нужна; нужна только некоторая опытность, некоторая наблюдательность, которую, как я уже сказал, Вы и имеете». Отрицая необходимость теории в искусстве, Солоницын убеждал своего друга: «Пишите же, почтеннейший Иван Александрович, просто, не вдаваясь ни в какие теоретические мечтания; пишите просто, под влиянием своего светлого ума, своего благородного сердца. Уверяю Вас, что напишете вещь прекрасную». И далее: «Мы смеемся над классицизмом. Берегитесь, отец мой! Ваши теоретические рассуждения об искусстве могут породить тоже классицизм — классицизм нового рода, но который будет не легче старого».

Итак, Гончаров в 1843 г. писал роман «Старики», который нравился окружающим его членам майковского кружка. Этот факт первостепенной важности не был известен ни одному исследователю Гончарова. Он, конечно, вносит важное уточнение в творческую биографию молодого писателя. «Старики» не были написаны, то ли по «лености» Гончарова, то ли по его «неуместному сомнению в своих силах». Однако «лень» нашего романиста была сложного происхождения. Неуравновешенный и чрезвычайно впечатлительный, Гончаров «хандрил» не потому, что сомневался в своих силах. Письма Солоницына тем

53

и интересны, что дают нам возможность реконструировать то, что говорил сам Гончаров своему другу.

Гончаров, судя по всему, писал Солоницыну о том, что не хочет дебютировать в литературе произведением незрелым, как это делали даже Пушкин и Шиллер. Гончаров, как это следует из письма Солоницына, ссылался на то, что «мало еще видел и наблюдал в жизни», на недостаточность жизненного опыта в широком смысле этого слова. Однако эти ссылки Гончарова на тех или иных писателей не были его главными аргументами для того, чтобы бросить уже начатых им «Стариков». Взявшись за писание романа, Гончаров, повидимому, ощущал, насколько его первый опыт в этом роде был далек от его собственного представления о задачах романа. Он смотрел на это, по выражению Солоницына, «чересчур свысока», т. е. не был согласен с мнением Солоницына, что роману достаточно порою «смешить», порою «поучать», чтобы пользоваться заслуженным успехом у читателя.

Судя по тому, что Солоницын признавал наблюдательность молодого романиста, можно предполагать, что для Гончарова было недостаточно, как рекомендовал ему его друг, написать роман в субъективном духе. Гончаров уже тогда был озабочен вопросом о задачах романа, он ставил перед этим жанром высокие требования не развлекательного, а глубоко содержательного в идейном отношении искусства. Именно поэтому он хвалил Скотта и именно поэтому не согласный с Гончаровым Солоницын указывал ему на то, что Скотт «ни в одном из своих романов не исполнил то, чего Вы от себя требуете...Он шел совсем по другой дороге: он хотел только занимать, возбуждать любопытство — и ничего более... Картинами и эффектами, — продолжал Солоницын, — презирать также не должно». Судя по этому замечанию, Гончаров держался в своем письме противоположного мнения, справедливость, которого он блестяще доказал в «Обыкновенной истории».

Разумеется, все сказанное выше имеет гипотетический характер, поскольку в нашем распоряжении нет прямых высказываний Гончарова, а есть лишь косвенные данные — свидетельства одного из его корреспондентов.

Вскоре Гончаров прекратил работу над «Стариками». Начало 1844 г. прошло у него в «хандре», но уже в конце этого года у молодого беллетриста создался новый, на сей раз блестяще им осуществленный, замысел романа «Обыкновенная история».

8

Перед нами прошли ранние литературные опыты Гончарова. В них с чрезвычайной рельефностью обозначен путь писателя

54

к общественно-психологической тематике. Вначале ничто еще, как будто, не предвещает этого движения: стихотворения, опубликованные в 1835 г. на страницах «Подснежника», показывают власть романтического эпигонства над молодым и еще неопытным писателем. Но уже тремя годами позднее, в повести «Лихая болесть», Гончаров становится в оппозицию к этому литературному направлению. Еще через год он пишет повесть «Счастливая ошибка», в которой уже гораздо ощутительнее, чем в «Лихой болести», проступает интерес Гончарова к общественной психологии. Еще через три года написаны очерки «Иван Савич Поджабрин», которые помогают Гончарову окончательно закрепиться на путях только что начавшей формироваться «натуральной школы». Однако и это не было последним этапом в развитии Гончарова: письма к нему Солоницына свидетельствуют о том, что еще до «Обыкновенной истории» молодой писатель работал над романом.

Таково общее направление ранних опытов писателя — от стихов через повесть и очерк к роману. Уже в эту пору Гончаров начинает свой путь к реалистическому методу творчества, к раскрытию сложной общественно-психологической тематики. Таких возможностей Гончарову не давали ни повести 1838—1839 гг., ни даже юмористический очерк 1842 г. Единственным жанром, который мог удовлетворять намерениям молодого писателя, являлся роман. И задумав, но не осуществив «Стариков», Гончаров немедленно вслед за этим взялся за работу над романом «Обыкновенная история».

Ранние литературные опыты Гончарова имели очень большое значение для его дальнейшего творческого роста. Неоспоримо их значение для работы Гончарова над типическим характером, для овладения искусством органически развивающегося сюжета, создания живого разговорного языка, тонкого и вместе с тем душевного юмора. Все эти задачи Гончаров решал неторопливо и методично. Нельзя считать, конечно, что к 1844 г. ему уже удалось решить их. Но, во всяком случае, он уже трудился над их разрешением, и это облегчило ему будущую работу над большим романом.

Ранние стихи помогли Гончарову понять облик поэта-эпигона, «Счастливая ошибка» способствовала углублению образа романтического героя, антиромантические пейзажи «Лихой болести» послужили прологом для пейзажной живописи «Фрегата Паллада». Образ ленивца и байбака Тяжеленко в этой повести явился ранним эскизом к самому замечательному из типов Гончарова — Обломову. Наконец, от размышлений писателя, в связи со «Стариками», над жанровой природой романа тянутся нити к тем статьям об искусстве, которые были написаны Гончаровым в 70-е годы.

55

Тринадцать лет (1832—1844) Гончаров работал «без всякой практической цели», не печатая ничего из написанного им. Эта настойчивая работа дала прекрасные плоды: Гончаров проявил себя виднейшим мастером уже в первом своем печатном произведении. «Мне кажется, — писал Белинский, — что его особенность, так сказать, личность, заключается в совершенном отсутствии семинаризма, литературщины и литераторства, от которых не умели и не умеют освобождаться даже гениальные русские писатели»52. Белинский, может быть, не произнес бы такого суждения об авторе «Обыкновенной истории», не будь у Гончарова этих тринадцати лет предварительного труда в тиши его рабочего кабинета.

«Молодость эгоистична и экспансивна, она любит делиться со всяким своим избытком чувств. Вступая в зрелую пору, она уже сдерживает себя, не расплывается, делается трезва и скупа на сентименты». Эти слова письма Гончарова к К. К. Романову53 применимы прежде всего к ранним опытам самого писателя: работая над ними, он научился скупости и точности выражения. Не спеша, дожидался он того времени, когда для его музы наступит «пора самообладания, зрелости мысли, сознательного взгляда на жизнь и ее значение»54. А пока эта пора идейной зрелости еще не наступила, Гончаров непрерывно совершенствовал свое писательское мастерство. Отрицательное отношение к спешке в писательской работе Гончаров сохранил и в зрелые годы. «Из письма Вашего вижу, что Вы томитесь нетерпением скорее проявить Ваши силы; не торопитесь, а продолжайте собирать мед с цветов знания, книг писанья и тех опытов, какие Вам доступны по Вашим летам, сфере и положению...Подождите немного, когда судьба и Ваша проницательность, а также и обстоятельства, укажут Вам, что делать с собранным медом, какая роль выпала Вам на долю, куда деть одолевающую Вас силу и, наконец, какого свойства эта сила, т. е. сила ли это ума, сила ли фантазии, или, наконец, сила необычайного терпения и труда. И когда угадаете на этой силе и не увлечетесь жаждою другой — это будет окончательный и главный шаг...»

Так писал 1 июля 1865 г. Гончаров С. А. Никитенко55 и так, за двадцать с лишком лет до того, он упорно работал, прежде чем сделал свой «окончательный и главный шаг», то-есть выступил в печати со зрелым произведением.

56

Глава вторая

«ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ»

1

Роман «Обыкновенная история» — первое произведение Гончарова, которое он признал достойным печати. Этот роман был написан уже тогда, когда Гончаров вступил в зрелый период жизни. В начале 1840-х годов это внутренне уравновешенная, духовно оформившаяся личность, «человек взрослый, совершеннолетний», как скажет о нем вскоре после их знакомства Белинский1. Духовная зрелость Гончарова во всей полноте отразилась в его первом романе.

Тема «Обыкновенной истории» постепенно созревала в творческом сознании ее автора. Тот процесс духовного перерождения романтика, который находился в центре внимания Гончарова, представлял собою в первую очередь факт его личного развития. На автобиографическую подоснову «Обыкновенной истории» указывал позднее сам романист: «Когда я писал «Обыкновенную историю», я, конечно, имел в виду и себя, и многих подобных мне...» (VIII, 212). В том же духе Гончаров высказывался и в своем письме к С. А. Никитенко от 16 августа 1862 г.: «...я основываюсь на опыте; со мною то же бывало, и я, бывало, подобно бабушкам, терялся в мечтаниях, тогда как натура моя говорила мне: делай, работай, думай. А я лез на стену, глядел на луну — и если б был не так толст, то, пожалуй, и плакал бы, а чего доброго и свихнулся бы. Но страстишка к жизненным наслаждениям и отчасти сметливость спасли меня»2. Это любопытнейшее признание свидетельствует о том, что Гончаров сам пережил подобный душевный кризис. Не чуждый в ранние годы жизни сентиментальности и романтики, он, как и Александр Адуев, постепенно превращался в трезвого и деловитого человека.

57

Автобиографичность основной темы «Обыкновенной истории» нисколько не мешала тому, что романист опирался в изображении среды на конкретных лиц, с которыми он сталкивался и которых наблюдал в 30—40-е годы. Мать Гончарова дала ему немало черт для Анны Павловны Адуевой. Преданных слуг, Никиту и Софью, Гончаров «поразительно верно» изобразил под именами Евсея и Аграфены3. Особенно значительную роль реальные прототипы сыграли в изображении центральных образов и конфликтов романа. По утверждению А. Старчевского, «героем для повести Гончарова послужил его покойный начальник Владимир Андреевич Солоницын и Андрей Парфенович Заблоцкий-Десятовский, брат которого, Михаил Парфенович, бывший с нами в университете и знакомый Ивана Александровича, близко познакомил автора с этой личностью. Из двух героев, положительных и черствых, притом не последних эгоистов, мечтавших только о том, как бы выйти в люди, составить капиталец, сделать хорошую партию, Иван Александрович выкроил своего главного героя. Племянничек с желтыми цветами составлен из Солика (племянника Владимира Андреевича Солоницына — Владимира Аполлоновича Солоницына) и Михаила Парфеновича Заблоцкого-Десятовского...»4 Свидетельство это любопытно, но недостаточно. Нам нет нужды возводить образы дяди и племянника к определенным лицам: как это почти всегда бывает, черты жизненного прототипа перерабатывались Гончаровым в соответствии с его творческим замыслом. К тому же петербургская жизнь начала 40-х годов, пора интенсивного развития капиталистических отношений и связанной с этим ломки дворянской патриархальности, изобиловала такими людьми, как Адуевы.

Роман «Обыкновенная история» написан был Гончаровым сравнительно быстро, без той медлительности и сомнений, которые так характерны были для него впоследствии, во время работы над «Обломовым» и «Обрывом». «Роман задуман был в 1844 году, писался в 1845, и в 1846 мне оставалось дописать несколько глав», — вспоминал Гончаров впоследствии (НИ, 7). Повидимому, уже в 1845 г. «Обыкновенная история» читалась Гончаровым в салоне Майковых, и автор романа внес в свой текст некоторые изменения, сообразно с указаниями Валериана Майкова5. Затем рукопись «Обыкновенной истории» в течение довольно долгого времени находилась у М. А. Языкова, который должен был, по просьбе Гончарова, передать ее Белинскому, но не делал этого, считая роман малозначительным. Положение спас Некрасов, который взял эту рукопись у Языкова и вручил ее Белинскому6. Повидимому, весной 1846 г. Гончаров читал первую часть «Обыкновенной истории» в кружке Белинского; великий критик слушал

58

Гончарова «все с более и более возраставшим участием и любопытством»7. «Белинский, месяца три по прочтении, — вспоминает Гончаров, — при всяком свидании осыпал меня горячими похвалами, пророчил мне много хорошего в будущем» (НИ, 7). Горячие похвалы Белинского принесли роману шумную известность еще до того, как он был напечатан. 1 апреля 1846 г. Ф. М. Достоевский писал своему брату Михаилу: «Явилась целая тьма новых писателей. Иные мои соперники. Из них особенно замечателен Герцен (Искандер) и Гончаров. Первый печатался, второй начинающий и не печатавшийся нигде. Их ужасно хвалят»8.

Убедившись в том, что «Обыкновенная история» представляет собою замечательное произведение, Белинский предложил Гончарову отдать этот роман в альманах «Левиафан», который Белинский предполагал издать в 1846 г. 14 мая 1846 г. Белинский писал жене: «Скажи Маслову, что Некрасов будет в Питере в половине июля, и попроси его вложенное здесь письмо доставить по адресу хоть через Майковых, если он не знает, где живет Гончаров»9. Надо думать, что в этом письме Белинского речь шла об «Обыкновенной истории» для «Левиафана». В конце июня — уже после отъезда Белинского на юг — Некрасов разговаривал на эту тему с Гончаровым, но без всякого успеха10. Осенью мысль об издании альманаха окончательно отпала, и «Обыкновенная история» была куплена Некрасовым и Панаевым для «Современника». «Мы объяснили Гончарову дело о журнале, — писал Некрасов Белинскому, — он сказал, что Краевский ему дает по 200 рублей за лист; мы предложили ему эти же деньги, и роман этот будет у нас. Другую его повесть я тоже купил у него»11.

В феврале 1847 г. Гончаров, по свидетельству И. И. Панаева, «сияет, читая свои корректуры, и дрожит от восторга, стараясь в то же время прикинуться совершенно равнодушным»12. «Обыкновенная история» появилась в третьей и в четвертой (мартовской и апрельской) книгах журнала «Современник». В 1848 г. роман Гончарова был выпущен в свет отдельным изданием13.

2

Автор «Обыкновенной истории» — не сатирик или гуманистически настроенный моралист-проповедник, а писатель-«социолог», видевший свое назначение в глубоком и максимально объективном изображении наиболее характерных процессов общественной эволюции.

В основе «Обыкновенной истории» лежат три темы. Первая из них — это романтика, вырастающая на основе паразитической

59

жизни русского крепостнического дворянства. Вторая тема посвящена буржуазии, деловой и деляческой в одно и то же время. И наконец, третья тема касается женщины, страдающей в золоченой клетке буржуазного комфорта. Все эти три мотива «Обыкновенной истории» сплетены между собою в едином эпическом повествовании, вбирающем в себя и ряд иных тем, второстепенных по своему значению, но необходимых для уяснения главного. Уже в первом большом романе Гончарова проявляется одна из отличительных особенностей его творческого метода. «Обыкновенная история» «монографична»: в основе ее лежит отображение определенных жизненных проблем, разрешение их во внутренней связи и взаимной обусловленности.

В центре внимания Гончарова находится Александр Адуев. Этот образ мечтательного юноши не был новым для русской литературы: он в значительной мере предопределен был Ленским. Пушкинского романтика роднила с гончаровским их общая «идеальность», отрыв «высокой мечты» от «низкой» реальности, постоянное витание в мире иллюзий. Александр Адуев младший брат Ленского, и недаром он так часто говорит в романе словами пушкинского романтика, так часто оказывается поставленным в характерные для Ленского сюжетные ситуации14.

Однако, избрав общий с Пушкиным образ, Гончаров пошел гораздо дальше своего учителя в раскрытии социальных судеб Ленского-Адуева. В середине 20-х годов (шестая глава, о которой пойдет речь ниже, писалась в 1826 г.) Ленский казался Пушкину положительным явлением:

Быть может он для блага мира,
Иль хоть для славы был рожден;
Его умолкнувшая лира
Гремучий, непрерывный звон
В веках поднять могла. Поэта,
Быть может, на ступенях света
Ждала высокая ступень...

В этом варианте своего дальнейшего развития образ Ленского окружен был ореолом гражданственного героизма: он мог быть даже «повешен, как Рылеев». Знаменательно, однако, что автор «Евгения Онегина» считался и с другой возможностью:

А может быть и то: поэта
Обыкновенный ждал удел.
Прошли бы юношества лета:
В нем пыл души бы охладел.
Во многом он бы изменился,
Расстался б с музами, женился,
В деревне счастлив и рогат
Носил бы стеганый халат;

60

Узнал бы жизнь на самом деле,
Подагру б в сорок лет имел,
Пил, ел, скучал, толстел, хирел,
И наконец в своей постеле
Скончался б посреди детей,
Плаксивых баб и лекарей.

Эта строфа шестой главы «Евгения Онегина» предвосхищала собою трактовку образа романтика писателями «натуральной школы». Мы не находим здесь ни тени идеализации: пред нами обыденный и неизбежный конец рядового представителя русского дворянского общества. Известно, с какой энергией одобрил Белинский этот второй, реалистический вариант развития образа. «Мы убеждены, — писал критик в восьмой статье своего пушкинского цикла, — что с Ленским сбылось бы непременно последнее. В нем было много хорошего, но лучше всего то, что он был молод и во-время для своей репутации умер. Это не была одна из тех натур, для которых жить — значит развиваться и итти вперед. Это — повторяем — был романтик и больше ничего. Останься он жив, Пушкину нечего было бы с ним делать, кроме как распространить на целую главу то, что он так полно высказал в одной строфе»15.

Эти строки писались Белинским в 1844 г. и были напечатаны в последней, двенадцатой, книге «Отечественных записок» за указанный год. Нельзя сомневаться в значении, которое они имели для Гончарова, только что принявшегося тогда за писание своего романа. Автор «Обыкновенной истории» шел за Пушкиным, впервые у нас определившим «обыкновенный удел» романтика, и за Белинским, считавшим «прозаический» вариант развития образа единственно возможным и типичным. Развивая сказанное Пушкиным и Белинским, Гончаров представил нам перерождение Ленского из восторженного мечтателя в законченного филистера, мещанина. Пушкин наметил этот путь как один из двух вероятных; Белинский сделал на нем резкий акцент; Гончаров раскрыл русским читателям процесс превращения романтика в филистера, все сложные перипетии его жизненной трансформации.

Обратившись к оценке романтического мировоззрения на два десятилетия позднее Пушкина, Гончаров имел, конечно, возможность увидать тупики, в которые пришло это когда-то плодотворное течение русской культуры. Передовые русские люди начала 40-х годов не раз говорили об этих тупиках. В дневнике 1843 г. А. И. Герцен записал: «Период романтизма исчез, тяжелые удары и годы убили его. Мы, не останавливаясь, шли вперед, многого достигли, но юные формы приняли мускулезный и похудевший вид путника усталого, сожженного солнцем, искусившегося всеми тягостями пути, знающего теперь

61

все препятствия и пр... Мне кажется, наступает теперь новая эпоха успокоения совершеннолетнего и деятельности, более развитой. А впрочем, поживем — увидим»16.

С еще большей решительностью Герцен говорил о судьбах романтического мировоззрения во второй статье цикла «Дилетантизм в науке»: «Кто нынче говорит о романтиках, кто занимается ими, кто знает их? Они поняли ужасный холод безучастия и стоят теперь со словами черного проклятия веку на устах, печальные и бледные; видят, как рушатся замки, где обитало их милое воззрение; видят, как новое поколение попирает мимоходом эти развалины, как не обращает внимания на них, проливающих слезы; слышат с содроганием веселую песню жизни современной, которая стала не их песнью, и со скрежетом зубов смотрят на век суетный, занимающийся материальными улучшениями, общественными вопросами, наукой. И страшно подчас становится встретить среди кипящей, благоухающей жизни этих мертвецов, укоряющих, озлобленных и не ведающих, что они умерли!»17 Вся эта статья представляла собою отходную романтическому миросозерцанию. Она была написана настолько резко, что ее автор писал в дневнике: «Или цензура ее изуродует, или эта статья может принести последствия, — может, третью ссылку»18.

Если Герцен говорил с такой резкостью о тупиках романтизма в науке, то Белинский с не меньшей решительностью боролся с романтизмом в русской литературе начала 40-х годов. Общеизвестно разоблачение выспренней романтики Бенедиктова, которое осуществлено было Белинским еще в середине 30-х годов, или та чрезвычайно резкая по тону статья, которую Белинский писал против трескучего романтизма Марлинского и необходимость которой он столь решительно отстаивал перед своими друзьями. «Статья о Марлинском, — писал он в 1840 г. В. П. Боткину, — тебе не понравится, но именно такие-то статьи я и буду отныне писать, потому что только такие статьи и доступны и полезны для нашей публики»19.

Борьба Белинского с ходульным романтизмом на этих статьях не закончилась. Он не прекращал ее и в 40-е годы, с особой настойчивостью разоблачая того псевдоромантического героя, с которым будет вскоре иметь дело автор «Обыкновенной истории».

Вспомним, например, что писал критик о двух крайних типах людей: одни «как будто совершенно лишены души и сердца», в них «нет никакого порыва к миру идеальному — это крайность; другие, напротив, как будто состоят только из души и сердца и как будто родятся гражданами идеального мира — это другая крайность»20. Эти строки годового обозрения Белинского «Русская литература в 1842 году» могли послужить темой

62

для романа Гончарова, который, как мы знаем, изображал именно такой резкий контраст двух натур. Гончаров почти буквально перекликался с Белинским, заявляя, что Адуева «была свидетельницею двух страшных крайностей в племяннике и муже. Один восторжен до сумасбродства, другой — ледян до ожесточения» (I, 195).

Свою антитезу Белинский повторил в статье 1845 г. «Петербург и Москва»: «Есть мудрые люди, которые презирают всем внешним; им давай идею, любовь, дух, а на факты, на мир практический, на будничную сторону жизни они не хотят и смотреть. Есть другие мудрые люди, которые, кроме фактов и дела, ни о чем знать не хотят, а в идее и духе видят одни мечты. Первые из них за особенную честь поставляют себе слушать с презрительным видом, когда при них говорят о железной дороге. Эти средства к возвышению нравственного достоинства страны им кажутся и ложными, и ничтожными; они всего ждут от чуда и думают, что образование в одно прекрасное утро свалится прямо с неба, а народ возьмет на себя труд только поднять его да проглотить, не жевавши. Мудрецы этого разряда давно уже ославлены именем романтиков. Мудрецы второго разряда спят и видят шоссе, железные дороги, мануфактуры, торговлю, банки, общества для разных спекуляций; в этом их идеал народного и государственного блаженства; дух, идея в их глазах — вредные или бесполезные мечты. Это классики нашего времени. Не принадлежа ни к тем, ни к другим, мы в последних видим хоть что-нибудь, тогда как в первых — виноваты — ровно ничего не видим»21.

Едва ли можно сомневаться в том, что это место статьи Белинского было известно Гончарову: физиологический очерк «Петербург и Москва» появился в свет весной 1845 г., то-есть как раз в ту пору, когда началась работа Гончарова над «Обыкновенной историей». Предпочтение, которое Белинский отдавал «мудрецам второго разряда», предвосхищало его будущую снисходительность к Адуеву-старшему. Еще раньше, в статье «Драматургические сочинения и переводы Н. А. Полевого», критик создал такую характеристику «прекрасных душ», которая как нельзя более подходила к Александру Адуеву. «Сердце у этих людей действительно доброе, ума в них также отрицать нельзя; но они лишены всякого такта действительности. Они узнают высокое и прекрасное только в книге и то не всегда; в жизни же и в действительности они никогда не узнают ни того, ни другого, и от этого скоро разочаровываются (любимое их словцо!), холодеют душою, стареются во цвете лет, останавливаются на полудороге и оканчивают тем, что или (и это по большей части) примиряются с действительностью, какова бы она ни была, то-есть с облаков прямо падают в грязь, или делаются

63

мистиками, мизантропами, лунатиками, сомнамбулами»22. Как полно в этой характеристике предсказан Александр Адуев — разлад между «мечтой» и действительностью, приводящий его к преждевременной старости души и примирению с действительностью, которая раньше им так настойчиво отрицалась.

Позднее, в статье «Русская литература в 1845 году», Белинский вновь обратится к типу «романтических ленивцев и вечно бездеятельных или глуподеятельных мечтателей», которые «неизбежно... прогуливаются по дороге жизни». «Не жить, но мечтать и рассуждать о жизни — вот в чем заключается их жизнь... Нельзя не подивиться, что юмор современной русской литературы до сих пор не воспользовался этими интересными типами, которых так много теперь в действительности, что ему было бы где разгуляться!»23 Гончаров прочитал эти строки ежегодного обозрения Белинского в ту пору, когда его работа над «Обыкновенной историей» близилась к концу и перед самым своим знакомством с критиком. Его роман как бы явился ответом на приглашение, которое Белинский сделал передовым русским писателям: он был посвящен всестороннему изображению «романтического ленивца» и «бездеятельного или глупо-деятельного мечтателя».

В уже цитировавшейся выше статье «Петербург и Москва» Белинский предвосхитил гончаровскую тему отрезвления романтика, очутившегося в Петербурге. «Куда деваются высокопарные мечты, идеалы, теории, фантазии! Петербург, в этом отношении, — пробный камень человека: кто, живя в нем, не увлекся водоворотом призрачной жизни, умел сберечь и душу и сердце не на счет здравого смысла, сохранить свое человеческое достоинство, не предаваясь донкихотству, — тому смело можете вы протянуть руку, как человеку... Петербург имеет на некоторые натуры отрезвляющее свойство: сначала кажется вам, что от его атмосферы, словно листья с дерева спадают с вас самые дорогие убеждения; но скоро замечаете вы, что то не убеждения, а мечты, порожденные праздною жизнию и решительным незнанием действительности, — и вы остаетесь, может быть, с тяжелою грустью, но в этой грусти так много святого, человеческого... Что мечты! Самые обольстительные из них не стоят в глазах дельного (в разумном значении этого слова) человека самой горькой истины, потому что счастие глупца есть ложь, тогда как страдание дельного человека есть истина, и притом плодотворная в будущем»24.

Как перекликаются эти слова Белинского с тем, что Александр Адуев напишет в конце романа своей тетке: «Стыжусь вспомнить, как я, воображая себя страдальцем, проклинал свой жребий, жизнь. Проклинал! Какое жалкое ребячество и неблагодарность! Как я поздно увидел, что страдания

64

очищают душу, что они одни делают человека сносным и себе и другим, возвышают его... Признаю теперь, что не быть причастным страданиям, значит не быть причастным всей полноте жизни...» (I, 377). Гончаров почти текстуально повторил в своем романе мысль Белинского о благотворности страдания для «некоторых натур». Впрочем, далее он доказал ее и способом доказательства от противного: перестав ощущать необходимость в духовных исканиях, Александр Адуев остановился в своем развитии и сделался безнадежным филистером. Белинский предусмотрел и этот конец, признав его вполне типичным для известной категории мечтателей.

Проведенные выше параллели говорят о том, что Гончаров в период своей работы над «Обыкновенной историей» не только хорошо был знаком со статьями Белинского, но и был с ним во многом солидарен.

Тема «Обыкновенной истории» не была новой для русской литературы 40-х годов, но никто из писателей той поры не сделал столько для художественного раскрытия этой темы, как Гончаров. Автор не утверждает в этом своем романе ничего такого, что не содержалось бы — иногда в зародыше — в творчестве его великих учителей. Но подытоживая и творчески развивая сказанное до него Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Белинским и другими, автор «Обыкновенной истории» создает необычайно широкую картину духовной эволюции «мечтателя» и его неудач, завершившихся полным крахом «героя».

3

Исследователи «Обыкновенной истории» не занимались еще установлением хронологии ее событий; между тем она существенна для суждений о реализме этого произведения. Начало произведения, судя по всему, относится к самому концу 20-х годов, вернее всего к 1830 г. Живущая в далекой провинции тетка Александра Адуева, Мария Горбатова, интересуется «сочинениями господина Загоскина» (I, 37) — не одним только «Юрием Милославским», вышедшим в 1829 г., а именно его сочинениями, шумная слава которых докатилась до глухих мест России. На протяжении всего повествования Гончаров не раз указывает на то, что действие «Обыкновенной истории» происходит в 30—40-е годы. Мария Михайловна Любецкая читает «Mémoires du diable», принадлежащие перу «приятного» французского писателя Сулье (I, 115; произведение это вышло в свет в 1838 г.). Она же просит у Александра Адуева «Peau de chagrin» Бальзака (I, 141), очевидно только что полученную в книжных магазинах Петербурга («Шагреневая кожа» вышла

65

в свет в Париже в 1831 г.). В эпилоге романа говорится о том, что «на нынешнюю зиму ангажирован сюда» Рубини (1,391). Этот знаменитый итальянский певец действительно гастролировал в Петербурге в начале 1840-х годов25.

Как мы знаем, Александр Адуев уехал в Петербург 20-летним юношей (I, 3). В конце романа он женится на тридцать пятом году (I, 399). Четырнадцать лет жизни Александра Адуева с наибольшим вероятием можно приурочить к 1830—1843 гг. Таким образом, в этом романе раскрывается сложная, полтора десятилетия продолжавшаяся ломка сознания человека, долгая история крушения его иллюзий. Уже в «Обыкновенной истории», следовательно, Гончаров избрал предметом своего внимания продолжительный, на много лет растянувшийся период русской жизни. Этот способ построения сюжета сделается в дальнейшем у него излюбленным.

Избранный Гончаровым в качестве главного объекта изображения человек не блещет достоинствами. Он не обладает талантом поэта или писателя, хотя и имеет некоторую склонность к художественному творчеству. Он не очень умен, не очень настойчив — это рядовой человек своего общества. Отличие сюжета Гончарова от сюжетов романтической литературы в том именно и состоит, что и самая эта история, и герой, который в ней действует, вполне «обыкновенны». Белинский видел «существенную заслугу новой литературной школы» в том, что «от высших идеалов человеческой природы и жизни, она обратилась к так «называемой толпе», исключительно избрала ее своим героем, изучает ее с глубоким вниманием и знакомит ее с нею же самою»26. Это указание имеет непосредственное отношение к первому роману Гончарова. Александр Адуев — один из представителей этой «толпы»; вся драма его жизни обусловлена тем, что он рядится в одежды исключительной, героической личности, не имея на то никаких внутренних оснований.

Адуев вырос в захолустной усадьбе; это — обеспеченный юноша, у которого не было нужды бороться за кусок хлеба и которого — по позднейшему определению Некрасова —

Наследье богатых отцов
Освободило от малых трудов.

Как указывает Гончаров, «жизнь от пелен ему улыбалась: мать лелеяла и баловала его, как балуют единственное чадо; нянька все пела ему над колыбелью, что он будет ходить в золоте и не знать горя; профессоры твердили, что он пойдет далеко, а по возвращении его домой, ему улыбнулась дочь соседки» (I, 12). Окружающая патриархальная среда баловала и холила Александра, который рос в изоляции от всего

66

неприятного, тяжелого. «О горе, слезах, бедствиях он знал только по слуху, как знают о какой-нибудь заразе, которая не обнаружилась, но глухо где-то таится в народе. От этого будущее представлялось ему в радужном свете» (I, 13).

Оптимизм Александра Адуева был обычным «прекраснодушием» барича, никак не подготовленного к предстоявшей ему борьбе за жизнь. «Он прилежно и многому учился», замечает Гончаров, тут же добавляя: «В аттестате его сказано было, что он знает с дюжину наук, да с полдюжины древних и новых языков»27.

С таким багажом отправляется Александр Адуев на борьбу за «карьеру и фортуну». Он знает то, что ему не понадобится в жизни, и не знает того, что ему в ней окажется необходимо знать. И что хуже всего — он не закален к этой борьбе нравственно.

Исключительно внимательный к вопросам воспитания, Гончаров указывал на эту сторону дела в особой характеристике, написанной с определенностью учебника по педагогике. Мы читаем здесь, что мать Александра Адуева, «при всей своей нежности, не могла дать ему настоящего взгляда на жизнь и не приготовила его на борьбу с тем, что ожидало его и ожидает всякого впереди. Но для этого нужно было искусную руку, тонкий ум и запас большой опытности, не ограниченной тесным деревенским горизонтом. Нужно было даже поменьше любить его, не думать за него ежеминутно, не отводить от него каждую заботу и неприятность, не плакать и не страдать вместо его и в детстве, чтоб дать ему самому почувствовать приближение грозы, справиться с своими силами и подумать о своей судьбе...» (I, 14).

Этот отрывок примечателен не только для «Обыкновенной истории». Здесь впервые у Гончарова прозвучала та критика патриархального барского воспитания, которая с еще большей полнотой развернется в «Обломове» и «Обрыве». Александр Адуев должен был сделаться беспочвенным романтиком. Еще в усадьбе своей матери он витал в мире высоких мечтаний, из которого он никогда не согласился бы обратиться к жизненной прозе: «Перед ним расстилалось множество путей и один казался лучше другого. Он не знал, на который броситься. Скрывался от глаз только прямой путь: заметь он его, так тогда, может быть, и не поехал бы» (I, 13). Но Александр не видит этого «прямого пути», не хочет его видеть. Его заслоняют «обольстительные призраки», которых юноша не может, как следует, разглядеть. Мечты Александра отличаются книжностью: он грезил «о колоссальной страсти, которая [обуревает героев романов], не знает никаких преград и свершает громкие подвиги» (I, 13)28.

67

Романтизм Александра Адуева характеризуется и еще одной чертой — доверчивостью, принявшей у юноши необычайно широкие размеры: «Природа так хорошо создала его, что любовь матери и поклонение окружающих подействовали только на добрые его стороны, развили, например, в нем преждевременно сердечные склонности, поселили ко всему доверчивость до излишества» (I, 14). Эти «стороны» были «добрыми» только номинально: в действительности они лишь усугубили трудное положение Адуева в жизненной борьбе.

Воспитанный в патриархальном барском духе, Александр Адуев едет в Петербург.

Автор «Обыкновенной истории» не рисует нам широкой картины общественной жизни Петербурга — это не входит в его задачу. Мы видим в романе Гончарова только некоторые уголки столицы, в которых на время оказывается Александр. И чаще всего видим мы здесь дядю Александра, Петра Иваныча, который все время демонстрирует нам нежизненность идеалов Александра: «здесь все эти понятия надо перевернуть вверх дном» (I, 51). Петербург с его реальными противоречиями взрывает и рушит прекраснодушный романтизм юноши. Этот процесс крушения продолжителен, он растягивается на ряд лет. Он многообразен, ибо крушение иллюзий происходит в самых различных сферах сознания Александра.

Всего раньше это — крушение «по службе». Александр непрочь занять «на первый раз место столоначальника», с тем, однако, чтобы «месяца через два» стать «начальником отделения» (I, 67). Эти помыслы Александра фантастичны: для бюрократического Петербурга не представляют никакой ценности ни проекты, которые «обрабатывал» Александр еще в университете, ни его оторванные от жизни знания. Александра делают чиновником департамента, причем службу он из-за плохого почерка начинает с переписывания... отпусков. «Вскоре и Адуев стал одною из пружин машины. Он писал, писал, писал без конца, и удивлялся уже, что по утрам можно делать что-нибудь другое; а когда вспоминал о своих проектах, краска бросалась ему в лицо» (I, 75).

Но если в отношении службы дело обошлось одной только краской стыда, то гораздо болезненнее Александр преодолевал романтику любви. В деревне он мечтал о «колоссальной страсти». Даже переменив свою точку зрения на свет, Александр Адуев продолжает еще жаждать любви, ее «дивных минут», ее «сладостных страданий», «трепета блаженства, слез и проч.» (I, 81). Мечты о такой страсти были непременной принадлежностью ходульного романтизма: мы обнаружим их в лирике Бенедиктова, в ряде светских повестей Марлинского 30-х годов, в драматургии Кукольника. Гончаров не случайно поставил

68

любовную тему «Обыкновенной истории» в центр своего внимания .

Гончаров дискредитирует эти романтические представления Александра рядом любовных увлечений, каждое из которых не похоже на другое. Увлечение Наденькой Любецкой привело к тому, что Александр был покинут — Наденька увлеклась другим человеком, который давал ее уму больше пищи. Отношения с Юлией Тафаевой наскучили самому Александру и были им оборваны. Наконец, в истории с Лизой он выступил как прямой соблазнитель неопытной и готовой ему довериться девушки, но был застигнут отцом Лизы, давшим Александру жестокий урок. Все эти три любовные увлечения оказали сильнейшее воздействие на Александра. Еще недавно отвергавший «холодный анализ» своего дяди (I, 103; ср. 125, 183), Александр увидел, что мужской деспотизм не принес ему счастья. К другой же любви он не был способен.

Третий род иллюзий Адуева-младшего заключался в надежде стать писателем. Этот план развития образа намечен в «Обыкновенной истории» так же настойчиво, хотя и не так разносторонне, как любовный. Александр начинает свое творчество с любовных элегий «о ней», с романтических размышлений о жизни, дружбе и проч. Он сочиняет повести в характерном для романтика духе, героем которых являлся он сам (I, 129). Гончаров неоднократно подчеркивает, что для Александра смысл творчества был ограничен его собственным «я», что литература сделалась для него средством излечить себя от любовной тоски, средством закончить борьбу «одним благородным усилием» (I, 224). Однако ни экзотические повести из американской жизни, о которой Александр знал только из произведений романтического толка, ни псевдореальные повести о тамбовской усадьбе, в которых действовали «клеветники, лжецы, и всякого рода изверги» (I, 225), не могли принести Александру успеха. Мода на ходульный романтизм безвозвратно минула. Устами редактора журнала сочинительству Александра выносится приговор беспощадный: автор «не глуп, но что-то не путем сердит на весь мир. В каком озлобленном, ожесточенном духе пишет он! Верно разочарованный» (I, 230). Редактор рисует перед Александром программу иного творчества: писатель «должен обозревать покойным и светлым взглядом жизнь и людей вообще, — иначе выразит только свое я, до которого никому нет дела... Второе и главное условие... нужен талант, а его тут и следа нет» (I, 231). Александр скоро убеждается в справедливости этих слов: он «бессилен как писатель» (I, 330). Творчество было у него всего лишь результатом неудовлетворенной любви: «У меня есть чувство, была горячая голова; мечты я принял за творчество и творил. Недавно еще я начал

69

кое-что из старых грехов, прочел — и самому смешно стало. Дядюшка прав, что принудил меня сжечь все, что было» (I, 332).

Вся эта совокупность жизненных разочарований — в службе, любви, творчестве, родственных чувствах и дружбе29 — сломили Александра. Для него наступил период пресыщения и отчаяния. Не остается ни одной мечты, ни одной надежды, которые могли бы поддержать этого романтика: «Прошлое погибло, будущее уничтожено, счастья нет: все химера — а живи!»(1, 294). Не видя исхода из омута сомнений, Александр начинает жестоко хандрить. Теперь он желает только «забвения прошедшего, спокойствия, сна души» (I, 298). Он хотел бы избрать себе такой быт, где жизнь меньше заметна (I, 328), и горько жалеет о том, что уехал из деревни: «Зачем я уезжал? Я бы не узнал там, что счастья нет, и был бы счастлив этим самым незнанием, был бы беспечен, как слепой на краю пропасти, и никогда не прозрел бы, никогда бы не упал! А теперь!» (I, 298)30. Александр уезжает из Петербурга, который изобличается им как царство обмана и вырождения, как «город поддельных волос, вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, город учтивой спеси, искусственных чувств, безжизненной суматохи!» (I, 343).

До сих пор Александр Адуев оставался романтиком. Теперь, в деревне, у него проходит и романтическая восторженность, и романтическая мизантропия. Адуев отдыхает душой, стремясь найти себе счастье на лоне природы. Однако деревенская тишь не приносит Александру желаемого исцеления — он уже отравлен ядом столичной цивилизации. Гончаров показывает, как томится его герой в родовом гнезде, с которым уже порвались у него внутренние связи, как ноет сердце Александра и просится обратно, «в омут» петербургской жизни (I, 375). Убедившись в том, что романтического покоя нет, Александр мало-помалу «помирился с прошедшим: оно стало ему мило. Ненависть, мрачный взгляд, угрюмость, нелюдимость смягчились уединением, размышлением» (I, 375). В духовном развитии героя «Обыкновенной истории» наступает перелом: он понимает, что отъезд его из Петербурга был ошибкой, «...необходимо ехать; нельзя же погибнуть здесь. Там тот и другой — все вышли в люди... Я только один отстал... да за что же?» (I, 375). Романтизм Александра рушится окончательно. Он уже не считает себя исключительной личностью, он готов жить вместе с «толпой», которую еще недавно так ненавидел. «К вам, — пишет Александр тетке, — приедет не сумасброд, не мечтатель, не разочарованный, не провинциал, а просто человек, каких в Петербурге много и каким бы давно мне пора быть» (I, 376).

70

Перерождение Александра, всего резче проявившееся в эпилоге «Обыкновенной истории», вызвало резкую критику Белинского, считавшего, что романист пошел здесь в разрез с четко намеченным ранее рисунком образа. В статье Белинского «Взгляд на русскую литературу 1847 года» мы читаем: «Петр Иваныч выдержан от начала до конца с удивительною верностью; но героя романа мы не узнаем в эпилоге: это лицо вовсе фальшивое, неестественное. Такое перерождение для него было бы возможно только тогда, если бы он был обыкновенный болтун и фразер, который повторяет чужие слова, не понимая их, наклепывает на себя чувства, восторги и страдания, которых никогда не испытывал, но молодой Адуев, к его несчастию, часто бывал слишком искренен в своих заблуждениях и нелепостях. Его романтизм был в его натуре; такие романтики никогда не делаются положительными людьми (курсив мой. — А. Ц.). Автор имел бы скорее право заставить своего героя заглохнуть в деревенской дичи в апатии и лени, нежели заставить его выгодно служить в Петербурге и жениться на большом приданом. Еще бы лучше и естественнее было ему сделать его мистиком, фанатиком, сектантом; но всего лучше и естественнее было бы ему сделать его, например, славянофилом. Тут Адуев остался бы верным своей натуре, продолжал бы старую свою жизнь и между тем думал бы, что он и бог знает, как ушел вперед, тогда как, в сущности, он только бы перенес старые знамена своих мечтаний на новую почву»31.

Белинский был прав в основном и определяющем: такие романтики, как Адуев, никогда не делаются «положительными людьми». Гончарову надо было или показать наличие элементов «положительности» в характере молодого Адуева или же, наоборот, изобразить его в эпилоге в какой-то мере связанным с романтическими настроениями своей юности. Автор «Обыкновенной истории» не сделал ни того, ни другого, и у него на это были свои причины, коренившиеся в особенностях его замысла. Если бы Александр Адуев с самого начала романа был наделен чертами «положительности», читатели сразу усомнились бы в серьезности его романтических иллюзий. Драматизм «Обыкновенной истории» был бы ослаблен; действие романа свелось бы к ряду не очень серьезных неувязок, обусловленных тем, что Александр не познал самого себя, воображал себя романтиком без всякого на то внутреннего права. Написать роман так — значило бы, конечно, обеднить общественно-психологический рисунок его героя.

Имелся и другой выход, который и предлагал Белинский: романист мог «заставить своего героя заглохнуть в деревенской дичи в апатии и лени». Однако и он был для Гончарова неприемлем:

71

такой вариант сюжета был намечен уже Пушкиным и не содержал бы в себе ничего принципиально нового и характерного для действительности 40-х годов. Больше оснований было сделать Адуева славянофилом. Это было бы злободневно — совсем недавно происходили ожесточенные схватки между реакционным движением славянофилов, умеренно-либеральным «западничеством» и первыми русскими революционными демократами, во главе которых стоял Белинский, самым решительным образом критиковавший консервативный изоляционизм славянофилов и беспочвенный, «безродный» космополитизм западников. Тенденции космополитизма никогда не были присущи Гончарову. К славянофильству он относился отрицательно, однако без той воинствующей нетерпимости революционного борца, которая отличала Белинского 40-х годов. Изобрази он Александра Адуева славянофилом, «Обыкновенная история» приобрела бы явный оттенок политической полемики и публицистичности, что вовсе не входило в задачи романиста и не отвечало возможностям его художественного метода. Так мог бы поступить Тургенев, в какой-то мере откликнувшийся на совет Белинского позднейшими своими образами Лежнева и Лаврецкого. Гончаров этого сделать не мог.

В результате образ Александра Адуева оказался внутренне противоречивым и не цельным. Может быть, сознавая это, Гончаров отделяет эпилог от романа четырьмя годами. Что делал Александр за это время, мы не знаем. Вероятно, в нем не раз возникали скорбные воспоминания о прошлом, в его душе еще сохранились, быть может, остатки былого романтизма. Однако обо всем этом не говорится ни слова. Читатель видит, что племянник превратился во второго дядюшку, в то самое время когда дядюшка готов был вступить на путь племянника.

Создавая «Обыкновенную историю» на основе резкого контраста между Александром и его дядей, Гончаров, естественно, стремился к тому, чтобы оба образа были раскрыты в разных, но четко определенных планах. Эпилог, о котором мы еще будем говорить дальше, был схематичен: оба образа вдруг оставляют занимаемые ими позиции. Именно этот схематизм сюжета и повлек за собою появление нового плана, ранее совершенно отсутствовавшего в образе Александра.

Все же Гончаров имел объективные основания сделать Адуева-младшего способным переродиться. Оставаться в деревне он не мог, возвратиться в город для него было гораздо легче. «Я смотрю яснее вперед: самое тяжелое позади», — писал он тетке. Александр Адуев не романтический герой, замкнувшийся в гордое сознание своего превосходства: он только рядится в одежды романтизма. И на службе, и в своих отношениях

72

с женщинами, и в творчестве Александр отличался крайней посредственностью. Отсюда естественность финала «Обыкновенной истории».

История Адуева-младшего драматична вплоть до эпилога, в котором она становится уже комедией. «Я краснею за свои юношеские мечты, но чту их: они залог чистоты сердца, признак души благородной, расположенной к добру» (I, 381). Эти слова своего письма к дяде Александр уже не повторит четырьмя годами позднее. В эпилоге перед нами — самодовольный бюрократ, женящийся на девушке с полумиллионным приданым. Александр откровенно сознается в том, что свою невесту он не любит: просто ему «одиночество наскучило, пришла пора... усесться на месте, основаться, обзавестись своим домком, исполнить долг» (I, 398). И когда тетка упрекает Адуева в измене юношескому идеализму, он отвечает ей с громким вздохом: «Что делать... век такой. Я иду наравне с веком: нельзя же отставать!» (I, 403).

На этом мы прощаемся с Адуевым-младшим. Духовная жизнь его завершилась. Он будет отныне «исполнять долг», жить «своим домком» богатого мещанина. Однако изображенные Гончаровым пятнадцать лет развития Александра полны глубоких переживаний. Александр «обыкновенный человек», но как мучительно идет он к ожидающему его «обыкновенному уделу». Процесс изживания им романтических иллюзий показан внимательно и всесторонне на всех его этапах — решающих и второстепенных, средствами глубоко разработанного психологического анализа. В Александре Адуеве Гончаров блестяще продемонстрировал нам характернейшие черты психологии барского романтизма: непонимание нужд и тенденций исторического развития, доходящее до полного забвения действительности; культ «мечты», подменяющей собою «жизнь»; гипертрофию чувствительности, анемию воли — приводящие человека к неспособности действовать.

Отношение Гончарова к своему герою сложно: он и критикует романтическую ограниченность, тепличность, искусственность, чувствительность и в то же самое время сочувствует Александру там, где тот становится на путь признания реальности. Являясь противником «иллюзий», Гончаров далеко не всякой реальности сочувствует. Самодовольство и карьеризм, свойственные Александру в эпилоге романа, возбуждают у Гончарова глубокую грусть. Вместе с Лизаветой Александровной он готов жалеть о том, что безвозвратно минула пора, когда Александр написал ей письмо из деревни: «...там вы были прекрасны, благородны, умны» (I, 403). Однако в отличие от своей героини Гончаров никогда не скажет: «зачем не остались такими?» Он знает, что то был лишь этап движения Александра

73

к буржуазному преуспеянию, что процесс не мог закончиться этим этапом, что, распрощавшись в письме к тетке с прошлым, Александр уже без колебаний и быстрыми шагами направится к своему будущему.

Н. К. Пиксанов считает, что «Гончаров одним из первых включился в круг писателей, изображавших лишних людей»32. Это утверждение неверно. Адуева-младшего никак нельзя назвать «лишним человеком» в обычном смысле этого слова. Его не характеризует ни политический либерализм, ни тяга к живому делу, которым ему мешает заняться феодально-крепостнический строй. Натура Александра Адуева неизмеримо мельче и ординарнее натуры Онегина или Бельтова, не говоря уже о Печорине. То, что Гончаров в конце концов приводит своего героя к «карьере и фортуне», свидетельствует о том, что он совсем иначе мыслит себе типологию Александра. Для всех, без исключения, «лишних людей» бюрократическая деятельность была только этапом их жизни, но никогда не бывала ее итогом.

4

Воплотив в Александре «всю праздную, мечтательную и аффектационную сторону старых нравов» (VIII, 213), Гончаров противопоставил ему нового человека, в общем гораздо более прогрессивного. Однако образ дяди получился в «Обыкновенной истории» далеко не идеальным. В обрисовке его сказалась та неудовлетворенность буржуазным прогрессом, которая уже в 40-х годах сделалась характерной особенностью идеологии Гончарова.

Петр Иваныч прошел сходный с Александром путь; в частности, у него также была своя возлюбленная, которой он клялся в вечной верности и для которой рвал в пруду «желтые цветы». Однако, будучи от природы положительной и практической натурой, Петр Иваныч быстро преодолел воздействие сентиментальной моды во вкусе молодого Жуковского33 и сделался деловым человеком. Возможен ли был уже в 20-е годы такой чиновник, который соединил государственную службу с промышленной деятельностью? Нет основания сомневаться в его реальности. Мы знаем, что именно с 20-х годов начало множиться чиновничество, которое комплектовалось из разных сословий николаевской России и прежде всего из среднего и менее достаточного слоя русского дворянства34. Нет ничего невероятного в том, что такой преуспевавший петербургский чиновник мог в конце 20-х годов стать совладельцем завода и таким образом наполовину сделаться фабрикантом. Почему бы столичный чиновник не мог стать на тот путь, которым уже шли многие помещики, заводившие у себя в крепостных

74

имениях фабрики и заводы? Разумеется, таких получиновников, полубуржуа в ту пору было еще немного. На это указывал и сам Гончаров, писавший: «Тогда, от 20-х до 40-х годов, это была смелая новизна, чуть не унижение... Тайные советники мало решались на это. Чин не позволял, а звание купца не было лестно» (VIII, 213). Однако в ту пору, когда Петр Иваныч стал фабрикантом, он еще не был «тайным советником».

В образе Петра Иваныча Адуева Гончаров создает тип буржуазного героя, к которому он неоднократно будет обращаться впоследствии. По своим воззрениям Адуев-старший — убежденный сторонник капитализма. Жизнь удалась ему — «он сам нашел себе дорогу» (I, 39), завоевал то счастливое сочетание «карьеры и фортуны», в поисках которых теперь явился в столицу его племянник. Адуеву-старшему глубоко чужда дворянская лень и квиетизм. Он до поздней ночи работает, он «читает на двух языках все, что выходит замечательного по всем отраслям человеческих знаний» (I, 63). Его разрыв с дворянской патриархальностью проявляется в самых различных сферах быта. Петр Иваныч издевается над хлебосольством провинциальных обывателей, которые «от скуки всякому мерзавцу рады». Он презрительно относится к людям, не приспособленным к жизненной борьбе, не умеющим владеть собою: «Восторги, экзальтация — тут человек всего менее похож на человека и хвастаться нечем. Надо спросить, умеет ли он управлять чувствами; если умеет, то и человек» (I, 82).

Адуев-старший — отъявленный враг романтизма, только отвлекающего людей от полезной деятельности в современном духе: «...мечтать здесь некогда; подобные нам ездят сюда дело делать» (I, 50). С особенной отчетливостью буржуазные взгляды Адуева-старшего проявляются в его отношении к искусству, в котором он всего выше ценит сосредоточенный труд, деятельное участие спокойного разума. Мысль поэта, может быть, и родится в экстазе, но она «выходит совсем готовая из головы... когда обработается размышлением» (I, 98). Человек «новой эпохи», Петр Иваныч знает, что теперь талант — это капитал, «чем больше тебя читают, тем больше платят денег» (I, 69). Тот же подход свойственен Петру Иванычу и к любви: здесь, по его мнению, как и всюду, царствует выгода. Племянник, верующий в вечность и неизменность любви, готовит себе тяжкие разочарования. Сам Петр Иваныч не заботится о любви, не ценит ее — для него гораздо важнее выгодный брак (I, 102). «И тут расчет, дядюшка? — Как и везде, мой милый» (I, 82).

То обстоятельство, что Адуев-старший легко одерживает верх над своим антагонистом, привело многих критиков «Обыкновенной истории» к мысли, что в этом образе отражается идеал

75

самого Гончарова. Такое утверждение не может быть принято. Нельзя отрицать, конечно, что в Адуеве-старшем имеется ряд положительных качеств: Нельзя отрицать и того, что Гончаров вкладывает в уста Петра Адуева некоторые свои взгляды. Об этом он прямо скажет в 1866 г. в своем письме к Е. П. Майковой: «Не я ли, печатно уличая старое общество в дремоте, не я ли еще в 40-х годах, в первой моей книжке, с сочувствием, в лице одного дяди ругал его племянника за его преподлые воззрения и указывал на необходимость труда...» (курсив мой. — А. Ц.)35.

Важность этого свидетельства не подлежит сомнению. И все же нельзя сказать, что Гончаров любуется своим персонажем, что он его идеализирует. Борясь с романтизмом, Адуев-старший, однако, лишен высокого идеала. Все положительные качества — честность, энергия и пр. направлены исключительно к достижению «карьеры и фортуны» и оттого теряют свою положительность36.

Сам Гончаров с недвусмысленной отчетливостью подчеркивал в Петре Иваныче черты филистера. Правда, он делал это не с самого начала «Обыкновенной истории», а со второй ее части, с того момента, как окончательно развеялись романтические иллюзии Александра. Как раз тогда, когда дядюшка оказывается, как будто бы, полным победителем, его принципы начинают подрываться. Гончаров осуществляет эту критику Петра Иваныча устами его жены: «Он понимал все тревоги сердца, все душевные бури, но понимал — и только. Весь кодекс сердечных дел был у него в голове, но не в сердце». Он женился «только для того, чтобы иметь хозяйку, чтоб придать своей холостой квартире полноту и достоинство семейного дома, чтоб иметь больше веса в обществе». Но брак, строящийся не на любви, а на холодном («ледяном») расчете, кажется Лизавете Александровне «холодной насмешкой над истинным счастьем» (I, 194).

Не следует думать, впрочем, что недостатки Адуева-старшего исчерпываются его отношением к жене. Он с цинической откровенностью ставит выше всего жизненные удобства, комфорт. Эгоистически настроенный, он высоко ценит богатство, доставляющее ему этот комфорт. Обладая большей трезвостью взглядов, нежели его племянник, Адуев-старший, однако, по-своему ограничен: у него мелкая душа, неспособная понять чужие страдания и тем более сочувствовать им. Присмотримся к поступкам Адуева-старшего в романе, например, к «шутке», которую он сыграл над своим компаньоном Сурковым, ухаживающим за Юлией и своим мотовством грозящим расстроить их общее дело по заводу. «Влюби-ка в себя Тафаеву... не давай Суркову оставаться с ней наедине... ну, просто, взбеси его...

76

Квартира тогда не понадобится, капитал останется цел, заводские дела пойдут своим чередом» (I, 238—239). Дядюшка, вероятно, и сам понимает, что эта авантюра не пройдет бесследно ни для его влюбчивого племянника, ни тем более для нервной и мечтательной Тафаевой. Но все эти соображения отступают на задний план, как только заходит речь о благополучии «заводских дел».

В конце романа Петр Иваныч сам со всей ясностью видит тупик, в который он завел себя и жену. Он, когда-то призывавший племянника «никогда не посягать на личность женщины ни словом, ни делом» (I, 181), осуществлял над самым близким ему человеком «холодную и тонкую тиранию» (I, 392). «Холодный пот» выступает на лбу Петра Адуева, когда он сознает, что убил свою жену «бесцветной и пустой жизнью». Уже три месяца, не зная покоя, он решается, наконец, выйти в отставку, продать завод. Слишком поздно, однако, приходит это решение, и ни Адуев, ни его жена не верят в то, что они будут счастливы. «Что-то будет! — подумал он. Долго сидели они, не зная, что сказать друг другу» (I, 396).

Гончаров испытывает буржуазного героя в сфере его личных отношений с женщиной: здесь всего резче проступают его эгоизм и делячество. Как мы увидим далее, в «Обломове», Гончаров повторит этот прием оценки. В «Обыкновенной истории» он употреблен резко и недвусмысленно.

Не может быть никакого сомнения в том, что Гончарову симпатична деловитость Петра Иваныча. Она ему представляется новой стадией в развитии русского общества. Эту мысль Гончаров с особой энергией развивает в своих позднейших автокомментариях к роману: «...здесь, в встрече мягкого, избалованного ленью и барством мечтателя-племянника с практическим дядей выразился намек на мотив, который едва только начал разыгрываться в самом бойком центре — в Петербурге. Мотив этот — слабое мерцание сознания необходимости труда, настоящего, не рутинного, а живого дела, в борьбе с всероссийским застоем» (VIII, 212). Автор «Обыкновенной истории» является убежденным противником этого «всероссийского застоя». Однако мы грубо ошиблись бы, если б считали Петра Иваныча носителем «не рутинного, а живого дела». Зорко наблюдая этого нового «героя времени», Гончаров сумел распознать в нем черты капиталистического делячества, проявления буржуазного и бюрократического эгоизма37. Сухость, черствость, Петра Иваныча Адуева говорят нам о том, что образ этот отнюдь не был идеализирован его создателем, что романист сумел в отношении его сохранить всю меру своей объективности.

В позднейшей своей статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров указывал на то, что дядя и племянник были им изображены

77

в «Обыкновенной истории» не с равной степенью определительности. «Первое, т. е. старое, исчерпалось в фигуре племянника — и оттого он вышел рельефнее, яснее. Второе, т. е. трезвое сознание необходимости дела, труда, знания, выразилось в дяде, но это сознание только нарождалось, показались первые симптомы, далеко было до полного развития — и понятно, что начало могло выразиться слабо, неполно, только кое-где, в отдельных лицах и маленьких группах, и фигура дяди вышла бледнее фигуры племянника» (VIII, 213—214).

Разумеется, Гончаров был прав, указывая на то, что «старое» ему было легче изображать в его вполне устоявшихся и определившихся формах. Но он обходил молчанием еще одно важное обстоятельство. Образ Адуева трудно было рисовать — он был одновременно и дидактическим и сатирическим образом. То, что с помощью образа Петра Иваныча в одно и то же время высмеивался дворянский романтизм и критиковалось буржуазное делячество, не могло не придать этому образу внутренней противоречивости.

Итак, ни племянник, ни дядя не вызвали к себе симпатии нашего романиста. Положительный образ «Обыкновенной истории» следует искать в той галлерее русских женщин, которая так широко представлена в этом первом гончаровском романе. Положительным образом этого рода, конечно, не является ни Анна Павловна Адуева, которая своим воспитанием только испортила сына, ни дочь соседней помещицы, Софья, глаза которой красноречиво говорили: «...буду любить просто, без затей, буду ходить за мужем, как нянька, слушаться его во всем и никогда не казаться умнее его; да и как можно быть умнее мужа? это грех!» (I, 24).

От этих представительниц патриархальной, невежественной крепостнической среды отличаются женщины, которых Александр встречает в Петербурге. В образе Юлии Павловны Тафаевой Гончаров блестяще развенчал светское воспитание женщины, обрекавшее ее на жалкое положение в обществе, делавшее ее предметом купли и продажи, уродовавшее ее характер романтическими причудами, первичностью, граничащей с истерией. Более положительна Наденька Любецкая, обладательница «ума пылкого, сердца своенравного и непосредственного» (I, 109), девушка, стоящая на пороге сознательной жизни, но не знающая еще путей в будущее. «Ее физиономия редко оставалась две минуты покойною. Мысли и разнородные ощущения до крайности впечатлительной и раздражительной души ее беспрестанно сменялись одни другими, и оттенки этих ощущений сливались в удивительной игре, придавая лицу ее ежеминутно новое и неожиданное выражение» (I, 109). Пылким умом, своенравным сердцем Наденька в какой-то мере

78

предвосхищает Веру из «Обрыва», однако у нее гораздо меньше «верных суждений», меньше сознания, и сам Гончаров недаром определял Наденьку как русскую девушку, делающую еще только «первый сознательный шаг» (СП, 156). На том же этапе развития находится и Лиза, простодушно поверившая в чувство Александра.

Из всей вереницы женских образов «Обыкновенной истории» (такого обилия их еще не знал ни один русский роман) особенного внимания заслуживает образ Лизаветы Александровны Адуевой. Эта женщина представляет собою положительное начало гончаровского романа, несет в себе то жизнеутверждающее идейное зерно, которого так недоставало ее мужу и племяннику. Вместе с самым романистом Лизавета Александровна отрицает обе эти враждующие друг с другом полярности. «Она была свидетельницею двух страшных крайностей — в племяннике и муже. Один восторжен до сумасбродства, другой ледян до ожесточения. Как мало понимают оба они, да и большая часть мужчин, истинное чувство! и как я понимаю его! — думала она: — а что пользы? Зачем?» (I, 195). Лизавета Александровна одна в романе является носительницей подлинного чувства — естественного, сильного, глубокого, «вечно женственного». Двадцати лет от роду она была выдана за мужчину вдвое ее старше; он не действовал «напрямик с ее сердцем», но стремился «хитро овладеть... ее умом, волей, подчинить ее вкус и нрав своему» (I, 176). Сердце не участвовало в его любви к ней, и это оскорбляло Лизавету Александровну. Правда, она «с героическим самоотвержением таила свою грусть, да еще находила довольно сил, чтобы утешать других» (I, 195). Однако душевная драма мало-помалу сломила эту тонко чувствующую натуру. «В ее безжизненно-матовых глазах, в лице, лишенном игры живой мысли и чувств, в ее ленивой позе и медленных движениях он прочитал причину того равнодушия, о котором боялся спросить...» (I, 392).

Гончаров избегает постановки здесь боевого для 40-х годов вопроса о социальном бесправии женщины. «Услышишь о свадьбе, пойдешь посмотреть — и что же? видишь прекрасное, нежное существо, почти ребенка... Ее одевают в газ, в блонды, убирают цветами и, несмотря на слезы, на бледность, влекут, как жертву, и ставят — подле кого же? подле пожилого человека, по большей части некрасивого, который уж утратил блеск молодости. Он или бросает на нее взоры оскорбительных желаний, или холодно осматривает ее с головы до ног, а сам думает, кажется: «хороша ты, да, чай, с блажью в голове: любовь да розы, — я уйму эту дурь, это — глупости! У меня полно вздыхать, да мечтать, а веди себя пристойно», или еще хуже — мечтает об ее имении» (I, 97). Эта картина «неравного брака», увековеченная

79

в русской живописи Пукиревым, драматически разработанная Достоевским в его ранней новелле «Елка и свадьба» и Островским в его «Бедной невесте», — служит Гончарову только средством для изображения «дикого языка» Александра (он-то и рисует эту картину весьма спокойно к ней относящемуся дяде). Гончаров далек от мысли заклеймить буржуазный брак, представляющий собою акт купли и продажи. Нечего и сравнивать в этом плане роман Гончарова с таким образцом антикрепостнической сатиры, как «Кто виноват?» Герцена. Характерна в этом смысле и отчужденность Гончарова от Жорж Санд, эмансипаторские романы которой заслужили такую высокую оценку Герцена, Щедрина, и других38.

Гончаров не подымает руки на буржуазную семью, но ратует за внимание к женщине в пределах этой семьи. Он является убежденным противником тех, кто хотел бы заключить женщину в клетку буржуазного комфорта: она — показывает Гончаров — неизбежно погибнет в этой клетке, лишенная воздуха, света и главное — свободы. На примере Лизаветы Александровны, которая является «женщиной в благороднейшем смысле слова», созданной «на радость, на счастье мужчины», романист показывает гримасы капиталистического строя. За женщиной не признают прав на любовь, она не встречает необходимого ей чувства и гибнет в этой гнетущей атмосфере попирания ее человеческого достоинства. Едва ли нужно доказывать прогрессивность такой постановки темы женщины, хотя подобное разрешение вопроса и уступает по своей остроте произведениям Герцена, Щедрина, Некрасова.

Нельзя, вместе с тем, не отметить и того, что образ женщины, страдающей в буржуазной семье, лишен в «Обыкновенной истории» резкой протестующей тенденции. Лизавета Александровна не борется с окружающей средой, являясь скорее ее жертвой. Впрочем, такими же жертвами являются и Круциферская («Кто виноват?» Герцена), и Надя («Современная баллада» Некрасова), и Варенька («Бедные люди» Достоевского), и большинство других женщин 40-х годов. Русская литература первой половины XIX в. так и не создала образа смелой женщины, протестующей против цепей буржуазного брака — для этого не было еще необходимых социальных предпосылок.

Сравнивая «отрицательные» и положительные тенденции «Обыкновенной истории», нетрудно заметить, что первые решительно перевешивают. Одна Лизавета Александровна является в этом романе положительным образом, но и она, как мы уже отметили, скорее жертва в борьбе, чем ее активный фактор. Нравственное мещанство в этом романе побеждает, и хотя Гончаров относится к нему с безусловным отрицанием, он еще не видит тех сил, которые поднимутся против этого мещанства

80

из недр прогрессивной русской общественности. Это придает первому роману Гончарова некоторый отпечаток пессимистичности, который ввел в заблуждение значительную часть критиков и читателей, пришедших к выводу, что романист считает победу «адуевщины» неизбежной. Эта точка зрения безусловно ошибочна.

5

К 1847 г. русская литература уже знала «роман в стихах» («Евгений Онегин»), роман в повестях и новеллах («Герой нашего времени»), роман-«поэму» («Мертвые души»), «роман в письмах» («Бедные люди»). Однако в ней еще не существовало романа в собственном смысле этого слова, в котором «существенные стороны» жизни были бы раскрыты на широком, однородном по составу прозаическом полотне, отличном по своей структуре от смежных с романом видов прозы. «Обыкновенная история» была одним из первых39 реалистических русских романов этого типа.

Прежде чем обратиться к рассказу о переживаниях провинциала в столице, автор «Обыкновенной истории» создает экспозицию социальной среды, в которой жил и воспитывался его герой. Дворянская усадьба Адуевых охарактеризована Гончаровым с такой выпуклостью, что бытовые картины помещичьей жизни выдерживают сравнение даже с бытовыми зарисовками «Евгения Онегина» и «Мертвых душ». Эта картина заставляет нас вспомнить и о фонвизинском «Недоросле». Однако сатирический метод Фонвизина сменяется у Гончарова всесторонним психологическим показом социальной среды. Перед нами зажиточная барская усадьба: перед домом расстилаются пашни, леса обширны и богаты дичью, озеро «кишмя кишит» рыбой. В нескольких репликах Анны Павловны Адуевой раскрывается психология патриархальной помещицы, живущей продуктами своего хозяйства, очень экономной, суровой к своим крепостным, судьбой которых она распоряжается по своему усмотрению. Гончаров не сгущал красок, но и не рассеивал их40. Крепостнический произвол изображен в «Обыкновенной истории» не в каких-либо исключительно резких проявлениях, а в среднем, обыкновенном своем уровне: «Смотри же, Евсей, помни: будешь хорошо служить, женю на Аграфене, а не то...» (I, 30). Или в другом месте: «Присмотрите и за Евсеем: он смирный и не пьющий, да, пожалуй, там, в столице, избалуется, — тогда можно и посечь» (I, 38).

Адуева — помещица, «каких много» было в дворянской среде той поры. Гончаров не склонен был к сатирическому изобличению этого типа, предпочитая рассказать о нем без каких-либо

81

комментариев. Таков в конце романа эпизод с Александром, который однажды «встретил толпу баб и девок, шедших в лес за грибами, присоединился к ним и проходил целый день. Воротясь домой, он похвалил девушку Машу за проворство и ловкость, и Маша взята была во двор ходить за барином» (I, 374). Можно себе представить, как полно рассказал бы об этом эпизоде жизни дворянского героя Лев Толстой. Гончаров довольствуется здесь очень выразительным, правда, но и достаточно осторожным курсивом.

Подробно охарактеризовав поместную среду — мать Александра, любимую им дочь соседки Софью, приживальщика Антона Иваныча41, Гончаров переносит действие в Петербург. Здесь по ходу действия он выводит новых персонажей и прежде всего трех женщин, которых любит его герой. Каждая из этих экспозиций сжата; сделано исключение только для одной Юлии, на истории воспитания которой романист подробно останавливается, считая его типичным для молодой девушки из общества.

В центре внимания романиста находятся процессы социально-психологического превращения. История Александра — это история молодого человека той поры с его «обыкновенным» путем к «обыкновенному уделу». Почти не изображая нам жизни петербургского департамента, Гончаров, однако, исчерпывающим образом устанавливает типический путь своего героя, путь, который ведет именно в этот департамент.

Ни один из русских писателей XIX в. не изобразил с такой полнотой и так глубоко, как Гончаров, процесса превращения дворянина-романтика в бюрократического дельца. Он не ограничивается изображением чиновничества в юмористическом плане, но всесторонне характеризует процесс социальной трансформации 30-х годов.

Конфликты «Обыкновенной истории» Гончаров считал типичными не только для среднего чиновничьего круга, в пределах которого они происходили: «без сомнения то же — в таком же духе, тоне и характере, только в других размерах, разыгрывалось и в других, и высших и низших сферах русской жизни» (VIII, 213). Однако в основном это был конфликт «среднего чиновничьего круга»: с ним были связаны оба главных персонажа гончаровского романа. Тот и другой, представлявшие собою одно явление на разных этапах его развития, уже в 40-е годы были оценены как глубоко типические представители той мещанской среды, которая в конце концов отреклась от высоких идеалов времени, предпочитая им деньги, комфорт, сытое и покойное существование. В ее состав входят те, кто отличался срединностью натуры и променял мечту об идеале на «карьеру и фортуну».

82

Типичность этих образов подчеркивалась решительно всеми течениями русской критики. Даже рецензент реакционнейшей газеты 80-х годов «Новое время», Буренин, указывал на то, что сухой и рассудительный, самодовольный и эгоистический Петр Адуев «будет жить до тех пор, покуда будет существовать... петербургская канцелярская фабрика»42. Даже такой злобный клеветник, как Иванов-Разумник, и тот вынужден был признать, что «при всей пошлости и плоскости Адуева-старшего тип этот, однако, весьма широко захвачен... как тип, Адуев-старший нисколько не уступает в общности Обломову и вполне заслуживал бы нового словообразования «адуевщина» как символ сухого и плоского мещанства эпохи величия бюрократии и мундира...»43. Эти вынужденные признания врагов характерны. Знаменательно, что в юбилейные гончаровские дни 1912 г. образ Адуева-младшего послужил одному из критиков, Т. Ганджулевич, для характеристики новейших явлений в жизни буржуазного русского общества. Т. Ганджулевич доказывала, что тип Адуевых продолжает существовать и после первой русской революции. «Правда, — писала она, — Александр Адуев в наши дни не так интересуется и общественной жизнью, быть может, он побывал на баррикадах в Москве, был исключен из университета, как участник забастовки, и бедный дядюшка много имел возни с ним, ездил хлопотать в департамент, сердился и ругал всю эту нелепую молодежь»44. Не будем здесь спорить с критиком по существу его утверждений. Знаменательно самое наличие последних: оно говорит нам о том, что образу Адуева-младшего свойственна была несомненная типичность, далеко не ограничивавшаяся сороковыми годами или несколькими последующими десятилетиями.

В неопубликованном письме к А. А. Толстой Гончаров писал 12 августа 1878 г. об «Обыкновенной истории», которую он ей одновременно послал: «Надеюсь, что критика Ваша не будет строга к первому, молодому опыту, если она примет во внимание историческую перспективу. Книга появилась в первый раз в журнале в 1847 году, следовательно писалась в 1845 и 1846, более 30 лет тому назад. Сколько перемен с тех пор в понятиях, взглядах, вкусах и в самых внешних приемах литературных!»45. «Перемен» за эти годы было, действительно, много, но образы Адуевых пережили свою эпоху, и в 70-е годы они были так же типичны, как и в 40-е. Во всяком случае, они бесспорно выдержали суровое испытание временем.

Типичность свойственна была и прочим, менее значительным образам «Обыкновенной истории». Это в первую очередь относится к обитателям усадьбы Грачи и к тем, кто к этим обитателям близок. Образ Анны Павловны Адуевой выписан мягкой, но отчетливой кистью. Перед нами «добрая внучка злой госпожи

83

Простаковой», как охарактеризовал ее Белинский, Такими же типическими чертами наделены были Софья и деревенский приживал и всеобщий утешитель Антон Иваныч. Из многочисленной дворни Адуевых Гончаров остановил свое внимание только на двух — на Аграфене и Евсее. «Первая ключница» зажиточной помещицы, постоянно ворчащая Аграфена — один из наиболее удачных образов социального фона «Обыкновенной истории». Удачен и образ Евсея, флегматичного и робкого барского камердинера, прочно занимавшего «место и за печкой и в сердце Аграфены».

Далеко не все образы усадебной среды действуют на страницах «Обыкновенной истории»: о некоторых из них мы узнаем только из их писем. Таков, например, мелкий помещик Василий Тихоныч Заезжалов, столь усердно ходатайствующий за себя и своих знакомых. В письме к Петру Иванычу Заезжалов встает во весь рост со всем своим добродушием, патриархальностью и поистине младенческим представлением о столичных нравах и порядках. Точно так же одним своим письмом представлена в романе Гончарова и сестра Адуевой — Марья Горбатова, с ее восторженными чувствованиями и сентиментальным языком, с наивными воспоминаниями о «желтом цветке», который ей «с опасностию жизни и здоровья» достал когда-то из озера Петр Адуев. Оба эти образа, формально говоря, не участвуют в действии романа, однако они чрезвычайно важны для понимания деревенской среды, психологической эволюции Адуева-старшего и проч.

Еще полнее и разнообразнее типизированы в «Обыкновенной истории» люди Петербурга. Столоначальник, чувствующий «особое влечение» к небольшому капиталу Александра Адуева, напропалую жуирующий Сурков, придурковатый дворник Любецких, отец Лизы, петербургский мещанин Костяков — все эти люди необходимы для «Обыкновенной истории», для ее фона, для понимания ее героев. Особое место среди них занимают четыре главных женских образа романа — Наденька, Юлия, Лиза и особенно Лизавета Александровна. Каждая из них представляет собою своеобразный и, несомненно, типичный для своего круга женский характер.

Как ни значительны некоторые из этих образов, они все подчинены главному герою произведения. Романиста занимает прежде всего духовная эволюция Александра, и все в «Обыкновенной истории» служит раскрытию ее этапов. Ни один из этих образов не существует в романе для себя самого: они или контрастны Александру Адуеву, проходя с ним через весь роман (мать, дядя и тетка героя), или сопутствуют ему на определенном этапе его развития (Наденька, Юлия, Лиза). Ни в одном произведении русской литературы той поры, исключая «Героя нашего

84

времени», композиционная централизация не была доведена до такой степени, как в «Обыкновенной истории». Мы ничего не знаем, например, о жизни Наденьки Любецкой до ее встречи с Александром и особенно после их разрыва. Чем кончился ее роман с графом Новинским, женился ли он, бросил ли ее? Гончаров на эти вопросы не отвечает. Наденька его в дальнейшем интересует только в той мере, в какой отношения с ней отразились на психике Адуева-младшего. Точно так же мы мало что знаем о Лизавете Александровне. Сдавленный в своих берегах поток действия «Обыкновенной истории» движется только вперед, не растекаясь вширь и не образуя дополнительных сюжетных русел.

Однако стройность развития достигается в «Обыкновенной истории» за счет его полноты и многообразия. Правы те критики, которые считали этот первый роман Гончарова не лишенным схематизма. Всего больше этот недостаток проявляется в развитии сюжета. За исключением экспозиции романа, представляющей собою богатую подробностями картину жизни дворянского гнезда, все дальнейшее повествование построено по одному образцу: споры Александра с дядей, перемежающиеся любовными увлечениями Александра, всякий раз подтверждающими правоту Петра Иваныча. «Ты видал ее... как ее? Марья, что-ли?» — спрашивает племянника Петр Иваныч. «Наденька», — отвечает тот (I, 90). Этот прием намеренного забывания имени той девушки, которую любит Александр, повторяется затем семь раз: дядюшка последовательно называет эту девушку Анютой, Марьей, Катенькой, Юлией, Пашенькой, Груней, Дашенькой, а в журнальном тексте — Верочкой (см. I, 170, 171, 173, 283, 334, 335). Прием этот — совершенно новеллистический (или водевильный) — подчеркивает внутреннюю симметричность эпизодов романа.

Обратим внимание также на тот разговор о деньгах, который проходит через весь текст «Обыкновенной истории». Уже во время первого своего разговора с племянником Адуев-старший говорит ему: «Матушка просила снабжать тебя деньгами... Знаешь, что я тебе, скажу: не проси у меня их, это всегда нарушает доброе согласие между порядочными людьми. Впрочем не думай, что я тебе отказывал: нет, если придется так, что другого средства не будет, так ты, нечего делать, обратись ко мне... Все у дяди лучше взять, чем у чужого, по крайней мере без процентов» (I, 52). Александр не только хорошо запомнил это холодное предложение, но и дал ему почти аллегорическое истолкование. Для него одолжить у дядюшки деньги равносильно тому, чтобы в какой-то мере согласиться с его жизненной философией, пойти с ним на компромисс. «Я, кажется, не часто беспокоил вас», — холодно отвечает Александр дядюшке,

85

когда тот во время его романа с Наденькой предупреждает племянника, чтобы он не просил у него «презренного металла» (I, 93). Так же точно повторяется этот мотив далее (I, 164, 217, 342). Но вот Александр отрекся от своего юношеского романтизма, вступил на новую практическую дорогу. «Ну, неужели тебе и теперь не нужно презренного металла? Обратись же ко мне хоть однажды. — Ах, нужно, дядюшка: издержек множество. Если вы можете дать десять, пятнадцать тысяч...» (I, 405). Это согласие знаменует собою трогательный союз дяди и племянника, навсегда отрекшегося от своих былых романтических иллюзий. Александр соглашается взять деньги. «Насилу, в первый раз! — провозгласил Петр Иваныч. — И в последний, дядюшка: это необыкновенный случай! — сказал Александр» (I, 406). Герои романа как бы меняются здесь местами; каждый совершает «необыкновенный» поступок. Однако оба эти поступка говорят о вполне «обыкновенном» процессе примирения недавних противников на их общем пути к «карьере и фортуне». Пусть дядя не может итти далее — племянник займет отныне его место: «Адуевы делают свое дело!»

Приведенные примеры указывают нам на намеренную одноплановость сюжета «Обыкновенной истории»: в нем резко доминирует один образ, один конфликт, одна интрига. Однако «Обыкновенная история» — все же роман, а не новелла или повесть. Мы находим здесь общественный и социальный фон, раскрывающийся не только в бытовых картинах, но и в характеристиках и описаниях.

Описаниям в «Обыкновенной истории» отведено немаловажное место. Прежде всего это описания природы. «С балкона в комнату пахнуло свежестью. От дома на далекое пространство раскидывался сад из старых лип, густого шиповника, черемухи и кустов сирени. Между деревьями пестрели цветы, бежали в разные стороны дорожки; далее, тихо плескалось в берега озеро, облитое к одной стороне золотыми лучами утреннего солнца и гладкое, как зеркало; с другой — темносинее, как небо, которое отражалось в нем, и едва подернутое зыбью. А там нивы с волнующимися, разноцветными хлебами шли амфитеатром и примыкали к темному лесу» (I, 11). Этот пейзаж предвещает уже зрелого Гончарова — он свободен от субъективной окраски, столь частой у писателей романтического направления. Здесь все материально и конкретно, все полно оттенков и красок, предстает перед нами в широкой перспективе.

Пейзажное искусство «Обыкновенной истории» разнообразно: припомним картину грозы в деревне (I, 345—346), вечерней всенощной (I, 368) и проч. Но Гончаров не ограничивается деревней: мы находим в его романе замечательную по своей интимности картинку провинциального городка — описание его улиц,

86

домов, противопоставленных «колоссальным гробницам Петербурга» (I, 44 сл.). Разнообразно изображен и самый Петербург — летняя жара, ночь на Неве, зимний вечер на Литейном проспекте, окрестности Петербурга, по которым Адуев бродит вместе с Костиковым.

С пейзажем в «Обыкновенной истории» сочетается ее бытопись. «Картина теньеровская, полная хлопотливой семейной жизни» (I, 373) не раз предстает перед Александром в Грачах — припомним, например, беготню по дому перед пробуждением Александра, погрузку багажа в его коляску, деревенскую улицу и проч. Мы видим Александра Адуева в его петербургской мансарде, комфортабельную квартиру Адуева-дяди, дачу Любецких. Мы знакомимся с бытом Костякова или сослуживцев Александра по департаменту, с картиной светского концерта. Однако Гончаров не злоупотребляет этими бытовыми эпизодами. В журнальном тексте романа Адуева говорила сыну: «Книг много не покупай — зачем? их у тебя и так куча: в век не перечитаешь. Ты и так учен — не все же учиться, когда-нибудь надо и бросить. А то эдак долго ли уходить себя? Ты не учитель какой-нибудь! Я без тебя книги-то велю в чулан спрятать». Незачем доказывать бытовую колоритность этих материнских советов; тем не менее Гончаров решился ими пожертвовать в целях концентрации повествования.

Конфликты «Обыкновенной истории» отражены не только в поступках героев, но и в их устных и письменных высказываниях. Речь Александра Адуева насыщена трафаретными выражениями прекраснодушного мечтателя 30-х годов, который «избегал не только дяди, но и толпы, как он говорил46. Он или поклонялся своему божеству, или сидел дома в кабинете один, упиваясь блаженством, анализируя, разлагая его на бесконечно-малые атомы. Он называл это творить особый мир и, сидя в своем уединении, точно сотворил себе из ничего какой-то мир и обретался больше в нем, а на службу ходил редко и неохотно, называя ее горькою необходимостью, необходимым злом или печальной прозой» (I, 126).

Выспренней и цветистой фразеологии Александра в «Обыкновенной истории» противопоставлена контрастная ей речь Петра Иваныча. Его языку чужды романтические абстракции: в правилах Адуева-старшего называть все вещи своими именами. «Сердце любит однажды», — говорит Александр, а Петр Иваныч на это заявление романтика отвечает: «И ты повторяешь слышанное от других! Сердце любит до тех пор, пока не истратит своих сил» (I, 171). Деловитый Петр Иваныч неизмененно разоблачает «дикий» язык племянника, нарочито приподнятый и не соответствующий понятиям, которые им характеризуются. Александр говорит женящемуся дядюшке: «А я думал, вы прощаетесь

87

перед свадьбой с истинными друзьями, которых душевно любите, с которыми за чашей помяните в последний раз веселую юность и, может быть, при разлуке крепко прижмете их к сердцу». Дядюшка с насмешкой отвечает племяннику: «...в твоих пяти словах все есть, чего в жизни не бывает или не должно быть. С каким восторгом твоя тетка бросилась бы тебе на шею! В самом деле тут и истинные друзья, когда есть просто друзья, и чаша, тогда как пьют из бокалов или стаканов, или объятия при разлуке, когда нет разлуки. Ох, Александр!» (I, 105). Блестящим примером развернутой дискредитации романтической речи Александра являются два его письма к Поспелову — то, которое Александр пишет от себя, и особенно то, которое ему, в опровержение первого, диктует Петр Иваныч.

«Фраза, — писал Белинский в 1845 г., — потеряла свое очарование: ее сейчас разложат на слова, чтоб добиться, что за смысл скрывает она в себе; в реторике теперь упражняются только старые писатели, которые повыписались или совсем исписались»47. Гончаров как бы раскрывает в своем романе этот процесс испытания романтической речи, критики этой романтической «фразы».

Язык «Обыкновенной истории» отличается исключительной живостью. Он гибок и передает все оттенки романтизма (Александр), буржуазной деловитости (Петр Иваныч), патриархальной помещичьей психики (Анна Ивановна Адуева), вульгарной житейской «материальности» (Костяков). Что касается до языка самого автора «Обыкновенной истории», он полон разговорных интонаций. Автор словно беседует со своими читателями. «...когда Александр прильнул губами к ее губам, она отвечала на поцелуй, хотя слабо, чуть внятно. «Неприлично!» скажут строгие маменьки: — «одна в саду, без матери, целуется с молодым человеком!» Что делать! неприлично, но она отвечала на поцелуй» (I, 120). В таком шутливо-добродушном и лукавом тоне ведет Гончаров свой рассказ.

Отличительной особенностью речи первого гончаровского романа являются в изобилии разбросанные диалоги. Каждый из беседующих между собою лиц «Обыкновенной истории» не только разговаривает, но и борется, нападает или защищается, выдвигая свои самые веские аргументы. Эта манера особенно характерна для дяди и племянника:

«— Вы, дядюшка, удивительный человек! Для вас не существует постоянства, нет святости обещаний... Жизнь так хороша, так полна прелести, неги: она, как гладкое, прекрасное озеро...

— На котором растут желтые цветы, что ли? перебил дядя.

— Как озеро, продолжал Александр: — она полна чего-то таинственного, заманчивого, скрывающего в себе так много...

— Тины, любезный.

88

— Зачем же вы, дядюшка, черпаете тину, зачем вы разрушаете и уничтожаете все радости, надежды, блага... смотрите с черной стороны?

— Я смотрю с настоящей — и тебе тоже советую: в дураках не будешь» (I, 65).

Роль диалога в «Обыкновенной истории» чрезвычайно велика. Всюду он служит характеристике образа, всюду он оттеняет разницу взглядов действующих лиц на тот или иной предмет. В диалогах «Обыкновенной истории» завязываются и развиваются все конфликты романа. Это искусство гончаровского языка вообще и диалога в частности отмечал уже Белинский, писавший, что к «особенным достоинствам» «Обыкновенной истории» относятся «язык чистый, правильный, легкий, свободный, льющийся»48. «Рассказ г. Гончарова в этом отношении не печатная книга, а живая импровизация. Некоторые жаловались на длинноту и утомительность разговоров между дядею и племянником. Но для нас эти разговоры принадлежат к лучшим сторонам романа. В них нет ничего отвлеченного, не идущего к делу; это не диспуты, а живые, страстные, драматические споры, где каждое действующее лицо высказывает себя, как человека и характер, отстаивает, так сказать, свое нравственное существование. Правда, в такого рода разговорах, особенно при легком, дидактическом колорите, наброшенном на роман, всего легче было споткнуться хоть какому таланту; но тем больше чести г. Гончарову, что он так счастливо решил трудную самое по себе задачу и остался поэтом там, где так легко было сбиться на тон резонера»49.

6

Вокруг романа Гончарова сразу после его появления в «Современнике» вспыхнула борьба. Она не была особенно оживленной и в этом отношении ее нельзя сравнивать с борьбой вокруг «Обломова» или, тем более, «Обрыва». Однако это все же была полемика, в процессе которой представители различных литературных групп расценивали роман Гончарова в соответствии со своими общественно-политическими воззрениями. Полемика эта почти не освещалась литературоведами50. Нам ее нужно хотя бы вкратце коснуться, поскольку в спорах вокруг «Обыкновенной истории» начали уже кристаллизоваться основные формы отношения русской критики к Гончарову.

Раньше других выступил с оценкой «Обыкновенной истории» «Московский городской листок», в котором напечатана была библиографическая статья А. Г. Скрывшийся под этими инициалами Аполлон Григорьев дал роману Гончарова чрезвычайно хвалебную оценку. ««Обыкновенная повесть» г. Гончарова — может быть, лучшее произведение русской литературы

89

со времени появления «Мертвых душ», первый опыт молодого таланта... опыт, по простоте языка достойный стать после повестей Пушкина и почти на ряду с «Героем нашего времени» Лермонтова, а по анализу, по меткому взгляду на малейшие предметы, вышедший непосредственно из направления Гоголя»51. Московская газета указала на типичность образов «Обыкновенной истории». Мать Адуева «это просто добрая женщина, хоть не простая женщина, русская деревенская барыня, которая беззаветно и непосредственно любит сына, подчиняется его влиянию, живет его волею, прощает и забывает все, не смеет жаловаться — но в которой уничтожение собственного эгоизма дошло до уничтожения понятия всякого долга нравственного до того, что она готова потакать всякой сыновней мерзости...»52. Столь же типично и «лицо Антона Иваныча, мастерски схваченного типа из русской жизни, живущего необходимо именно потому, что ему незачем и не для чего бы, кажется, жить; советодателя, именно потому, что он в жизнь свою не подал ни одного совета; распорядителя везде и всегда, не распоряжавшегося ровно ничем». «Московский городской листок» отдал должное и мастерству «сцен домашнего быта», нарисованных Гончаровым «sine ira et studio, без намеренной злости, проговаривающейся часто в остроумных описаниях И. И. Панаева»53. Критик горячо хвалил выразительность языка действующих лиц «Обыкновенной истории», даже самых второстепенных. Аграфена говорит уезжающему Евсею: «У, проклятый!» «Это — грубое восклицание, — комментировал рецензент, — в котором осязательно, ощутительно высказывалось все, — и горе разлуки, и злость жены, и благодарность, нежная по-своему, за ревность, высказанную на прощанье Евсеем, и воспоминание, наконец, о многих минутах, в которые это слово — у, проклятый! — было выражением полного экстаза женщины...»54.

«Современник» отозвался об этой статье А. Григорьева критически, назвав ее «весьма неловкой» и даже «несчастной статьей одного незначительного листка»55. Он напал на «Московский городской листок» за неумеренность его похвал, способствовавших демагогической кампании «Северной пчелы»: «...мало ли кому придет в голову сравнивать «Обыкновенную историю» с «Героем нашего времени»: г. Гончаров не может запретить писать о нем хотя бы и вздор; но зато не может и отвечать за него». А. Григорьев, переходя всякие границы, называл чувство Аграфены к Евсею «низшей ступенью Freude, той струи, бегущей по жилам мироздания, связи миров повсюду сущих, который расцвел в великолепии розы, в обаянии любви Ромео и Юлии, в божественном гимне Шиллера» и проч. «Современник» сурово оценил эту критику: «Дело ясно говорит само за себя: в этих надутых фразах, в этой великолепной шумихе звонких

90

слов, в этих общих риторических местах не видно даже юношеского энтузиазма, который бы давал им смысл и до некоторой степени оправдывал их, а видна только претензия на философское глубокомыслие, проникнутое лирическим пафосом. Но из всего этого нисколько не следует, чтобы натуральная школа должна была отвечать за всякую печатную болтовню, за всякий печатный вздор»56.

Заметим, что Аполлон Григорьев вскоре резко изменил свою оценку «Обыкновенной истории», заявив, что в «Обыкновенной истории» «голый скелет психологической задачи слишком выдается из-за подробностей», что «сухой догматизм постройки «Обыкновенной истории» кидается в глаза всякому»57. Григорьев ошибочно увидел в Адуеве-старшем риторического героя «в роде Стародумов, Здравомыслов и Правосудовых», не понимая того, что образ этот подвергнут был Гончаровым суровой критике.

Апологетической статьей Аполлона Григорьева не замедлила воспользоваться, как мы уже сказали, враждебная «натуральной школе» газета «Северная пчела», писавшая: «Стоустая молва, схватив подмышку две книжки «Современника» и досадуя, что не поспела еще железная дорога, поскакала в Москву по шоссе, и вот «Московский городской листок», это послушное эхо известной литературной партии, торжественно провозгласил, что «Обыкновенная история», роман г. Гончарова лучшее произведение русской литературы со времени появления «Мертвых душ», первый опыт молодого таланта, опыт, по простоте языка достойный стать (а может быть и сесть) подле58 повестей Пушкина и почти (?) на ряду с «Героем нашего времени» Лермонтова... Наша обязанность — короче познакомить читателей с произведением, возбудившим такие преувеличенные похвалы». Эту свою «обязанность» «Северная пчела» выполнила с обычным для нее лицеприятием, употребляя множество демагогических оговорок: «Необыкновенного в ней, поистине, не много, хотя она действительно выходит из ряда дюжинных журнальных повестей, что не весьма трудно собственно по тому самому, что они именно дюжинные, а как первый опыт лица, едва выступающего на литературное поприще, справедливо должна обратить на себя внимание публики и критики».

«Северная пчела» хвалила Гончарова в оскорбительно-снисходительном тоне, она как бы похлопывала его по плечу: «Автор владеет языком твердо и искусно, и хотя не печатался до сих пор, но видно, что давно уже пишет: с первого раза, вдруг, нельзя приобресть той чистоты, правильности и определенности выражения, каким отличаются его гладкие и округленные периоды, обличающие руку уже навыкшую и довольно

91

опытную». Но похваливая в таких выражениях Гончарова, «Пчела» одновременно поругивала его собратьев по «натуральной школе»: «Видно, что новый автор уже не в первом цвете юности, что он успел уже несколько пожить и поразмыслить о жизни, что он рассуждает о дружбе и любви после любви и дружбы, т. е. после испытания той и другой, не в пример тем решительным юношам, которые утвердительно толкуют обо всем, ничего не испытавши... Первые сцены романа происходят в деревне. Деревенская природа, деревенские лица и нравы изображены верно и схвачены с натуры, без преувеличения и злости сатиры, отличия других повествователей наших, изображающих провинцию, не зная провинции, и нелепо на нее наговаривающих»59.

Наряду с этими двусмысленными похвалами «Северная пчела» высказала несколько уже совершенно недвусмысленных порицаний. Ее шокировал, во-первых, образ Адуева-старшего: «Он не зол, но и доброты его ни в чем не проявляется; он не подлец, но автор не привлек нас к этому характеру ни одним великодушным поступком его: повсюду виден в нем если не отвратительный, то сухой и холодный эгоист, человек почти совершенно бесчувственный, измеряющий счастие и несчастие людское одними лишь денежными приобретениями или потерями». Ополчаясь на этого противника романтизма, «Северная пчела» решительно встала на защиту последнего. Ее симпатии и сочувствие целиком были отданы дворянской «идеальности». «Видя, с какой любовью и сосредоточенностью рисует автор характер Петра Ивановича, как бы влагая в уста его собственные суждения и собственный взгляд на предметы, замечая старание его опошлить всякое сердечное движение Александра, всякий порыв чувств его, столь свойственные и извинительные молодости, не можем не заключить о другом, повидимому гораздо сильнейшем желании автора, именно доказать, что все порядочные люди должны походить на Петра Ивановича, тогда как Петр Иванович машина, мастерски слепленный автомат, а не живой человек»60.

Приведенные цитаты показывают, что реакционная петербургская газета истолковала роман Гончарова с предельной грубостью, отказав ему в поэзии: «творческого таланта здесь, заметим мимоходом, вовсе не оказывается». «Обыкновенная история», по мнению «Северной пчелы» — это «следствие долговременной и даже усильной (! — А. Ц.) работы. Да, видно, что повесть писалась долго, старательно обрабатывалась, обдумывалась, оттого в ней и нет промахов в отношении к внешней постройке, к расположению частей и целого, но нет также и прелести, теплоты создания, нет почти ничего возбуждающего сочувствие и живой интерес со стороны читателя. Это не повесть,

92

а скорее холодное рассуждение в лицах на заданную тему, скрывающую в себе притом мысль ложную, тонкий парадокс, которому автор тщетно силился придать неоспоримость аксиомы»61.

Газету Булгарина не удовлетворила, например, близость Александра с Лизаветой Александровной: «Они целые дни проводят наедине, между тем, как положительный Петр Иваныч занят своими делами. Будь племянник менее честен и более догадлив, он при сем случае легко мог бы преподать практическому дяде важный урок, так что Петр Иваныч, несмотря на всю свою рассудительность и систематичность, конечно, разгорячился бы и невольно схватился бы за лоб свой. Но племянник не догадался, может быть к некоторому тайному неудовольствию прекрасной тетушки»62.

Это высказывание полностью разоблачило пошлый вкус и разнузданное воображение реакционного фельетониста. Ему не понравилась развязка, которая, по его мнению, «оставляет какое-то неприятное впечатление, ничего не говорит сердцу, и только один грустный, задумчивый образ бедной Лизаветы Александровны, лучшее создание авторского воображения, слишком тяжело ложится на душу читателя...» Слишком тяжело! «Северная пчела» хотела бы искусства успокоительного, которое не объявляло бы столь беспощадной войны барскому романтизму. Вот почему она просила Гончарова «не строить больше повестей на песке, то-есть на шатком основании ложной или насильственной мысли. Благоразумие и строгие указания рассудка — великое условие в жизни, но не делайте из нее исключительно какого-то завода, управляемого гг. Адуевыми, или приходо-расходной книги на фабрике. Позвольте нам снисходительно предаваться иногда и сердечным радостям бытия и задушевным его отрадам; позвольте не отвергать сладостных обаяний любви и дружбы» и т. д.63.

Все эти обвинения были демагогическими. Гончаров, конечно, никому не запрещал «предаваться сердечным радостям». Он не только не создавал в своем романе апофеоза «рассудку», но, наоборот, жестоко критиковал его «строгие указания». «Северная пчела» извратила идейные тенденции романа, стремясь всеми средствами «извинить» романтическую «идеальность» Адуева-младшего.

7

На фоне сбивчивых или демагогических суждений об «Обыкновенной истории» особенно четко выделяются высказывания об этом романе В. Г. Белинского. В своем «Взгляде на русскую литературу 1847 года» он назвал Гончарова «лицом совершенно новым в нашей литературе», но уже «занявшим в ней одно из

93

самых видных мест». «Обыкновенную историю» Белинский характеризовал в сопоставлении с романом Герцена «Кто виноват?» — «не для того, чтобы показать их сходство, которого между ними, как произведениями совершенно различными по их существу, нет и тени, а для того, чтобы самою их взаимною противоположностью вернее очертить особенность каждого из них и показать их достоинства и недостатки». В противовес Герцену, «главная сила» которого «не в творчестве, не в художественности, а в мысли, глубоко прочувствованной, вполне сознанной, развитой», Гончаров, по утверждению Белинского, представляет собою «поэта-художника и больше ничего. У него нет ни любви, ни вражды к создаваемым им людям, они его не веселят, не сердят, он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю, он как будто думает: кто в беде, тот и в ответе, а мое дело сторона»64.

Такое утверждение содержало в себе известную долю порицания. Белинский 1847 г. был пропагандистом «субъективного» искусства. В той же статье он писал, что «в картинах должна быть мысль, производимое ими впечатление должно действовать на ум читателя, должно давать то или другое направление его взгляду на известные стороны жизни». Наиболее близким и приемлемым для Белинского этих лет был писатель «с большим талантом», человек «с глубоким, страстным стремлением к истине, с горячим и задушевным убеждением», человек, «которого волнуют вопросы времени и которого вся жизнь принадлежит мысли»65.

По мнению Белинского, гончаровский роман не вполне удовлетворял этим требованиям современного искусства: там, где Гончаров пробует свои силы «на почве сознательной мысли», он терпит неудачу. Его сила — в непосредственности таланта. «Верность рисунка», реализм — главное достоинство гончаровского метода; однако в отличие от Герцена этот писатель не ведет читателей по определенной, им избранной дороге: он предоставляет им самим «говорить и судить и извлекать нравственные следствия» из созданных им картин.

Говоря так, Белинский утверждал тот взгляд на Гончарова, который позднее был широко развит Добролюбовым. Через 12 лет после Белинского Добролюбов так же противопоставил Гончарова писателям, которые так ведут свой рассказ, что он оказывается «ясным и правильным олицетворением их мысли». Гончаров не таков: «он вам не дает и, невидимому, не хочет дать никаких выводов... он представляет вам живое изображение и ручается только за его сходство с действительностью...»66.

Этот важный недостаток гончаровского художественного метода не мешает Белинскому признать многие достоинства «Обыкновенной истории»: «изящество и тонкость кисти»

94

Гончарова сказались, например, в «необыкновенном мастерстве», с каким нарисованы им женские характеры.

С особым вниманием Белинский отнесся к образу Александра Адуева. Характеризуя этот глубоко ему антипатичный тип романтика, критик создает в своей статье своеобразную «физиологию» этого «типа». С каким остроумием, например, создан критиком комический образ «провинциала в Петербурге»: «В столице у него есть родственник, который лет уже двадцать как выехал из своего местечка и давным-давно перезабыл всех своих родных и знакомых. Наш провинциал летит к нему с распростертыми объятиями, с милыми детьми, которых надо разместить по учебным заведениям, и обожаемою супругою, которая приехала полюбоваться на столичные магазины мод. Раздаются ахи, охи, крик, писк, визг. «А мы прямо к вам, мы не смели остановиться в трактире!». Столичный родственник бледнеет, не знает, что делать, что сказать; он похож на жителя города, взятого неприятелем, к которому в дом ворвалась толпа предавшихся грабежу неприятельских солдат. А между тем ему уже подробно изъяснено, как его любят, как его помнят, как о нем беспрестанно говорят, и как на него надеются, как уверены, что он непременно поможет определить Костеньку, Петеньку, Феденьку, Митеньку по корпусам, а Машеньку, Сашеньку, Любочку и Танечку в институт»67.

В этом и подобных ему эпизодах своей «физиологии провинциала в столице» Белинский как бы развивает то, что только пунктиром намечено было у автора «Обыкновенной истории». Критик превращается здесь в очеркиста, идеи и приемы которого созвучны идеям и приемам Гончарова: именно так ведь приехал бы со своими чадами и домочадцами в Петербург гончаровский Василий Тихоныч Заезжалов. Впрочем, говоря о жизненной эволюции Александра Адуева, Белинский оценивает ее с гораздо большей резкостью, чем Гончаров. Он тонко характеризует «породу людей», которых природа «с избытком» наделяет «нервическою чувствительностью», часто доходящею до «болезненной раздражительности». С язвительной иронией, часто переходящей в сарказм, говорит Белинский о деспотизме этих людей, презрении их к «толпе», неспособности к «тяжелому и продолжительному труду», об их своеобразном чувстве дружбы, в сущности являющемся ее отрицанием, об их глупом идеале любви и ее уродливых формах. Подобно тому, как позднее Добролюбов неизмеримо резче Гончарова осудил байбака Обломова, Белинский превзошел писателя в резкости отрицания адуевского романтизма.

В Петре Адуеве, «живом лице, фигуре, нарисованной во весь рост, кистью смелой, широкою и верною» Белинский проницательно увидел все его внутренние противоречия. Относительная

95

прогрессивность этого типа русской жизни не возбуждает в Белинском никаких сомнений. С одной стороны «он честен, благороден, не лицемер, не притворщик, на него можно положиться... Словом, это в полном смысле порядочный человек, каких, дай бог, чтоб было больше». И в то же время в «мантии его практической философии» оказалась прореха, «правда, одна только, но зато какая широкая»: «бедная жена» Адуева-старшего оказалась «жертвою его мудрости. Он заел ее век, задушил ее в холодной и тесной атмосфере. Какой урок для людей положительных...». Белинский, несомненно, понимал делячество Адуева-дяди, и если он не подчеркнул его резче, то только потому, что не хотел тем самым уменьшить значения этого образа для критики романтизма.

Статья Белинского об «Обыкновенной истории» в ряде случаев полемизирует с Гончаровым и в первую очередь — с объективистскими тенденциями в манере его повествования. Критик стремился перевести Гончарова «на почву сознательной мысли», он боролся за то, чтобы мировоззрение Гончарова сделалось определеннее и прогрессивнее. Он воспитывал своим отзывом Гончарова так же, как всех других русских писателей его поры.

«Повесть Гончарова произвела в Питере фурор — успех неслыханный! Все мнения слились в ее пользу. Даже светлейший князь Волконский, — через дядю Панаева, изъявил ему, Панаеву, свое удовольствие за удовольствие, доставляемое ему вообще «Современником» и повестью Гончарова в особенности. Действительно, талант замечательный. Мне кажется, что его особенность, так сказать, личность, заключается в совершенном отсутствии семинаризма, литературщины и литераторства, от которых не умели и не умеют освобождаться даже гениальные русские писатели. Я не исключаю и Пушкина. У Гончарова нет и признаков труда, работы; читая его, думаешь, что не читаешь, а слушаешь мастерской изустный рассказ. Я уверен, что тебе повесть эта сильно понравится. А какую пользу принесет она обществу!.. Какой она страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму!». Так 17 марта 1847 г. Белинский писал В. П. Боткину68, ярко характеризуя прогрессивность гончаровского романа. Письмо это, между прочим, подтверждает, что Белинский отнюдь не считал роман Гончарова «объективистским»: если бы это было так, «Обыкновенная история» не могла бы, конечно, явиться «страшным ударом» и «принести пользу» русскому обществу сороковых годов. Успех романа был единодушным, его подтверждал и Некрасов, писавший об «эффекте», произведенном «Обыкновенной историей»69.

Любопытно свидетельство об «Обыкновенной истории» критика А. М. Скабичевского: «Роман этот был прочитан мною

96

в 1853 году, как раз в эпоху разгара моей влюбчивости, и произвел на меня ошеломляющее впечатление. В герое его, Александре Адуеве, я тотчас же увидел себя, столь же, как и он, сентиментально прекраснодушного и, подобно ему, занимающегося хранением волосков, цветочков и тому подобных вещественных знаков невещественных отношений. Мне так сделалось стыдно этого сходства, что я тот час же собрал все хранимые мною сувенирчики, предал их сожжению и дал себе слово никогда более не влюбляться»70.

Однако на Скабичевского-читателя произвела впечатление не только история романтика, столь поучительная для него самого, но и противоположный Александру Адуеву образ его дяди. Скабичевский увидел мастерски олицетворенный дух времени в этом получиновнике, полуфабриканте71. И он был в этом отношении не одинок. Г. Н. Потанин, который в своей юности, пришедшейся на конец сороковых годов, «ненавидел старого Адуева», в то же время нашел, что эта фигура чиновника-дельца «художественна и правдива, как сама жизнь»72.

Замечательны суждения об «Обыкновенной истории» Л. Н. Толстого. 4 декабря 1856 г. он записал в своем дневнике: «Читаю прелестную «Обыкновенную историю»»73. На следующий день Толстой продолжил чтение, а закончив роман, послал его В. А. Арсеньевой, которой писал: «С прошедшей почтой послал Вам книгу. Прочтите эту прелесть. Вот где учиться жить. Видишь различные взгляды на жизнь, на любовь, с которыми не можешь ни с одним согласиться, но зато свой собственный становится умнее и яснее74. Л. Н. Толстой считал образы Адуевых типическими и говорил об «адуевщине» как о художественном выражении мещанского карьеризма, умеренности, аккуратности и самодовольства. В письме к В. А. Иславину, написанном в декабре 1877 г., Л. Н. Толстой говорил, что находит в нем «соединение адуевщины с самой несвойственной ей готовностью делать для других»75.

Роман «Обыкновенная история» занял видное и вместе с тем особое место в «натуральной школе» 40-х годов. Здесь не было того сентиментального «жаления» обездоленных людей, которое звучало в «Бедных людях», тех резко-социальных инвектив, которыми отличались «Противоречия» Щедрина и особенно его «Запутанное дело». Однако в то же время Гончаров шел в общем русле «натуральной школы» и некоторые поставленные ею проблемы решил с исключительной полнотой и отчетливостью. Так, например, он одним из первых в реалистической русской литературе изобразил в старшем Адуеве тип «приобретателя» — буржуа, который до того представлен был только гоголевским Чичиковым в обстоятельствах не совсем обычных. Из писателей натуральной школы людьми типа Адуева-старшего

97

не интересовался почти никто; заслуга Гончарова здесь неоспорима. Еще более велика она в отношении критики реакционного романтизма, которую Гончаров осуществил полностью, раскрыв перед читателями социальную подоплеку этого уже эпигонского явления русской культуры. Автор «Обыкновенной истории» столкнул между собою два противоположных друг другу мировоззрения буржуазно-дворянского общества, он дал совершенно самостоятельную постановку темы «отцов» и «детей» в условиях жизни петербургского общества 40-х годов. И вместе с тем Гончаров глубоко и отчетливо поставил в «Обыкновенной истории» тему нравственного мещанства. После Гончарова за нее возьмутся Помяловский и Чехов.

Излишне распространяться здесь о глубоком значении «Обыкновенной истории» для творческого развития самого Гончарова. Он говорил позднее в своем автокомментарии, что этот его ранний роман — «первая галлерея, служащая преддверием к следующим двум галлереям или периодам русской жизни, уже тесно связанным между собою, т. е. к «Обломову» и «Обрыву»» (СП, 157). Такая преемственность совершенно неоспорима. Темы, образы и ситуации, намеченные романистом в этой первой его «галлерее», будут вскоре продолжены и углублены Гончаровым. В «Обыкновенной истории» была вначале поставлена проблема острого конфликта между дворянской патриархальностью и романтикой, с одной стороны, и буржуазной деловитостью — с другой, проблема, которая с такой сложностью развернулась в «Обломове» и отчасти в «Обрыве». Уже в «Обыкновенной истории» Гончаров наносит «страшный удар» (Белинский) по многообразным порокам русского крепостнического общества, уже здесь он устанавливает духовную немощь и скудость буржуазной культуры. Не подлежит никакому сомнению факт развития в последующих произведениях Гончарова образов «Обыкновенной истории». От Александра Адуева ряд черт — и прежде всего его дворянский романтизм — переходит по наследству к Обломову и Райскому. Ряд существенных черт Адуева-старшего будет затем разработан в Штольце и — в несколько ином раккурсе — в Аянове. От Лизаветы Александровны Гончаров не случайно обратится затем к образу Ольги, от Наденьки и Лизы — к Вере, от Евсея — к Захару. Создав картину помещичьей усадьбы Грачи в «Обыкновенной истории», Гончаров вскоре изобразит ее в Обломовке, а затем и в Малиновке.

Эти параллели легко можно было бы умножить. Но и без этого очевидно, что «Обыкновенная история» представляет собою «преддверие» к последующим романам Гончарова.

98

Глава третья

НОВЫЕ ЗАМЫСЛЫ

1

«Из всей плеяды называемых беллетристов 40-х годов г. Гончаров более, чем все другие, заслуживает этого названия. Другие в течение 50-х, 60-х, 70-х годов задумывали под новыми впечатлениями новые произведения... г. же Гончаров после 40-х годов ничего уже нового не задумывал...» Так писали «Отечественные записки» в 1879 г. в одной из своих статей о позднейших произведениях Гончарова1. Указание это абсолютно верно: ко времени своего отъезда в кругосветное путешествие (октябрь 1852 г.) Гончаров уже задумал все части своей «трилогии». Он только не осуществил их по тем или иным причинам; однако замыслы Гончарова были органически связаны с периодом 40-х годов.

Годы, отделяющие «Обыкновенную историю» от поездки на фрегате «Паллада», до сих пор остаются наименее освещенным эпизодом творческой биографии романиста. Значение их немаловажно. Написав в 1846 году «Обыкновенную историю», Гончаров сближается с В. Г. Белинским и кругом его друзей. В творческом сознании Гончарова в эту пору создаются замыслы «Обломова» и «Обрыва», выходит в свет «Сон Обломова». С другой стороны, именно в эту пору романист начинает испытывать те творческие затруднения, которые впоследствии так тяжело отразятся на его литературной работе, затормозят и даже исказят ее свободное развитие.

Важнейшим эпизодом жизни Гончарова в эти годы было знакомство с Белинским. Оно завязалось весною 1846 г. (IX, 108) и продолжалось до смерти великого русского критика. Наиболее близко Гончаров и Белинский сошлись перед отъездом последнего

99

на юг с М. С. Щепкиным. Они часто встречались зимой 1846/47 г., после чего резко обозначилось их взаимное охлаждение.

Белинский встретил Гончарова с той ласковой доброжелательностью, какая ему всегда была свойственна в отношении начинающих даровитых писателей. По позднейшим воспоминаниям Гончарова, Белинский уже «в первые мои свидания с ним осыпал меня добрыми, ласковыми словами, рисуя свой критический взгляд на меня мне самому и заглядывая в мое будущее» (VIII, 179). Нет никаких оснований сомневаться в достоверности этого свидетельства. Белинский, как мы уже видели в предыдущей главе, высоко оценил реалистический талант Гончарова; однако его пугала чрезмерная «объективность» Гончарова, угрожавшая перерасти в объективизм. «На меня, — вспоминал Гончаров впоследствии, — он иногда как будто накидывался за то, что у меня не было злости, раздражения, субъективности. Вам все равно, попадется мерзавец, дурак, урод или порядочная, добрая натура, — всех одинаково рисуете; ни любви, ни ненависти ни к кому». Как было сказано выше, Белинский в 1846—1847 гг. отсутствие и недостаточность «субъективного» элемента должен был, конечно, считать серьезным творческим пороком. Он недаром ценил, как важнейшее достоинство художественного метода Гоголя, «ту глубокую, всеобъемлющую и гуманную субъективность, которая в художнике обнаруживает человека с горячим сердцем, симпатичною душою и духовно личною самостию, ту субъективность, которая не допускает его с апатическим равнодушием быть чуждым миру, им рисуемому, но заставляет его проводить через свою душу живу явления внешнего мира, а через то и в них вдыхать душу живу»2.

Белинскому предстояла трудная борьба. Перед ним был уже вполне сложившийся человек, на 6 лет старше Тургенева и на 9 лет старше Некрасова. Гончарову в пору его знакомства с Белинским шел 34-й год, он уже больше десяти лет служил чиновником в петербургском департаменте. Оформившиеся у него к этому времени взгляды, несомненно, отличались от убеждений Белинского. «Я, — читаем мы в позднейших воспоминаниях Гончарова, — разделял во многом образ мыслей относительно, например, свободы крестьян, лучших мер к просвещению общества и народа, о вреде всякого рода стеснений и ограничений для развития и т. д. Но никогда не увлекался юношескими утопиями в социальном духе идеального равенства, братства и т. д., чем волновались молодые умы. Я не давал веры ни материализму и всему, что из него любили выводить будто бы прекрасного в будущем для человечества» (НИ, 124).

100

Нельзя было с большей резкостью оттенить то, в чем Гончаров был солидарен с Белинским, и то, в чем он безмерно и безнадежно отставал от воззрений великого русского критика. Бурное развитие Белинского по пути революционного демократизма не могло вызывать одобрения Гончарова. В противоположность революционеру Герцену, который любил и ценил «резкую односторонность» Белинского, «всегда полную энергиею и бесстрашную», постепеновец Гончаров признавался: «Меня пугала его впечатлительность, нервозность, способность увлекаться, отдаваться увлечению и беспрестанно разочаровываться. Это на каждом шагу: в политике, науке, литературе. Мне бывало страшно» (НИ, 24). То, что в действительности отражало в себе необычайно бурный и стремительный рост Белинского, умеренному либералу Гончарову казалось лишь неустойчивостью. Эти два человека были столь различны в своих общественно-политических взглядах, что быстрый разрыв их стал неизбежным.

При всем этом Гончаров испытал большое по своей силе влияние Белинского, который прежде всего воспитал в нем отрицание крепостничества, как инертного и затхлого уклада русской жизни3. Не сходясь с революционно-демократической программой Белинского, Гончаров считал, однако, что крепостное право отжило свой век. В этом смысле не случайно, что замысел романа «Обломов» возникает у Гончарова в 1846—1847 гг., в пору наибольшего взаимного сближения беллетриста и критика.

Еще в большей степени Белинский способствовал развитию реалистического метода Гончарова. Именно он окончательно отвратил автора «Обыкновенной истории» от реакционной романтики и сблизил его с движением «натуральной школы», именно он своей критикой и устным воздействием воспитал в Гончарове умение ставить и разрабатывать общественно-психологические проблемы.

Особенно велико было влияние на Гончарова эстетических взглядов Белинского и прежде всего его учения о художественном образе. И сама формула «художник мыслит образами», и ее раскрытие Белинским навсегда запечатлелись в сознании Гончарова. В статье «Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»» Гончаров под явным влиянием Белинского писал: «Художник тот же мыслитель, но он мыслит не посредственно, а образами» (СП, 135).

Ему особенно близки были указания Белинского на способность художника «быстро постигать все формы жизни, переноситься во всякий характер, во всякую личность, — и для этого ему нужны не опыт, не обучение, а достаточно иногда одного намека или одного быстрого взгляда. Два-три

101

факта, — и его фантазия восстанавливает целый, отдельный, замкнутый в самом себе мир жизни, со всеми его условиями и отношениями, со свойственным ему колоритом и оттенками» («Взгляд на русскую литературу 1847 года» Белинского).

Личные отношения между Гончаровым и Белинским к началу 1847 г., как мы уже упоминали, сделались суше4. Правда, Белинский не выходит из поля зрения Гончарова, но в отзывах последнего чувствуется, что он с критиком уже не встречается и о подробностях его жизни знает мало. В этом смысле примечательны следующие строки из неопубликованного письма Гончарова к Ю. Д. Ефремовой от 25 октября 1847 г.: «На вопрос Ваш, что делается в литературном мире — ответ не мудреный, т. е. все то же: капля меду и бочка дегтя. Мы ожидаем теперь много хорошего от Белинского: он воротился здоровее и бодрее — только на долго ли, бог весть. Но ведь и прогулка за границу, между прочим в Париж, много помогла ему. Он уж что-то пишет в следующей книжке». В этом сообщении равно характерны и дружеский тон, каким Гончаров говорил о Белинском, и в то же время слабая информированность его о литературной работе тогда уже безнадежно больного критика5.

2

Отношения Гончарова с литераторами, входившими в кружок Белинского, все время оставались сдержанными. Он познакомился с Некрасовым в начале 1846 г. (НИ, 7), очевидно до знакомства с Белинским и вскоре после того, как М. А. Языков передал Некрасову рукопись «Обыкновенной истории»6. С Герценом Гончаров, по его собственному признанию, виделся только один раз «мельком», когда автор «Кто виноват?» «был короткое время в Петербурге проездом за границу» (IX, 108). Несколько раньше Гончаров познакомился с Григоровичем и Тургеневым, бывавшими в литературном салоне Майковых. Тургенев отнесся к Гончарову недружелюбно. Уже в начале 1847 г. он объявил А. Я. Панаевой, что «со всех сторон «штудировал» Гончарова и пришел к заключению, что он в душе чиновник, что его кругозор ограничивается мелкими интересами, что в его натуре нет никаких порывов, что он совершенно доволен своим мизерным миром и его не интересуют никакие общественные вопросы, он даже как-то боится разговаривать о них, чтобы не потерять благонамеренность чиновника. Такой человек далеко не пойдет! Посмотрите, что он застрянет на первом своем произведении»7.

Эта тургеневская оценка личности Гончарова в какой-то мере характерна была и для других писателей круга Белинского. К Гончарову по тем же причинам относились недружелюбно

102

и И. И. Панаев, и Д. В. Григорович, и Н. А. Некрасов. Все они были недовольны сдержанностью Гончарова и приписывали это умеренности его убеждений, которые им казались почти обывательскими. Не сошелся тогда Гончаров и с А. В. Дружининым. Сам он писал впоследствии: «Я... не сближался сердечно со всем кружком, для чего нужно было бы измениться вполне, отдать многое, чего я не мог отдать. Мне было уже 35 или 36 лет — и потому я, развившись много в эстетическом отношении в этом кругу (важное признание! — А. Ц.), остался во многом прочем верен прежним основам своего воспитания. Я ходил по вечерам к тому или другому, но жил уединенно, был счастлив оказанным мне, и там, и в публике, приемом, но чуждался (между прочим по природной дикости своего характера) тесного сближения с тем или с другим, кроме семейства доброго Мих. Языкова, где меня любили, как родного, и я платил тем же» (НИ, 25).

Итак, из всего кружка Белинского Гончаров ближе всего сошелся... с «добрым» М. А. Языковым! Последний не был литератором, и это, очевидно, располагало к нему Гончарова, всю жизнь чуждавшегося чисто литературных знакомств. Гончаров не любил среду литераторов как замкнутый в себе и мнительный человек, который боялся, что его заветные замыслы станут при этом близком знакомстве чужим достоянием.

В 1848 г. Гончаров познакомился с Гоголем. Как рассказал Некрасов А. С. Суворину, «раз Гоголь изъявил желание нас видеть. Я, Белинский, Панаев и Гончаров надели фраки и поехали представляться, как к начальству. Гоголь и принял нас, как начальник принимает чиновников; у каждого что-нибудь спросил и каждому что-нибудь сказал. Я читал ему стихи «Родина». Выслушал и спросил: «— Что же вы дальше будете писать? — Что бог на душу положит. — Гм!...» И больше ничего. Гончаров, помню, обиделся его отзывом об «Обыкновенной истории»8. И. И. Панаев уточняет обстоятельства этой встречи: «Гоголь изъявил желание А. А. Комарову приехать к нему и просил его пригласить к себе несколько известных новых литераторов, с которыми он не был знаком. А. А. пригласил между прочим Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина». Гоголь приехал с большим запозданием. «Хозяин представил ему Гончарова, Некрасова и Дружинина. Гоголь несколько оживился, говорил с каждым из них об их произведениях, хотя было заметно, что не читал их»9. Сам Гончаров ни разу не вспомнил об этой мало приятной для него встрече с писателем, который был после Пушкина вторым его литературным наставником.

Говоря о литераторах, которые окружали Гончарова в конце 40-х годов, следует отметить еще его сближение с критиком

103

Степаном Семеновичем Дудышкиным, который часто бывал у Майковых. 25 октября 1847 г. Гончаров писал Ю. Д. Ефремовой: «Ст. Сем. Дудышкин начинает входить в моду: умные и дельные его статьи в Отеч[ественных] Зап[исках] и частию в Соврем[еннике] замечены и расхвалены всеми умными и дельными людьми»10. В действительности С. С. Дудышкин был посредственным критиком. Сторонник умеренно либеральной и по преимуществу узко художественной критики, Дудышкин получил известность только после того, как из «Отечественных записок» Краевского ушел Белинский и трагически умер сотрудничавший там Валериан Майков.

В неопубликованном письме к Ю. Д. Ефремовой от 22 июля 1847 г. Гончаров подробно рассказал об обстоятельствах гибели своего бывшего воспитанника, который в короткое время сделался видным русским критиком и публицистом. Гончаров высоко ценил дарование Валериана Майкова, хотя, конечно, разделял далеко не все его воззрения. Можно с полным правом утверждать, что ему были чужды те космополитические взгляды Майкова, против которых тогда же энергично выступал Белинский. В обзоре «Русская литература в 1846 году» Белинский со всей резкостью критиковал «фантастический космополитизм», согласно воззрениям которого «национальность происходит от чисто внешних влияний, выражает собою все, что есть в народе неподвижного, грубого, ограниченного, неразумного, и диаметрально противополагается всему человеческому» и т. д.11 Белинский, конечно, имел в виду непосредственно Валериана Майкова.

Гончаров в данном вопросе, вне всяких сомнений, был солидарен с Белинским (см. ниже главу о художественном методе романов Гончарова).

Однако в ряде пунктов Валериан Майков и Гончаров сходились. Гончаров не возражал бы, например, против защиты Майковым принципа имущественного неравенства, как «необходимого рычага экономической деятельности», как средства, которое усиливает «энергию производительности». Особенно сочувственно Гончаров должен был отнестись к борьбе Майкова с романтизмом во имя «поры положительности», к трактовке им романтизма, мистицизма, «систематического разочарования», как «умственных и нравственных чудовищ». Ученик Огюста Конта, Валериан Майков считал, что «органическое развитие человечества» предполагает смену одной крайности другой. «Нам кажется, — писал Майков в рецензии на книгу Ф. Лоренца, — что изучение природы в детстве лучше всего сберегает жизненность и здоровье души, спасая человека от сухости и нравственного бессилия так же, как от склонности к романтическим и мистическим идеям»12. Гончаров с этим

104

вполне согласился бы: ведь «Обыкновенная история» и противопоставляет эти крайности — «сухости» и романтическо-мистических настроений.

«Мы, — писал Валериан Майков в рецензии на «Стихотворения» Юлии Жадовской, — употребляем все силы души, чтоб избежать всякого прикосновения с этой действительностью; но так как уйти от нее нельзя, то огромный запас изобретательности издерживается на то, чтоб дать ее различным явлениям произвольный, условный смысл, изменяющий их в наших глазах, готовых на этот раз принять какой угодно обман, только бы не увидеть факта. Это — период призраков, период индийского созерцания, период самообольщений, словом — комический период романтизма»13. Эти слова могли бы быть программой для писателя, изобразившего жизненный путь Александра Адуева. Однако Гончаров пошел дальше Майкова в своем критическом отношении к «сфере положительности». «Вообще, — писал критик в той же статье, — нет никакой причины смотреть на положительного человека, как на какую-то сухую, выморенную почву, которая только что существует, а не живет, как выражаются романтики; напротив, кто же и живет, как не тот, кто прилеплен к жизни и вне ее ничего не хочет знать, считая все остальное призраком, мыльным пузырем, созданием своенравия человеческого, то-есть тем, что оно есть на самом деле»14. Образом Петра Иваныча Адуева Гончаров значительно уточнил это положение Майкова — он указал на то, что есть мнимо-положительные люди, представляющие собой именно «сухую, выморенную почву»15.

3

Личная жизнь Гончарова в конце 40-х годов отличалась такой же замкнутостью и бедностью внешних впечатлений, какие были ей свойственны и в более ранние годы. Летом 1847 г. Гончарову исполнилось 35 лет; он продолжал вести жизнь холостяка. Писатель попрежнему часто бывал у дружески относившихся к нему Майковых — смерть Валериана их еще более сблизила. Среди немногочисленных писем Гончарова, уцелевших от этого периода его жизни, имеется несколько неопубликованных его писем к «Юниньке» — Юнии Дмитриевне Ефремовой. В эту родственницу Е. П. Майковой Гончаров был немного влюблен и с нею он был откровеннее, нежели со многими другими своими друзьями. Письма эти довольно полно характеризуют занятия, интересы и быт писателя осенью и зимой 1847 г.

Гончаров спрашивает Юнию Дмитриевну: «Отчего же это Вы не читаете «Современника»? А здесь-то хлопочут посылать

105

его к Вам. Рекомендую Вам там в октябрьской книжке письмо Герцена из Парижа, из Avenue Marigny». Гончаров имеет в виду первое по счету письмо этого цикла, в котором Герцен с исключительной резкостью ополчался против французской буржуазии. Тенденции «Писем из Avenue Marigny» не нашли себе положительного отклика у либеральных западников, вроде Боткина, Грановского, Анненкова и Корша16. Как характерно, однако, для Гончарова, что он никак не выражает своего отношения к новому произведению Герцена. Сам он в Петербурге почти ничего не пишет: «Благодарю Вас за участие к моим трудам. И тут утешительного нечего сказать. Нового ничего нет, я сомневаюсь и будет ли... Хожу, повеся нос, что не мешает мне, однако же, исправно кушать и почивать, ношу с собой везде томящую скуку. Ко всякому труду, особенно литературному, чувствую холод, близкий к отвращению...»17.

Впоследствии — в «Необыкновенной истории» — Гончаров скажет именно о своей жизни в Петербурге в 40-е годы: «Когда замечен был талант — и я, вслед за первым опытом, весь погрузился в свои художественно-литературные планы — у меня было одно стремление — жить уединенно, про себя. Я же с детства, как нервозный человек, не любил толпы, шума, новых лиц. Моей мечтой была не Молчалинская, а Горацианская умеренность, кусок независимого хлеба, перо и тесный кружок самых близких приятелей. Это впоследствии назвали во мне Обломовщиной» (НИ, 125).

«Я вслед за первым опытом весь погрузился в свои художественно-литературные планы». Это позднейшее заявление противоречит, казалось бы, приведенному выше письму к Ю. Д. Ефремовой. Однако факты говорят о том, что Гончаров действительно много работал в эти переходные годы.

Укажем прежде всего на то, что в «Современнике» за 1848 год появилась повесть Гончарова «Иван Савич Поджабрин», написанная им еще в 1842 г. Рукописи этого произведения не сохранились, и мы лишены возможности судить о том, насколько серьезной правке подверг романист этот свой ранний опыт. Укажем лишь на то, что критика встретила «Поджабрина» разноречивыми отзывами. «Отечественные записки» писали: «В «Поджабрине», как и в «Обыкновенной истории», почти одинаково обнаруживаются все данные таланта — и между тем, как то, так и другое произведение страдают равными, хотя и противоположными недостатками: в «Обыкновенной истории» голый скелет психологической задачи слишком резко выдается из-за подробностей; в «Поджабрине» частные, внешние подробности совершенно поглотили и без того уже небогатое содержание: оттого оба произведения — не

106

художественные создания, а этюды, хотя правда этюды мастерские, блестящие ярким жизненным колоритом»18.

Наиболее подробное суждение об «Иване Савиче Поджабрине» было высказано на страницах «Современника» П. В. Анненковым. Оно не было благоприятным для писателя: «Г. Гончаров после превосходного романа «Обыкновенная история» написал повесть «Иван Савич Поджабрин». Мы скажем откровенно г. Гончарову, что шуточный рассказ находится в противоречии с самим талантом его. С его многосторонним исследованием характеров, с его упорным и глубоким трудом в разборе лиц дурно вяжется легкий очерк, который весь должен состоять из намеков и беглых заметок. Повесть перешла у него тотчас же в подробное описание поступков смешного Поджабрина и, потеряв легкость шутки, не приобрела дельность психологического анализа, в котором он высказал себя таким мастером. К слову пришлось сказать здесь, что не всякий способный на важный труд способен и на труд, так сказать, беззаботный. Последний требует особенного дарования. Только одна природная наклонность может указать, например, что в основании шутки должна непременно лежать серьезная идея, прикрытая тонким покрывалом блестящего изложения. Известно, что это составляет одно из существенных условий хорошей комедии, и в таком смысле шуточный рассказ еще ждет у нас творца своего. Но едва шутка понимается, как сбор смешного без значения, она перестает быть шуткой, а переходит к псевдореализму, где явления окружающего мира берутся в той бессмысленной голой простоте, в какой представляются неопытному глазу. Мы преследовали этот род везде, где он ни являлся, и тем более должны осудить в г. Гончарове. Впрочем это единственная вещь, написанная автором в прошлом году, и молчание его доказывает, если не ошибаемся, что он занят трудом, который лучше будет соответствовать высокому мнению, которое подал он о своем таланте первым своим произведением»19.

Этот отзыв не был лишен — в известной своей части — основания. «Поджабрину», действительно, недоставало психологической глубины, в нем было много внешнего комизма. Это было вполне закономерно, поскольку очерки эти были написаны за шесть лет до их напечатания и за пять лет до появления «Обыкновенной истории». Анненков проявил в этом отношении непростительную небрежность, не обратив внимания на авторскую ремарку в конце журнального текста: «писано в 1842 году». Он рассматривал «Поджабрина» как произведение, написанное «в прошлом году», и предъявлял к нему требования, которым этот ранний нравоописательный очерк Гончарова не мог удовлетворить. Позднейшие критики не были так строги к «Поджабрину»,

107

в котором они отмечали и некоторые достоинства, и даже известные его преимущества перед первым романом, Гончарова. Так, рецензент «Современника» писал: «Может быть, многие не согласятся с нами; но, по личному убеждению пишущего эти строки, этот очерк в некотором отношении имеет даже преимущество перед «Обыкновенной историей». Если отделка частностей, обширность целого создания представляли более трудностей, а следовательно, и заслуг для автора, в последней, — то целость и оконченность более выиграли в небольшом очерке образа жизни жуира Поджабрина»20.

4

Говоря о «труде», которым был занят Гончаров во время печатания «Поджабрина», П. В. Анненков имел в виду «Обломова», роман, задуманный Гончаровым тотчас после окончания им «Обыкновенной истории». Сам романист вспоминал впоследствии: «В 1848 году, и даже раньше, с 1847 года, у меня родился план «Обломова». Я свои планы набрасывал беспорядочно на бумаге, отмечая одним словом целую фразу или накидывая легкий очерк сцены, записывал какое-нибудь удачное сравнение, иногда на полу странице тянулся сжатый очерк события, намек на характер и т. п. У меня накоплялись кучи таких листков и клочков, а роман писался в голове. Изредка я присаживался и писал, в неделю, в две, две-три главы, потом опять оставлял и написал в 1850 году первую часть» (НИ, 11).

Вопрос о происхождении замысла «Обломова» весьма сложен и будет разрешен ниже, в специальной главе об этом романе. Здесь же отмечу, что замысел «Обломова», повидимому, обсуждался у Майковых еще до заграничного путешествия Гончарова, что о нем мог знать и Белинский, и отдельные члены его кружка. Гончаров в эту пору не скрывал работы над своим новым романом, «...в 1848 году в иллюстрированном альманахе при «Современнике»21 я уже поместил «Сон Обломова» и тогда же, по дурному своему обыкновению, всякому встречному и поперечному рассказывал, что замышляю, что пишу, и читал сплошь и рядом, кто ко мне придет, то, что уже написано, дополняя тем, что следует далее. Это делалось оттого, что просто не вмещалось во мне, не удерживалось богатство содержания, а еще более от того, что я был крайне недоверчив к себе. «Не вздор ли я пишу? Годится ли это? Не дичь ли?» беспрестанно я мучил себя вопросами» (НИ, 11).

Работая над первой частью нового своего произведения, Гончаров опубликовал в одном из некрасовских альманахов отрывок под названием ««Сон Обломова». Эпизод из неоконченного романа». Отрывок этот представлял, как мы теперь знаем,

108

один из самых важных «эпизодов» «Обломова» — в нем повествовалось о тлетворном воздействии крепостнического воспитания на маленького Илюшу, изображена была патриархальная, ленивая и невежественная «Обломовка». Отрывок этот появился в свет в апреле 1849 г. (цензурное разрешение от 22 марта 1849 г.). Он имел у читателей очень большой успех, которому не могли помешать цензурные купюры в тексте.

Сразу после своего появления «Сон Обломова» подвергся рассмотрению критики, которая разделилась в оценке его на два противоположных лагеря. Славянофильский «Москвитянин» признавал за этим произведением лишь частные достоинства. Он писал: ««Сон Обломова». Эпизод из недоконченного романа И. Гончарова. Способность сочинителя к Фламандской школе, и вместе к Гогартовскому роду, ярко высказывается этим отрывком из романа. Описание пошлостей жизни в захолустье отчетливо до порошинки; ярко наброшенные тени на невозмутимую тишину, на это наружное во всем бессмыслие и беззаботность, обрисовывают застой жизни, как нельзя лучше; но иронический тон красок нейдет к захолустьям; тут нет виноватых. Мало ли на земном шаре мест, где жизнь еще прозябает и не дает еще плодов. Если в этих захолустьях живет еще только сердечная, хотя и неразумная доброта, необщительная простота, то над нами нельзя трунить, как над детьми в пеленках, которые несмотря на свое неразумие, очень милы, что доказывает и «Сон Обломова»»22.

Приведенный здесь отзыв представляет собою явную защиту патриархального помещичьего уклада. Для «Москвитянина» неприятен «иронический тон красок» Гончарова, для него неприемлема и вся антикрепостническая сатира писателей «натуральной школы». «Москвитянин» не усмотрел в Обломовке чего-либо тлетворного: по его мнению, это просто «захолустье», в котором, однако, есть и «сердечная доброта» вместе с «необщительной простотой». Такой подход к избранному Гончаровым жизненному материалу свидетельствовал, разумеется, об идеализации «Москвитянином» крепостнического уклада. Отзыв его любопытен — его десятью годами спустя разовьет в критической статье об «Обломове» А. В. Дружинин.

Диаметрально противоположную позицию занял некрасовский «Современник». ««Сон Обломова», эпизод из неоконченного романа г. Гончарова, — эпизод, который, впрочем, имеет в себе столько целого и законченного, что его можно назвать отдельной повестью, — есть обращик того нового произведения, которое, нет сомнения, возобновит, если не усилит, прекрасные впечатления, оставленные в читателях за два года перед этим напечатанною в «Современнике» «Обыкновенною историею». Здесь мы спешим, кстати, поправить свою ошибку. Многие,

109

полагая, что повесть г. Гончарова «Иван Савич Поджабрин» писана после «Обыкновенной истории», выводят из этого заключение об упадке таланта автора. В эту же ошибку впал и один из наших рецензентов в статье «Заметки о русской литературе прошлого года» («Современник», 1849, № 1), и по недосмотру редакции ошибка эта не была исправлена. Но дело в том, что «Поджабрин» писан гораздо прежде «Обыкновенной истории», о чем свидетельствует 1842 год, поставленный под этой повестью. Мы далеко не считаем эту повесть слабою: в ней есть много своего рода достоинств, недоступных таланту менее сильному — но истина прежде всего! Кто прочтет «Сон Обломова», написанный действительно после «Обыкновенной истории», тот убедится, что талант г. Гончарова не только не клонится к упадку, но обнаруживает более зрелости. В этом эпизоде снова является во всем своем замечательном совершенстве перо-кисть г. Гончарова, столько замечательная в отделке мельчайших подробностей русского быта, картин природы и разнообразных, живых сцен. Мы удерживаемся хвалить этот эпизод только потому, что он помещен в нашем издании»23.

Легко увидеть, что оценка «Сну Обломова» дана была здесь в чисто художественном плане. В «Современнике» 1849 г. уже не было Белинского, а пришедшие ему на смену Анненков и Дружинин являлись убежденными сторонниками так называемой «эстетической» критики. Обходя молчанием общественно-психологическую проблематику «Сна Обломова», эти критики «Современника» в то же самое время стремились отделить Гончарова от натуральной школы и даже противопоставить его ей. В рецензии 1851 г. мы читаем: «Новый отрывок, составляющий, впрочем, полное целое, по нашему мнению, есть произведение совершенное в художественном отношении. Это произведение, на которое можно было бы указать, как на образец понимания истинного художества псевдореальной школе, о которой было говорено в обзоре литературы за 1848 год, — школе, в настоящее время утратившей, к счастью, всю свою первоначальную привлекательность. Сравнивая картины г. Гончарова с произведениями этого псевдохудожества, можно понять различие между творчеством истинного таланта и труженическою рисовкою непризванных художников»24.

Чисто художественную и притом «антинатуралистическую» (в смысле отталкивания от натуральной школы) трактовку «Сна Обломова» дали и «Отечественные записки», писавшие: «В этом отрывке выступают почти одни достоинства г. Гончарова, не подавляемые никакою наперед заданною мыслью... Вы чувствуете присутствие спокойного творчества, которое по воле своей переносит вас в тот или другой мир и всему сочувствует с равною любовью... Поэт умел стоять в уровень с создаваемым

110

миром, быть и комически-наивным в рассказе о чудовище, найденном в овраге обитателями Обломовки, и глубоко трогательным в создании матери Обломова, и психологом в истории с письмом, которое так страшно было распечатать мирным жителям райского уголка, и наконец, истинным, объективным поэтом в изложении того послеобеденного сна, который объемлет всю Обломовку, который полон неодолимого обаяния... «Сон Обломова» — полный, сам в себе замкнутый художнически-созданный мир, который влечет нас в свой круг, и очарование ваше не нарушается ни разу...»25.

«Сон Обломова» не получил у критиков начала 50-х годов полного истолкования: дело пока ограничивалось сжатыми рецензиями. Однако отсутствие развернутых критических отзывов не помешало этому отрывку пользоваться шумной популярностью у читателей той поры. А. Д. Галахов тогда же зачислил «Сон Обломова» в круг издававшихся им «Избранных и образцовых статей», читатели ожидали продолжения26.

5

Вскоре после того как «Сон Обломова» был опубликован, Гончаров отправился в новую поездку на родину, где он не был уже четырнадцать лет. Патриархальный Симбирск радушно встретил своего земляка, гордясь его литературными успехами. В воспоминаниях Г. Н. Потанина, в ту пору бывшего учеником старших классов симбирской гимназии, живо рассказывается о том, как родные Гончарова получили известие из Петербурга: «...добрейший Николай Александрович всем рассказывает: «брат мой, новый литератор, едет сюда», — и Симбирск проснулся от своей обломовщины. Все начинают читать «Обыкновенную историю»; все спрашивают: «а вы читали? Ах, как хорошо!» А тут еще где-то в газетах нашли первую критику романа, и так расхвален Гончаров!27 Добрейший Николай Александрович по рассеянности три раза меня спрашивал: а вы читали моего брата? Хотите, я книжку вам дам, он мне прислал. Ах, читали уж, приятно слышать, как по вашему? — Но я не ответил ничего. В то время в душе я ненавидел злодея старого Адуева!28 А в городе любопытство росло; только и слышно: «едет, скоро приедет, ждут на-днях». Помню, как новый учитель словесности Грум-Гржимайло опрометью вбежал к нам в 7 класс и торопливо спросил: «Потанин здесь?.. А вот... я слышал, вы даете уроки в доме Гончаровых, пожалуйста, не забудьте тотчас же известить меня, когда приедет наш новый литератор. Я знаком с Иваном Александровичем еще по Петербургу» — и убежал»29.

111

Гончаров выехал из Петербурга в июле 1849 г., испросив в департаменте месячный отпуск, который вскоре был продлен до трех месяцев. О своем пребывании в Москве, дальнейшем пути на родину и первых неделях своего пребывания в Симбирске Гончаров рассказал в своем, доселе еще не опубликованном письме к Майковым от 13 июля 1849 г.30

Симбирские жители встретили Гончарова с радушием. Ему были рады и уже состарившаяся мать, Авдотья Матвеевна Гончарова, и брат, и сестры, и дворня, помнившая «Ванюшу» еще с детских лет. Общество симбирских дворян и купцов с любопытством отнеслось к столичному литератору и осаждало Гончарова день и ночь, «точно они хотели видеть невиданного страуса или белого слона»31.

Потанин, наблюдавший Гончарова в Симбирске, писал впоследствии: «Это было самое счастливое время для Гончарова: он жил здесь, если можно так выразиться, самою живою жизнью, какою только может жить человек на земле. Тут было все: и радость первого литературного успеха, и пленительные воспоминания детства, и сияющее лицо матери, и ласки, восторги, подарки тому же счастливому любимцу, и воркование слепой няни, которая теперь готова молиться на своего Ванюшу, и раболепие старика-слуги, который, как мальчишка, бегает, суетится, бросается во все углы, лишь бы угодить Ивану Александровичу. А тут еще такой почет общества... Да, окруженный семьей, осыпанный ласками, оживленный всем окружающим, он здесь вполне чувствовал, что он именно то солнце, которое все собою озаряет и радует всех»32.

Однако Потанин ошибался: от его не очень проницательного взора ускользнули те приступы меланхолии и ипохондрии, которые и в Симбирске посетили предрасположенного к ним от природы Гончарова. О них свидетельствует не только отмеченное выше письмо к Майковым, но и еще более прямые свидетельства Гончарова в письме к Ю. Д. Ефремовой: «Здесь я жил, отдохнул душой и даже помолодел немного, но только поддельною, фальшивою молодостью, которая, как минутная веселость от шампанского, греет и живит на минуту. Мне и не скучно пока, и не болен я, нет отвращения к жизни, но все это на три месяца. Уж чувствую я над головой свист вечного бича своего — скуки: того и гляди, пойдет свистать... Прав Байрон, сказавши, что порядочному человеку долее 35 лет жить не следует. За 35 лет живут хорошо только чиновники, как понаворуют порядком, да накупят себе домов, экипажей и прочих благ. Чего же еще, рожна, что ли? — спросят. Чего? Чего? Что отвечать на такой странный вопрос? Отсылаю вопрошателей к Байрону, Лермонтову и подобным им. Там пусть ищут ответа... И вот ни трудов, ни славы. Здесь я окончательно постиг

112

поэзию лени, и это единственная поэзия, которой я буду верен до гроба, если только нищета не заставит меня приняться за лом и лопату»33.

Было бы ошибкой полностью доверяться этим ипохондрическим признаниям. В Симбирске Гончаров «постиг» не только «поэзию лени», но и гораздо более плодотворную поэзию творческого вдохновения. Пребывание в родном городе дало ему чрезвычайно много впечатлений. Впоследствии он вспоминал: «Тут толпой хлынули ко мне старые, знакомые лица, я увидел еще не отживший патриархальный быт, и вместе новые побеги, смесь молодого со старым. Сады, Волга, обрывы Поволжья, родной воздух, воспоминания детства — все это залегло мне в голову и почти мешало кончать «Обломова», которого написана была первая часть, а остальные гнездились в голове» (СП, 152). Именно в эти дни, которые иногда казались романисту днями прозябания, в его голове родился новый замысел. «Старые воспоминания ранней молодости, новые встречи, картины берегов Волги, сцены и нравы провинциальной жизни — все это расшевелило мою фантазию, — и я тогда же начертил программу всего романа, когда в то же время оканчивался обработкой у меня в голове другой роман — «Обломов»» (СП, 132).

6

Лето и осень 1849 г. были, без всякого сомнения, порою наивысшего расцвета замыслов Гончарова. Однако ему не удалось быстро завершить задуманные им романы. В отличие от среды, изображенной в «Обыкновенной истории», провинциальная русская жизнь была Гончарову мало знакома. К ней надо было, не торопясь, присматриваться; ее разнообразные и пестрые впечатления надо было, не спеша, переработать в своем творческом сознании. На все это требовалось много времени.

В письме к редактору «Отечественных записок» Гончаров подробно объяснил свое тогдашнее состояние. «Я, — писал он А. А. Краевскому, — не могу воспользоваться всяким свободным днем и часом, у меня вещь вырабатывается в голове медленно и тяжело, особенно с летами, реже и реже приходит охота писать, и без этой охоты никогда ничего не напишешь. Едучи сюда, я думал, что тишина и свободное время дадут мне возможность продолжать начатый и известный вам труд (речь шла об «Обломове». — А. Ц.). Оно бы вероятно так и было, если б можно было продолжать. Но, прочитавши внимательно написанное, я увидел, что это до крайности пошло, что я не так взялся за предмет, что одно надо изменить, другое выпустить, что, словом, работа эта никуда почти не годится. Моя

113

поездка и все приобретенные в ней впечатления дали мне много материала на другой рассказ (имеется в виду «Обрыв». — А. Ц.), но все это пока материал, который еще не убродился в голове, и что из него выйдет, я хорошенько и сам не знаю. Я запирался в своей комнате, садился каждое утро за работу, но все выходило длинно, тяжело, необработано, все в виде материала. А дни все шли да шли и наконец пришли к тому, что послезавтра я еду... в Петербурге опять не буду свободен по утрам и что, наконец, боюсь, не потерял ли я в самом деле от старости всякую способность писать»34.

Два художественные замысла сталкивались друг с другом в сознании Гончарова. Это обилие художественных впечатлений сильно мешало ему работать. К этому прибавлялось то, что Гончаров изменил свою манеру творческого труда. Он сделался неожиданно медлительным и осторожным. Ему нужно было, чтобы накопленный материал окончательно «убродился в голове» его.

Обстановка, в которой творил Гончаров, отнюдь не благоприятствовала ему, как, впрочем, и другим передовым русским писателям. Россия находилась в эту пору во власти злейшей реакции. Испуганное революцией 1848 г., бушевавшей в ряде стран Западной Европы и грозившей перекинуться в Россию, и еще более ростом крестьянских волнений в стране, правительство Николая I взяло под самое неусыпное наблюдение передовую русскую литературу. «По приезде из Парижа в октябре 1848 года состояние Петербурга представляется необычайным: страх правительства перед революцией, террор внутри, преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры без нужды и без границ, оставление только что возникшего крестьянского вопроса в стороне, борьба между обскурантизмом и просвещением — и ожидание войны... На сцену выступает Бутурлин с ненавистью к слову, мысли и свободе, проповедью безграничного послушания, молчания, дисциплины». Эти строки из воспоминаний П. В. Анненкова вполне согласуются с тем, что впоследствии писал об этом времени другой участник кружка «Современника», М. Н. Лонгинов. «Громы грянули над литературой и просвещением в конце февраля 1848 года. Литературе и науке были нанесены жестокие удары, и все, занимающиеся ею, надолго были лишены возможности действовать, как следует. Журналистика сделалась делом и опасным, и в высшей степени затруднительным. Надо было взвешивать каждое слово, говоря даже о травосеянии или коннозаводстве, потому что во всем предполагались личность или тайная цель. Слово «прогресс» было строго воспрещено, а «вольный дух» признан за преступление даже на кухне. Уныние овладело всею пишущей братиею...

114

Многие ударились в разные стороны: иные предприняли многолетние труды в надежде на благоприятнейшие обстоятельства ко времени их окончания в далеком будущем; другие продолжали прежнюю деятельность, но в меньших поневоле размерах»35. В 1849 г., жалуясь в письме к Герцену на то, что «положение наше становится нестерпимее день ото дня», Грановский скорбно восклицал: «Есть от чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему во-время!»36.

В этих условиях было тяжело писать. Удары цензуры скоро почувствовали на себе Некрасов, Тургенев («Записки охотника», драма «Месяц в деревне», героиня которой сделана была, по настоянию цензуры, не замужней женщиной, а вдовой!), Щедрин, который был сослан в Вятку в результате бутурлинского цензурного террора.

Гончаров оказался как будто в более благоприятных условиях: ни одно из его произведений не вызвало преследований, не было запрещено или уничтожено. Однако цензура не оставила без своего попечения и «Эпизод из ненапечатанного романа» Гончарова, его «Сон Обломова», в котором сделала ряд важных купюр.

Обращаясь к тексту «Сна» в «Литературном сборнике», мы видим, что цензура устранила из него ряд подробностей, содержавших ироническую или сатирическую оценку крепостнического уклада или старого быта. Она вычеркнула замечание Гончарова об определенности числа и силы ударов грозы: «как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества» (слова «из казны» из текста убраны). Она устранила и шутку о том, что «перепел — птица, уставом в пищу не показанная», и упоминание о странах, которые, по поверью обломовцев, населены были чудовищами, «людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю». Увещевание «стариков» мужикам: «Куда вас несет... чего вам надо? Не замайте, вас не гонят» — лишилось последней фразы, которая была заменена более спокойными словами: «сидели бы дома!» Цензура была недовольна эпитетом «бедные» во фразе «ощупью жили бедные предки наши», и замечанием о том, что сказка о Емеле-дурачке является злой и коварной сатирой «и на нас самих», и упоминанием Обломовой о заутрене и обедне. Наконец, определенно цензурного происхождения были купюры в речи слуг: «У, баловень! Скоро ли провалишься к своему немцу?», или в пассаже, касающемся Захара: Илюше «чуть-что покажется... не так... он поддаст Захарке ногой в нос. Если недовольный Захарка вздумает пожаловаться, то получит еще от старших колотушку»37. Правда, все эти купюры имели частный характер, однако они свидетельствовали о том, с каким

115

трудом «Обломову» придется проходить цензурные рогатки, когда роман в целом будет закончен.

Гончаров сознавал эти трудности и занялся мелкой и притом анонимной журнальной работой. В 1927 г. Ю. Г. Оксман установил принадлежность перу Гончарова фельетонов — «Письма столичного друга к провинциальному жениху», напечатанных в «Современнике» за 1848 г. (кн. 11 и 12)38.

Ведя свое повествование от лица «столичного друга», Гончаров создает характерный образ. Это не «франт» и не «лев», которые улавливают внешние стороны умения жить, а «человек хорошего тона» и «порядочный человек». Он ценит комфорт, о котором и говорит подробно своему другу, он воспитан, ему чужда всякая «грубость и несообразность». Первое письмо «столичного друга» автор посвятил созданию нравственного облика этого положительного героя, представителя светского общества; второе — требованиям, которые накладывают на него звание «человека хорошего тона». Гончаров подробно говорил здесь о том, как должен одеваться такой человек, каковы должны быть его вещи, что он должен употреблять в пищу и т. д.

Нельзя отрицать выразительности, с какой фельетонист говорил на эти темы, — в создаваемых им картинах быта виден был художник слова. «Пробовал ли ты нечаянно приезжать к таким людям (образованным только по внешности. — А. Ц.) домой и заставать их врасплох? Отчего приезд гостя производит всегда суету и смущение в доме некоторых из этих господ? Отчего хозяин, при виде постороннего человека, едва взглянув на него, не сказав ему ни слова, не протянув ему руки, бросается от него, как от врага, опрокидывая столы, стулья, подносы и прочее? Отчего жена и дети его скользнут врассыпную, как мыши по норам? И отчего, наконец, ты ждешь потом час или два появления приятного семейства? А оттого, что этот великолепный барин ходит частенько дома в грязном или разорванном халате, часто без жилета, без галстука, с клетчатым бумажным платком в руках, в каких-либо валеных домашней работы сапогах; оттого, что у супруги его волосы безобразно висят по вискам или по спине, шея голая, а капот расстегнут на груди. И сколько таких людей, у которых правило — хорошо одеться только в гости...»39.

Эта выразительная картинка быта могла бы быть помещена в любом из тех физиологических очерков, которыми так богата была русская литература 40-х годов. Гончаров создает в этой манере и образ «провинциального жениха», наводящего в своем хозяйстве самую свирепую экономию.

Как уже указал публикатор этих фельетонов, они перекликаются с произведениями, которые Гончаров опубликовал

116

позднее, но над которыми он тогда работал. Когда Гончаров предсказывал, как «прекрасная женщина», став женою его друга, «задохнется в чаду его темного и неопрятного образа жизни», он, несомненно, имел в виду одну из тех возможностей, перед которыми могла оказаться Ольга Ильинская. Образ мужа «некрасивого и неумного», «с устремленными куда-то и в то же время ничего не видящими глазами, с поднятием одной брови выше другой, с Титом Ливнем или Страбоном под мышкой», конечно, уже предвещал Леонтия Козлова, который ведь так же, как и провинциальный друг из фельетона, мог сказать: «...меня любить нельзя, я это знаю. Ты люби другого, а я ослепну, буду так себе мужем, как и все подобные мне». В этих словах сформулирована уже вся тактика Леонтия. К этим параллелям нужно прибавить и те, которые указал уже Ю. Г. Оксман, — рассуждения о «роскоши и комфорте», предвещающие «Фрегату Паллада», а вместе с ним и раздумья Райского об уменьи жить, или же совет «столичного друга» «удалить эту Агашку», почти дословно цитирующий те слова, которые Штольц скажет Обломову.

Как ни интересны все эти параллели, нужно все-таки признать, что в целом фельетоны Гончарова не отличались большой высотой идейно-художественного уровня. Это в немалой мере обусловлено было задачами, которые должны были выполнять «Письма столичного друга». Отдел «Моды», в котором печатались фельетоны Гончарова, «преследовал определенную и в высшей степени специфическую цель — обслужить ту часть буржуазных и дворянских читателей, а в особенности читательниц журнала, для которых, как и для героя гончаровской «Обыкновенной истории», «уменье одеваться» имело важное значение. Обслужить же эту часть читателей значило приобрести не одну лишнюю сотню подписчиков»40.

Итак, в условиях реакции конца 40-х и начала 50-х годов Гончарову, как и большинству других русских писателей, становилось все труднее работать. Ученик Пушкина, недавний собеседник Белинского, он в эти годы возвышал свой голос против реакционных явлений тогдашней жизни. Известен отзыв Гончарова о Булгарине, продажнейшем журналисте той эпохи. Художник Степанов вылепил с него сатирическую статуэтку, и Булгарин резко запротестовал, но быстро сменил гнев на милость, когда Степанов исправил свою работу. В каком резком тоне пишет Гончаров об этой беспринципности Булгарина! В его письме к В. Л. Кирмалову мы читаем: «Старая свинья разворчалась за свое безобразие, как будто художник виноват, начала блевать на него хулу из своего подлого болота — «Северной пчелы», что де и все труды художника никуда не годятся, да и дорого-то он их продает и т. п. Художник переделал

117

его, и он тотчас же начал толковать, что художник очень хороший и статуэтки продаются как нельзя дешевле. Фу ты, мерзавец какой! А ты его в поэты произвел! Эк, махнул! Булгарин поэт! Сказал бы ты здесь это хоть на улице, то-то бы хохоту было...»41. Звучащее в этом письме раздражение едва ли вызвано одним только беспринципным поступком Булгарина, столь для него обычным. Негодующий тон Гончарова в какой-то мере отражает в себе душную атмосферу тех лет, когда «мерзавцы» Булгарины при поддержке власти издевались над передовым русским искусством.

Щедрин впоследствии писал о 40-х годах: «То было время поклонения Белинскому и ненависти к Булгарину. Мир не видал двух других людей, из которых один был бы столь пламенно чтим, а другой столь искренно ненавидим»42. Как мы видим, эта ненависть захватила и Гончарова.

Таким образом, ни личное самочувствие писателя, ни сложившаяся в русской действительности и литературе обстановка не благоприятствовали творческой работе Гончарова. Не то, чтобы Гончаров «заплыл жиром» или перестал интересоваться новыми явлениями в литературе43, но желание писать у него сильно ослабело. Мнительный от природы романист даже боялся, не потерял ли он «в самом деле от старости всякую способность писать»44.

118

Глава четвертая

«ФРЕГАТ ПАЛЛАДА»

1

В начале октября 1852 г. Гончаров неожиданно для себя отправился в кругосветное путешествие. «Один из наших военных кораблей идет вокруг света на два года. Аполлону Майкову предложили, не хочет ли он ехать в качестве секретаря этой экспедиции, причем сказано было, что между прочим нужен такой человек, который бы хорошо писал по-русски, литератор. Он отказался и передал мне. Я принялся хлопотать из всех сил; всех, кого мог, поставил на ноги...»

Так писал Гончаров Е. А. Языковой в сентябре 1852 г., незадолго до своего отъезда. «Вы, конечно, спросите, зачем я это делаю. Но если не поеду, ведь, можно, пожалуй, спросить и так: зачем я остался? Поехал бы за тем, чтобы видеть, знать все то, что с детства читал, как сказку, едва веря тому, что говорят. Я полагаю, что если б я запасся всеми впечатлениями такого путешествия, то может быть прожил бы остаток жизни повеселее. Потом, вероятно, написал бы книгу, которая во всяком случае была бы занимательна, если б я даже просто, без всяких претензий литературных, записывал только то, что увижу. Наконец, это очень выгодно по службе. Все удивились, что я мог решиться на такой дальний и опасный путь — я, такой ленивый, избалованный! Кто меня знает, тот не удивится этой решимости. Внезапные перемены составляют мой характер: я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь»1.

В Гончарове жили детские мечты — еще в ранние годы жизни ему «хотелось самому туда, где учитель указывает пальцем

119

быть экватору, полюсу, тропикам». Беседы, которые он мальчиком вел с Трегубовым о морских путешествиях (IX, 156), казалось, готовы были воплотиться в действительность. Решение приходилось принимать в ту мрачную пору, когда «дни мелькали», жизнь «грозила пустотой, сумерками, вечными буднями».

И Гончаров быстро принял это решение. «Я радостно содрогнулся при мысли: я буду в Китае, в Индии, переплыву океаны, ступлю ногою на те острова, где гуляет в первобытной простоте дикарь, посмотрю на эти чудеса — и жизнь моя не будет праздным отражением мелких, надоевших явлений. Я обновился; все мечты и надежды юности, сама юность воротилась ко мне. Скорей, скорей в путь!» (VI, 5).

7 октября 1852 г. русский военный фрегат «Паллада» снялся с якоря и вышел в Финский залив2. Путешествие сразу оказалось для Гончарова мучительным — он начал страдать невралгией, его нервировал постоянный шум и т. д. Измученный Гончаров возымел даже желание вернуться назад сухопутной дорогой, но, к счастью, скоро отменил свое намерение. «Нет, — с юмором писал он Майковым 20 ноября из Петербурга, — уж дай лучше поеду по следам Васко-де-Гамы, Ванкуверов, Крузенштернов и других, чем по следам французских и немецких цирюльников, портных и сапожников...»3. Во время остановки в Англии Гончаров окончательно решил продолжать свое путешествие.

«Нас пятьсот человек: это уголок России», — писал он в первой главе своих позднейших очерков, а в неопубликованных письмах к Майковым признавался: «...разве Вы думаете я изменился? Разве я люблю ночевать где-нибудь, кроме своей каюты? Ведь я в ней у себя. Корабль ежедневно меняет место, скажете Вы? да мне что за дело? разве планета наша не меняет ежеминутно места и никогда на старое не приходит, а разве я заботился об этом, лежа у себя на Литейной...»4.

Плавание русского военного корабля было трудным и даже опасным5. Гончаров переносил невзгоды стоически, убеждая себя тем, что «плавает по казенной надобности». В течение первой половины 1853 г. корабль посетил остров Мадеру, побывал на мысе Доброй Надежды, в Малайе, Китае, а 10 августа бросил якорь на нагасакском рейде. «Я в Японии, — сообщил Гончаров 21 августа Майковым, — жарко и на департамент похоже, потому что много работы».

«Как прекрасна жизнь, между прочим и потому, что человек может путешествовать!» (VI, 102). Это восклицание Гончарова вполне характеризует интерес к местам, которые он посещал. В Портсмуте и Лондоне, Капштадте, Сингапуре, Шанхае, Нагасаках, Манилле и многих других местах он сходил на берег,

120

осматривал достопримечательности и даже совершал (в Южной Африке) довольно продолжительные путешествия в глубь страны. Однако сравнительно скоро путешествие вокруг света наскучило Гончарову. «Свойство нервических людей — впечатлительность и раздражительность, а следовательно и изменяемость. Может быть, я бы скоро и соскучился там, что и вероятно, мучился бы всем — и холодом, и жаром, и морем, и глушью, дичью, куда бы заехал...»6. Это признание Гончарова в цитировавшемся выше письме его к Е. А. Языковой оправдалось с неожиданной точностью. С одного из островов Филиппинского архипелага Гончаров в марте 1854 г. пишет Языковым: «Ах, как мне скучно, как бы хотелось воротиться скорее. Зачем, спросите Вы? И сам не знаю. Ну, хоть за тем, чтобы избавиться от трудов и беспокойства плавания. Как надоело мне море, если б вы знали: только и видишь, только и слышишь его»7.

Еще раньше, 20 июня 1853 г., он писал Ю. Д. Ефремовой: «Я теперь в странном моральном состоянии, не знаю, что пожелать: продолжать путешествие, но порыв мой, старая мечта, — удовлетворились; любознательности у меня нет; никогда не хотел знать, а хотел только видеть и проверить картины своего воображения, кое-что стереть, кое-что прибавить; желать вернуться — зачем?»8. «Я, — признавался Гончаров «двадцать которого-то июля» И. И. Льховскому с островов Бонин-Сима, — с отчаянием заглядываю в будущее и вижу, что странствовать мне еще долго, если не умру на дороге, а мне уже о сю пору скучно». Майковым с Филиппин 14 марта 1854 г. Гончаров напишет гораздо более энергически: «Вам скажу только, что путешествие надоело мне, как горькая редька...»9. Гончарова — по его собственному признанию — «прихватила немного болезнь, которую немцы называют Heimweh» (VII, 348). К тоске по родине примешивалось тягостное чувство «беспокойства и неизвестности». Еще в 1853 г. началась война между Россией, с одной стороны, и Турцией, Англией, Францией и Сардинией — с другой. Гончаров был обеспокоен этой вестью, дошедшей до него сначала в форме слухов. Однако с разрывом дипломатических отношений с Англией адмиралу Путятину «надо было думать о защите фрегата и чести русского флага, следовательно, плавание наше, направленное к мирной и определенной цели, изменялось. Фрегат должен будет крейсировать, может быть драться...»10.

Перспектива принять участие в морском бою никак не улыбалась Гончарову, а она была вполне реальной. «Когда в далеком Японском море адмиралом Путятиным было получено на «Палладе» известие об объявленной России Францией и Англией войне, он позвал к себе в каюту Посьета и, сколько

121

мне помнится, Лессовского, и, в присутствии Гончарова, связав их обязательством хранить тайну, объявил им, что, зная невозможность для парусного фрегата успешно сразиться с винтовыми железными кораблями, он решил сцепиться с ними вплотную и взорваться...»11. Это свидетельство А. Ф. Кони, сделанное им со слов Гончарова, вполне подтверждается неопубликованным письмом последнего от 20 сентября 1853 г. к А. Н. Майкову: «Наконец, познайте из моего примера, как опасно шалить. Из одной шалости проистекают другие, горшие: я говорю про свое путешествие. Плавать по морям — уж есть сама по себе свирепая шалость, а из нее проистекает вот что: говорят, что в России война с англичанами, ну оно бы нам и ничего здесь, жалко только, да вот беда: у англичан в Китае есть военные корабли, и командиры этих кораблей знают, что мы здесь и, конечно, сочтут священнейшею обязанностью захватить русскую эскадру, да еще с адмиралом (и, пожалуй, с его секретарем). А у нас хотят сделать вот что: если не одолеем, то провести к пороховой камере какие-то станины и, зажегши их, броситься всем в море и плыть к берегу. Не говоря уже о том, как неудобно на собственных мышцах плыть с версту до берегу, причем, конечно, надо принимать в рассчет, что взорванные на воздух мачты, пушки и паруса не преминут ударить вас по спине или по прочему, и выйти-то на берег надо прямо в объятия японцев. Сойти же предварительно на берег во флоте не принято, да и самому не хочется, совестно»12.

В августе 1854 г. Гончаров был отпущен в Россию с лестными отзывами адмирала и начал свой обратный путь в Петербург. Прибыв в сентябре того же года в Якутск, Гончаров писал оттуда А. А. Краевскому: «...возвращение мое во-свояси, ко всему отечественному, между прочим и к запискам, совершается с медлительностью, истинно одиссеевской, и между началом и концом этого возвращения лежит треть года, две трети полушария и половина царства»13. Гончаров ехал, не торопясь; он останавливался в Якутске и Иркутске, заехал по дороге на несколько дней в Симбирск к своим родным и вернулся, наконец, в Петербург 25 февраля 1855 г., через неделю после смерти Николая I и за полгода до сдачи Севастополя.

Гончаров быстро вошел в круг близких ему людей и петербургских литераторов. «Радуюсь, — писал он уже 1 марта В. Ф. Одоевскому, — что буду иметь удовольствие видеть Вас завтра у Панаева, и горю нетерпением засвидетельствовать мое почтение княжне. Извините за беспорядок бумаги, почерка и стиля, я еще пока на бивуаке»14.

Еще во время пребывания в Портсмуте Путятин сказал Гончарову, что его «главная обязанность будет — записывать все, что мы увидим, услышим, встретим». «Уж не хотят ли

122

они сделать меня Гомером своего похода? — шутил Гончаров в своем письме к Майковым. — Ох, ошибутся: ничего не выйдет, ни из меня Гомера, ни из них — аргивян. Но что бы ни вышло, а им надо управлять судном, а мне писать, что выйдет из этого — бог ведает»15. Гончаров был не вполне искренен, говоря это: он, как мы видим, еще до отъезда имел намерение написать книгу об этом походе русского военного корабля. Накапливавшийся в его сознании материал закреплялся трояким способом — через путевой журнал, который он вел на фрегате, личные записки, делавшиеся им в путешествии, и, наконец, через пространные письма к друзьям. Он с нетерпением ждет писем от друзей, хотя сообщаемые в них новости безбожно запаздывают. «Письма от Вас обоих, писанные хотя ровно 5 месяцев, я прочитал, испытывая то отрадное успокоительное чувство тихой радости, которое лежит на самом дне дружбы. Это чувство дается легко: оно выработано чуть не 20-ю годами чистой, искренней и благородной связи», — писал Гончаров А. Н. Майкову и его жене. «Спасибо Вам за разные вести и о приятелях, и о литературе, благодарю и за прекрасное изображение тихой среды, которую Вы, как мудрец и художник, избрали себе. Прозаические строки Вашего письма отзываются Горацием, а стихи дышат простотой древнего мира и глубиной современной жизни»16.

Переписка была для Гончарова единственной формой связи с родиной. «Скучно, а уйти некуда. Письма — единственное мое развлечение. Когда я с утра собираюсь писать к приятелям, мне и день покажется сносен» (Языковым), «...писать письма к приятелям для меня большая отрада» (Льховскому). Правда, изменчивость характера сказывалась и здесь: «Прочитывая письмо, я уж и совещусь послать: мне уж хочется совсем другое сказать, но посылаю как есть, потому что послезавтра захочется сказать опять третье, а там четвертое. Не взыщите, так всю жизнь было со мной»17. И все же Гончаров усердно писал эти письма, упоминания о которых проходят через весь текст «Фрегата Паллада» (см., напр. VI, 1, 121, 360 и мн. др.).

«Кланяйтесь всем, но писем пожалуйста другим не читайте, а берегите до меня, может быть понадобятся мне для записок», — просил Гончаров стариков Майковых. Они в самом деле пригодились ему для этой цели, как первоначальный эскиз, который был развернут позднее в большую картину. Таким эскизом является, например, описание острова Мадеры в письме к Языковым и Майковым от 18 января 1853 г. «Мы все высыпали на палубу: чудный островок, как колоссальная декорация, рос в наших глазах»18. Этот мотив получает во второй главе «Фрегата Паллада» подробную разработку: «Нас ослепила великолепная и громадная картина, которая как будто поднималась

123

из моря, заслонила собой и небо, и океан, одна из тех картин, которые видишь в панораме, на полотне и не веришь, приписывая обольщению кисти» (VI, 103). В письме далее рассказывается о том, как Гончаров в носилках путешествовал в гору. «Носильщики еще на половине дороги заметили, что я должно быть толст. Они останавливались у трех трактиров и потчевали меня вином, но как я мочил только губы, то пили усердно, разумеется, на мой счет, а пот с них ручьями». Эта деталь письма получает в «Фрегате Паллада» разработку, блещущую юмором. «Меня понесли дальше; с проводников ручьями лил пот. — Как же вы пьете вино, когда и так жарко? — спросил я их с помощью мальчишек и посредством трех или четырех языков. — Вино-то и помогает: без него устали бы, отвечали они, и, вероятно на основании этой гигиены, через полчаса остановились на горе у другого виноградника и другой лавочки, и опять выпили» (VI, 111).

Такой же характер первоначального эскиза к большой картине имеет и описание Ликейских островов (а за этим и Маниллы) в письме к Языковым от 13 марта 1854 г.19.

Не довольствуясь письмами к друзьям, Гончаров вел свой путевой журнал, а вместе с ним делал многочисленные заметки в записной книжке, о которых позднее упоминал в тексте «Фрегата Паллада»: «Смотритель говорил, не подозревая, что я предательски, тут же, при нем, записал его разговор» (VII, 463). «Я дорогой, от скуки, набрасывал на станциях в записную книжку беглые заметки о виденном» (VII, 480). Гончаров видел, что впечатлений у него накапливается много и оставлять их без закрепления нельзя. «Жалею, что писал вам огромные письма из Англии, лучше бы с того времени начать вести записки...», — сообщился Майковым 17 марта 1853 г.20. «...писать письма так же подробно и отчетливо, как записки, некогда, одно вредит другому» (Льховскому)21. Записывая «беспорядком и бестолково», Гончаров ко времени своего возвращения в Россию «набил целый портфель путевыми записками. Мыс Доброй Надежды, Сингапур, Бонин-Сима, Шанхай, Япония (две части), Ликейские острова — все это записано у меня и иное в таком порядке, что хоть печатать сейчас; но эти труды спасли меня только на время. Вдруг показались они мне не стоящими печати, потому что нет в них фактов, а одни только впечатления и наблюдения, и то вялые и неверные, картины бледные и однообразные — и я бросил писать. Что же я стану делать год, может, и больше» (Майковым, март 1854 г.)22.

Гончаров не хотел, чтобы то, что он уже послал Краевскому для «Отечественных записок», печаталось до его возвращения на родину. Чрезвычайно скромный и осторожный в своих

124

литературных начинаниях, он просил Майковых, чтобы написанную им «морскую идиллию, ловлю акулы» напечатали в «Отечественных записках» в Смеси, «но без имени моего (непременно)»23. Однако, возвратясь в Петербург, Гончаров быстро принялся за публикацию своих очерков, которые появились, кроме «Отечественных записок», в «Современнике», «Библиотеке для чтения», «Морском сборнике» и «Русском вестнике»24. В конце 1855 г. вышла в свет книга Гончарова «Русские в Японии в начале 1853 и в конце 1854 годов», представлявшая собою часть путевых записок писателя. Что касается до всего «Фрегата Паллада», он вышел в свет только в 1858 г.

Вместе с первым из напечатанных очерков в «Отечественных записках» 1855 г. было опубликовано следующее, исключительно характерное предисловие:

«Автор недавно воротился из путешествия, которое начал в конце 1852 года с Балтийского моря и окончил в прошлом году Охотским. Здесь он вышел на русский берег и проехал через всю Сибирь до Санкт-Петербурга. Он объехал вокруг Европы, Африки и Азии... Автор не имел ни возможности, ни намерения описывать свое путешествие, как записной турист или моряк, еще менее, как ученый. Он просто вел, сколько позволяли ему служебные занятия, дневник, и по временам посылал его в виде писем к приятелям в Россию, а чего не послал, то намеревался прочесть в кругу их сам, чтобы избежать известных с их стороны вопросов о том, где он был, что видел, делал и т. п. Теперь эти приятели хором объявляют автору, что он будто должен представить отчет о своем путешествии публике. Напрасно он отговаривался тем, что он не готовил описания для нее, что писал только беглые заметки о виденном или входил в подробности больше о самом себе, занимательные для них, приятелей, и утомительные для посторонних людей, что потому дневник не может иметь литературной занимательности, что автор, по обстоятельствам, не имеет времени приготовить его для публики, что, наконец, он не успел даже собрать всех посланных в разные места отрывков, и потому нельзя представить всего журнала с начала и в связи. Ничто не помогло: приятели окончательно заключили, что «если не автор и не перо его, так посещенные им края занимательны сами по себе, и напиши о них что хочешь, описание не будет лишено всякого интереса». Автор не мог не согласиться с ними в последнем»25.

Это неожиданное по своему тону и содержанию «предисловие» прекрасно характеризует тревогу, которую испытывал Гончаров. Не зная, как отнесутся читатели к его путевым запискам, он на всякий случай перелагал часть ответственности за записки на «приятелей», «хором» объявлявших ему, что эти

125

записки нужно напечатать. Знаменательно, что в отдельном издании «Фрегата Паллада» этого предисловия уже не было; успех путевых записок к 1858 г. настолько определился, что Гончаров уже не ощущал нужды в каких-либо извинительных объяснениях — «приятели» к этому времени были им полностью прощены. Однако не все в этом предисловии является тактическим приемом, рассчитанным на снисходительность публики. Гончаров был безусловно искренен, указывая на то, что его записки не преследуют специально исследовательских заданий, что он писал, входя в подробности «больше о самом себе». Справедливость этих признаний подтверждается анализом «Фрегата Паллада».

Напечатав в 1858 г. двухтомное издание путевых записок, Гончаров впоследствии дважды возвращался к той же теме. В очерке «Через двадцать лет», опубликованном в благотворительном сборнике «Складчина» (1874), Гончаров «досказал», что сталось с затопленным русским фрегатом, на котором он путешествовал. Еще позднее, в «Русском обозрении» (1891, № 1), был напечатан очерк «По восточной Сибири», в котором Гончаров повествовал о впечатлениях своего путешествия на его последнем — сухопутном и отечественном — этапе. Оба эти очерка представляют собою естественное добавление к путевым очеркам 1852—1855 гг.

С удовольствием вспоминая о своем путешествии, Гончаров дважды имел возможность его повторить. В 1866 г. он сам изъявлял готовность «пуститься опять в море... на военном фрегате» по случаю поездки одного из великих князей. «Я стороной осведомился, не будет ли мне опять счастья (в роли учителя или чтеца) поплавать, как я плавал бывало по таким водам и в таком воздухе, которых о сию пору забыть не могу. Но мечта эта оказалась мечтой: фрегат идет не в Средиземное море, а просто в океан, на морскую практику». В 1871 г. Гончаров отказался от такой же поездки в Америку, ссылаясь на свои старческие годы26.

2

В литературе о Гончарове уже отмечалось значение «Фрегата Паллада», как одного из наиболее откровенных произведений этого писателя, в котором он излагал свои взгляды от собственного лица. За последнее время внимание исследователей к «Фрегату Паллада» значительно возросло: в 1923 г. вышла в свет книжка о нем Н. С. Державина, в 1946 г. — статья Н. К. Пиксанова, представляющая собою главу из его монографии о писателе. И что всего важнее, в 1935 г. появилось в свет исследование Б. М. Энгельгардта, базирующееся

126

на письмах Гончарова из плавания и на материале исторического характера. И все же, несмотря на это, «Фрегат Паллада» не может считаться вполне изученным произведением Гончарова27.

Романист отправился в кругосветное плавание накануне Крымской войны. Русский военный корабль увозил его из крепостнической империи Николая I в «классическую» страну капитализма — Англию28 и в ряд мест Африки и Азии, которые являлись колониями этой и других капиталистических стран. Фрегат привез Гончарова в Японию, которая в ту пору всеми силами боролась за сохранение своего патриархально-феодального уклада. При этих условиях не было ничего удивительного в том, что центральной темой Гончарова-очеркиста стала тема капитализма.

Трезвый и проницательный реалист, Гончаров показал в своих очерках процесс постепенного умирания патриархальных форм жизни под влиянием капиталистических отношений. Ликейские острова раньше даже учеными путешественниками изображались в идиллическом духе: «Люди добродетельны, питаются овощами и ничего между собою, кроме учтивостей, не говорят; иностранцы ничего, кроме дружбы, ласк, да земных поклонов, от них добиться не могут. Живут они патриархально, толпой выходят навстречу путешественникам, берут за руки, ведут в дома и с земными поклонами ставят перед ними избытки своих полей и садов... Что это? где мы? среди древних пастушеских народов, в золотом веке? Ужели Феокрит в самом деле прав?» (VII, 236). Первые впечатления как бы подтверждают собою эти книжные свидетельства. Но очень скоро Гончаров убеждается в том, что «новая цивилизация» тронет и уже тронула «этот забытый, древний уголок».

Капитализм ворвался в это «пастушеское царство». Европейцы и американцы порождают здесь «безотчетный ужас»: туземцы уже успели, вероятно, убедиться в опасностях, которые принесли с собою эти люди. Разговор с миссионером еще более убеждает нашего путешественника в том, что от былой патриархальности на Ликейских островах не осталось и следа. Здесь есть уже и полицейские, и шпионы, которые «охотнее провожают, нежели встречают», и спиртные напитки, и азартные игры: «даже нищие, и те играют как-то стружками или щепками, и проигрываются до тла». «Вот тебе и идиллия, и золотой век, и Одиссея!» — восклицает Гончаров, понявший неосновательность своих романтических иллюзий.

Одна Япония еще противилась процессу исторического развития. Но Гончаров, посетивший эту страну за 14—15 лет до происшедшей там в 1868 г. буржуазной революции, блестяще показал необходимость ее для страны, закосневшей в своей

127

национальной ограниченности. Отдельные люди в этой стране уже понимают необходимость изменений: у встреченного Гончаровым японца «бродит что-то в голове, сознание и потребность чего-то лучшего против окружающего его... В этих людях будущность Японии...» (VII, 29). «Японцы, — указывает наш путешественник, — видят, что их система замкнутости и отчуждения, в которой одной они искали спасения, их ничему не научила, а только остановила их рост» (VII, 54). «Скоро суждено опять влить в жилы Японии те здоровые соки, которые она самоубийственно выпустила вместе с собственною кровью из своего тела, и одряхлела в бессилии и мраке жалкого детства» (там же). Гончаров слышит слова французского епископа о том, что путь европейцам в Японию откроется не иначе как силой пушечных выстрелов («à coups des canons»), и он готов присоединиться к этому мнению: японская система «держится и будет держаться... до тех пор, пока не помогут им ниспровергнуть ее...» (VII, 51).

Гончаров пишет о преимуществах всемирной торговли, задача которой «состоит в том, чтоб... сделать доступным везде и всюду те средства и удобства, к которым человек привык у себя дома. Это разумно и справедливо; смешно сомневаться в будущем успехе. Торговля распространилась всюду и продолжает распространяться, разнося по всем углам мира плоды цивилизации» (VI, 345). Писатель словно забывает о том, что новые рынки завоевываются капитализмом с целью наживы, перспективы которой здесь необъятны. Он увлечен перспективами комфорта, мечтает о том времени, когда из Европы в Америку будут ездить в 48 часов (VI, 8). Он и в письмах к друзьям и в путевых очерках на все лады расписывает преимущества паровых судов над парусными, поэзия которых вся в прошлом. Он является противником роскоши с ее «тщеславием и грубым излишеством в наслаждениях», рождающих всегда нищету, которая «сторожит минуту, когда мишурная богиня зашатается на пьедестале» (VI, 344). Совсем не таков комфорт, это «разумное, выработанное до строгости и тонкости удовлетворение... потребностям». Знаменитая параллель между роскошью и комфортом является одним из лучших по своей выразительности мест «Фрегата Паллада» (VI, 344—345), без указаний на нее не обходится ни одна работа об этом произведении. Гончаров глубоко уверен, что капитализм стремится к комфорту: «Ананас стоит 5, 10 рублей, здесь — грош: задача цивилизации — быстро переносить его на Север и вогнать его в пятак, чтобы вы и я лакомились им» (VI, 346).

Идеализируя всемирную торговлю, Гончаров, естественно, делает то же в отношении купца, этой торговлей заправляющего. «Не... поэтический образ... кидается в глаза новейшему путешественнику... не блистающий красотою, не с атрибутами

128

силы, не с искрой демонского огня в глазах, не с мечом? не в короне, а просто в черном фраке, в круглой шляпе, в белом жилете, с зонтиком в руках. Но образ этот властвует в мире над умами и страстями... В океане, в мгновенных встречах, тот же образ виден был на палубе кораблей... Я видел его на песках Африки, следящего за работой негров, на плантациях Индии и Китая, среди тюков чаю, взглядом и словом, на своем родном языке, повелевающего народами, кораблями, пушками, двигающего необъятными естественными силами природы... Везде и всюду этот образ английского купца носится над стихиями, над трудом человека, торжествует над природой!» (VI, 11).

Гончаров окружает образ «купца» своим сочувствием, рисуя его борцом за «комфорт» и, стало быть, за цивилизацию. Правда, он не одобряет насилия и стремится действовать мирными средствами. Силой с кафрами «ничего не сделаешь. Они подчинятся со временем, когда выучатся наряжаться, пить вино, увлекаться роскошью (! — А. Ц.). Их победят не порохом, а комфортом». Другого пути нет. На Мадере «толпы смуглых жителей юга добывали, обливаясь потом, драгоценный сок своей почвы... катили бочки к берегу и усылали в даль, получая за это от повелителей право есть хлеб своей земли» (VI, 12. Курсив мой — А. Ц.). Это место «Фрегата Паллада» особенно выделяется своей простодушной идеализацией капиталистического порядка. Взор Гончарова не затуманивается состраданием ни к кафрам, ни даже к жителям Мадеры, и ни тени иронии не слышится в его голосе. Он только недоумевает по поводу того, что жители Капштадта недружелюбно встретили переселенцев «и грозили закидать их каменьями, если они выйдут на берег».

У нашего путешественника уже готов вывод; разумеется, он не в пользу бунтующих капштадтцев: «Черные еще в детстве: они пока, как дети, кусают пекущуюся о них руку» (VI, 274). Мысль о том, что эта рука не «печется», а грабит и бьет, вовсе не приходит Гончарову в голову. Вот Сейоло — один из второстепенных вождей кафров. «Он взят в плен в нынешнюю войну. Его следовало повесить, но губернатор смягчил приговор, заменив смертную казнь заключением» (VI, 301). Кафрского патриота «следовало повесить»!

Однако было бы глубокой несправедливостью, если бы мы не заметили во «Фрегате Паллада» и других высказываний Гончарова, проникнутых скептицизмом в отношении капиталистических стран, интересом, а иногда и прямым сочувствием в отношении порабощенных народов Востока. Гончарову далеко не все нравится в Лондоне. Он даже боится «слишком вглядываться» в жизнь большого капиталистического города, «чтоб не осталось сору в памяти».

129

Что же не нравится русскому путешественнику в английской столице? Прежде всего крайняя механизация жизни. «Сколько выдумок... сколько истрачено гения изобретательности на машинки, пружинки, таблицы и другие остроумные способы, что б человеку было просто и хорошо жить!» (VI, 70). На поверку, однако, оказывается, что все это нисколько не помогает человеку, а только превращает его в «машину». Кончив завтрак, деловой лондонец «по одной таблице припоминает, какое число и какой день сегодня, справляется, что делать, берет машинку, которая сама делает выкладки: припоминать и считать в голове неудобно. Потом идет со двора. Я не упоминаю о том, что двери перед ним отворяются и затворяются взад и вперед почти сами. Ему надо побывать в банке, потом в трех городах, поспеть на биржу, не опоздать в заседание парламента. Он все сделал, благодаря удобствам. Вот он, поэтический образ, в черном фраке, в белом галстухе, обритый, остриженный, с удобством, то есть с зонтиком подмышкой, выглядывает из вагона, из кеба, мелькает на пароходах, сидит в таверне, плывет по Темзе, бродит по музеуму, скачет в парке! В промежутках он успел посмотреть травлю крыс, какие-нибудь мостки, купил колодки от сапог дюка. Мимоходом съел высиженного паром цыпленка, внес фунт стерлингов в пользу бедных. После того, покойный сознанием, что он прожил день по всем удобствам, что видел много замечательного, что у него есть дюк и паровые цыплята, что он выгодно продал на бирже партию бумажных одеял, а в парламенте свой голос, он садится обедать и, встав из-за стола не совсем твердо, вешает к шкафу и бюро неотпираемые замки, снимает с себя машинкой сапоги, заводит будильник и ложится спать. Вся машина засыпает» (VI, 70—71). Упоминание о продаже голоса — налету брошенная, но необычайно характерная для «Лондона» деталь, указывающая на то, что Гончарова не увлекала хваленая английская «демократия».

Образ «новейшего англичанина» проникнут явной насмешкой. Гончаров рисует нам человека, у которого отсутствует какая-либо внутренняя, духовная жизнь. Весь день посвящен наживе, весь день проходит в спешке; это не человек, а «новейшая машина». Гончарову претит комфорт, превращенный в самоцель, спешка без внутреннего оправдания ее, вся эта картина «суеты и движения», столь типичная для большого капиталистического города, «...не только общественная деятельность, но и вся жизнь всех и каждого сложилась и действует очень практически, как машина. Незаметно, чтоб общественные и частные добродетели свободно истекали из светлого человеческого начала... Кажется, честность, справедливость, сострадание добываются, как каменный уголь...» (VI, 57).

130

Всматриваясь в жизнь Лондона, Гончаров проницательна характеризует ее многочисленные противоречия. Сильнее всего его поражает расхождение между идеалом и действительностью.

Общество, — пишет Гончаров, — как будто бы «благоденствует: независимость и собственность его неприкосновенны. Но зато есть щели, куда не всегда протеснится сила закона, где бессильно и общественное мнение, где люди находят способ обойтись без этих важных посредников и ведаются сами собой: вот там-то машина общего движения оказывается неприложимою к мелким индивидуальным размерам, и колеса ее вертятся на воздухе. Вся английская торговля прочна, кредит непоколебим, а между тем покупателю в каждой лавке надо брать расписку в получении денег. Законы против воров многи и строги, а Лондон считается, между прочим, образцовою школою мошенничества, и воров числится там несколько десятков тысяч; даже ими, как товарами, снабжается континент, и искусство запирать замки спорит с искусством отпирать их29. Прибавьте, что нигде нет такого количества контрабандистов. Везде рогатки, машинки для проверки совестей... вот какие двигатели поддерживают добродетель в обществе, а кассы в банках и купеческих конторах делаются частенько добычей воров. Филантропия возведена в степень общественной обязанности, а от бедности гибнут не только отдельные лица, семейства, но целые страны под английским управлением. Между тем этот нравственный народ по воскресеньям ест черствый хлеб, не позволяет вам в вашей комнате заиграть на фортепиано или засвистать на улице. Призадумаешься над репутацией умного, делового, религиозного, нравственного и свободного народа!» (VI, 58—59).

Гончаров отмечает здесь лицемерие и фарисейство английской буржуазной культуры, о которых еще в 1844 г. писал Энгельс в своей статье «Положение в Англии». Он отмечал в ней, что «политические и религиозные предрассудки передаются» здесь «по наследству от поколения к поколению». Все у англичан «твердо установлено и разграничено — горе тому, кто преступит эти узкие границы, трижды горе тому, кто восстанет против почтенного годами предрассудка, и три раза трижды горе ему, если этот предрассудок религиозный». «Англичане, т. е. образованные англичане, по которым на континенте судят о национальном характере, эти англичане — самые презренные рабы в мире. Лишь неизвестная континенту часть английской нации, лишь рабочие, парии Англии, бедняки, действительна респектабельны, несмотря на всю их грубость и всю их деморализацию. От них изыдет спасение Англии...»30.

Русский писатель верно характеризует кричащие противоречия капиталистической действительности, в которой

131

право и закон отделены глубокой пропастью от их реального воплощения. Резко раскритиковавшему лицемерие английского общества Гончарову не случайно захочется поскорее расстаться «с этим всемирным рынком и с картиной суеты и движения, с колоритом дыма, угля, пара и копоти» (VI, 70).

В статье «Революция 1848 года и пролетариат» Маркс писал:

«В наше время каждая вещь как бы чревата своей противоположностью. Мы видим, что машина, обладающая чудесной силой сокращать и делать плодотворнее человеческий труд, приводит к голоду и истощению. Новоизобретенные источники богатства благодаря каким-то роковым чарам становятся источниками лишений. Победы искусства куплены, повидимому, ценой потери морального качества. В той же самой мере, в какой человечество становится властелином природы, человек попадает в рабство к другому человеку или становится рабом своей собственной подлости. Даже чистый свет науки не может, повидимому, сиять иначе, как только на темном фоне невежества»31.

Мы привели здесь мнение Маркса затем, чтобы со всей резкостью продемонстрировать ограниченность высказываний Гончарова. Он не может подняться в них до понимания того, что извращение нормальной функции «каждой вещи» — это факт, характеризующий самую сущность капитализма.

Однако в своих частных оценках и наблюдениях автор «Фрегата Паллада» иногда дает верную картину тех или иных сторон капиталистического строя, отмечая, например, что в буржуазной Англии «в животных стремление к исполнению своего назначения простерто, кажется, до разумного сознания, а в людях, напротив, низведено до степени животного инстинкта» (VI, 56).

Мы цитировали выше строки о поведении англичан на острове Мадера и в Южной Африке. Они проникнуты мягкостью суждений, которая, однако, исчезает, когда речь заходит об особенно грабительском поведении их в Китае. Гончаров отмечает, что «обращение англичан с китайцами, да и с другими, особенно подвластными им народами... повелительно-грубо, или холодно-презрительно, так что смотреть больно» (VII, 152). Самые «плюгавейшие из англичан» без жалости бьют китайцев. Англичане же на их счет «обогащаются, отравляют их, да еще и презирают свои жертвы!» (VII, 153). Они кичатся своей европейской цивилизацией, но Гончарова не вводит в обман их лицемерие: «Не знаю, — саркастически замечает он, — кто из них кого мог бы цивилизировать — не китайцы ли англичан...» (там же). Как подлинный памфлет звучат те страницы «Фрегата Паллада», на которых

132

рассказывается об английской торговле в Китае: «...опиум! За него китайцы отдают свой чай, шелк, металлы, лекарственные, красильные вещества, пот, кровь, энергию, ум, всю жизнь. Англичане и американцы хладнокровно берут все это, обращают в деньги...» (VII, 154).

«Бесстыдство этого скотолюбивого народа, — продолжает Гончаров, — доходит до какого-то героизма, чуть дело коснется до сбыта товара, какой бы он ни был, хоть яд! Другой пример меркантильности... еще разительнее: не будь у кафров ружей и пороха, англичане одной войной навсегда положили бы предел их грабежам и возмущениям. Поэтому и запрещено, под смертною казнью, привозить им порох. Между тем кафры продолжали действовать огнестрельным оружием. Долго не подозревали, откуда они берут военные припасы; да однажды, на пути от одного из портов, взорвало несколько ящиков с порохом, который везли, вместе с прочими товарами, к кафрам — с английских же судов! Они возили это угощение для своих же соотечественников: это уж — из рук вон — торговая нация!» (VII, 155).

Говоря так, Гончаров заклеймил один из самых отвратительных пороков капиталистов, которые ради наживы готовы итти на самые подлые преступления против своего народа. Правда, наш путешественник не склонен распространяться: ведь «дело так ясно, что и спору не подлежит, обвиняемая сторона молчит, сознавая преступление, и суд изречен, а приговора исполнить некому!» (VII, 155).

Гончаров резко критикует не только Англию, но и Соединенные Штаты Америки, обнаруживавшие уже тогда захватнические стремления. В главе «Ликейские острова» он замечает: «Американцы, или люди Соединенных Штатов, как их называют японцы, за два дня до нас ушли отсюда, оставив здесь больных матросов да двух офицеров, а с ними бумагу, в которой уведомляют суда других наций, что они взяли эти острова под свое покровительство против ига японцев, на которых имеют какую-то претензию, и потому просят других не распоряжаться» (VII, 239). Злой иронией полны строки: «Что это за сила растительности! Какое разнообразие почвы... всего в 26-м градусе широты лежат эти благословенные острова. Как не взять их под покровительство?» (VII, 242). Гончаров знает, что у порога этого благословенного мира уже стоят захватчики — ««люди Соединенных Штатов», с бумажными и шерстяными тканями, ружьями, пушками и прочими орудиями новейшей цивилизации» (VII, 245). Эти представители североамериканского капитализма уже стоят у ворот Японии, они вместе с англичанами грабят китайцев.

Таким образом, признавая относительную прогрессивность

133

капиталистической системы, Гончаров отнюдь не был апологетом капитализма. Внимательным взором Гончаров видел уродливые пороки нового строя, базирующегося на алчности и наживе, на эксплоатации народов, часто принимающей формы самого наглого грабежа. Пусть капитализм неизбежен как стадия, но его нельзя идеализировать — как бы утверждает Гончаров. И его «разум» не раз перевешивает его «предрассудок».

Как уже было сказано выше, пафос «Фрегата Паллада» заключался в отрицании патриархально-крепостнической замкнутости, в проповеди новой культуры, завоевывающей «компасом, заступом, циркулем и кистью» все новые и новые уголки земного шара. Гончаров гордится вкладом, который вносит в это прогрессивное дело родной ему русский народ. Он находит замечательными слова одного из якутских священников о том, что в «Сибири нет места, где бы не были русские» (VII, 489). Он славит бесстрашных русских путешественников, которые «подходили близко к полюсам, обошли берега Ледовитого моря и Северной Америки, проникали в безлюдные места, питаясь иногда бульоном из голенищ своих сапог, дрались с зверями, со стихиями — все это герои, которых имена мы знаем наизусть и будет знать потомство... Один определил склонение магнитной стрелки, тот ходил отыскивать ближайший путь в другое полушарие, а иные, не найдя ничего, просто замерзли. Но все они ходили за славой» (VII, 493).

В наши дни, когда с такой остротой стоит вопрос о приоритете русской науки, эти слова Гончарова звучат с особенной силой.

С глубоким сочувствием и симпатией рассказал Гончаров и о своих товарищах по путешествию — о матросах и офицерах, проявивших так много мужества в трудные часы шторма. «...грот-мачта зашаталась, грозя рухнуть... Ожидание было томительное, чувство тоски невыразимое. Конечно, всякий представлял, как она упадет, как положит судно на бок, пришибет... край корабля, как хлынут волны на палубу... У всякого в голове, конечно, шевелились эти мысли, но никто не говорил об этом и некогда было: надо было действовать — и действовали. Какую энергию, сметливость и присутствие духа обнаружили тут многие!» (VI, 378). Гончаров ценил эти качества мужественных русских людей, о которых он с особенным волнением думал в час своего прощания с товарищами по плаванию: «Странно однакож устроен человек: хочется на берег, а жаль покидать и фрегат! Но если бы Вы знали, что это за изящное, за благородное судно, что за люди на нем, так не удивились бы, что я скрепя сердце покидаю «Палладу»!» (VII, 409).

134

3

Б. М. Энгельгардт в своей работе о «Фрегате Паллада» показал, как мучили нашего путешественника сомнения о художественной манере будущих очерков. «Ведь он не просто путешественник, ведущий беспристрастную запись пережитого, он литератор, художник — «артист», с которого спросят не простой отчет об испытанном, но художественное описание. Он обязан дать не беспорядочный дневник, но стройную картину, с гармоничным распределением частей и искусной выборкой материала. Задача сложная, не менее сложная, чем создание какой-нибудь повести или даже романа. Вот почему, еще никуда не уехав и ничего не увидев, он уже спрашивает себя, что и как описывать. Ему надо заранее определить свое отношение к материалу — свой художественный подход к нему: для поэтического претворения этого материала ему нужна какая-то литературная установка, литературный замысел»32.

Решая эту трудную задачу, Гончаров прежде всего отказался от мысли дать научное исследование. На протяжении всего рассказа он предупреждает своих читателей: «Удовольствуйтесь беглыми заметками не о стране, не о силах и богатстве ее, не о жителях, не об их нравах, а о том только, что мелькнуло у меня в глазах» (VI, 37). Там, где Гончарову приходилось давать чисто научный материал (таков, например, очерк «Капская колония»), он делал это неохотно, и такие экскурсы являлись самой не оригинальной по содержанию и сухой по форме частью «Фрегата Паллада». И Гончаров сам чувствует это, отсылая за цифрами и фактами о Мадере к ведомостям, таблицам и календарям (VI, 120), — к книгам Кампфера или Тунеберга (VII, 201). «Вам, — журит он своего читателя, — лень встать с покойного кресла, взять с полки книгу и прочесть, что Филиппинские острова лежат между 114 и 134 в. долг., 5 и 20 северн. шир.» и т. д. (VII, 343). «Сообщать такие сведения — не мое дело». Это указание лейтмотивом проходит через всю книгу. О Гонконге «надо написать целый торговый или политический трактат, а это не мое дело: помните уговор, что́ писать!» (VI, 360). «Если захотите знать подробнее долготу, широту места, пространство, число островов, не поленитесь сами взглянуть на карту... Помните условие... я пишу только письма к Вам о том, что вижу сам и что переживаю изо дня в день» (VII, 270). «Рассмотрите эти вопросы на досуге, в кабинете, с помощью ученых источников. Буду просто рассказывать, что вижу и слышу» (VII, 27).

Гончаров знает, что его рассказ все равно не заменит собою рассказа этнографа или океанографа, да он и не желает пробовать свои силы в этом направлении. Он путешествует и рассказывает о своем путешествии, как «артист», и все, что видит

135

на своем пути, преломляет через писательскую фантазию. «Голых фактов я сообщать не желал бы: ключ к ним не всегда подберешь, и потому поневоле придется освещать их светом воображения...» (VI, 37). Разумеется, «воображение» Гончарова не определяет собою его метода, но оно является важным его элементом. Гончаров стремится создать художественно написанные очерки о путешествии, легкие, непринужденные, при всей точности своего рассказа. Именно так советует он писать своему другу И. И. Льховскому, отправлявшемуся в длительную морскую поездку: «... у Вас настоящий взгляд, приправленный юмором, умным и умеренным поклонением красоте и тонкая и оригинальная наблюдательность дадут новый колорит Вашим запискам. Но давайте полную свободу шутке, простор болтовне даже в серьезных предметах и, ради бога, избегайте определений или важничанья. Под лучами вашего юмора китайцы, японцы, гиляки, наши матросы — все заблещут ново, тепло и занимательно... Абандон, полная свобода — вот что будут читать и поглощать»33. Это письмо, написанное 2 апреля 1859 г., то есть уже после выхода в свет «Фрегата Паллада» отдельным изданием, содержит в себе всю поэтику жанра путешествия, как Гончаров представлял ее себе.

То же самое пишет он и в неопубликованных письмах к литературным знакомым и друзьям. В письме к Каткову от 21 апреля 1857 г. мы читаем: «Особенно легко напасть на мои записки: там я не спроста, как думают, а умышленно, иногда даже с трудом, избегал фактической стороны и ловил только артистическую, потому что писал для большинства, а не для академии. И это не хотят понять — с умыслом или без умысла — не знаю»34. А. Н. Майкову, ездившему в 1859 г. по Средиземному морю, он советует: «Жалею очень, что Вы не пишете записок вояжа, а надо. Читая теперь Ваше письмо, с этим свободно-играющим настроением, приправленное юмором, мыслью и легким изложением, я с досадой думаю, да от чего же он не пишет так о море, о моряках, о корвете, о берегах, встречах, о самых этих видах, которые он ругает? Ведь это и нужно; порой навернулось бы серьезное замечание, трогательный звук, игривый мотив — потом округлять бы эти письма — вот и статьи. Пусть бы писали Вы письма ко всем вдруг или по очереди — и не тратили бы в частных письмах драгоценных заметок, например, в роде описания бегавшего от Вас аббата в Палермо и т. п. А сколько бы в промежутках этих заметок мелькнуло у Вас видов, силуэтов разных лиц, наши моряки в чужой стране — все, все! Мало ли! Посмотрите, мертвый зять Плетнева, Лакиер, выписал все из Банкрофта и тот успел! Помните, что моя Паллада — уже напечатанная по журналам — почти вся разошлась. Пишите же и скорей; схваченные наблюдения тотчас

136

записывайте, а то простынут и тут обделывайте путевую записку из всякой стоянки, даже двухдневной»35—36.

Итак, вот поэтика путешествия как литературного жанра: оно должно основываться на «натуре» и больше всего на оригинальном наблюдении повседневных нравов. Оно должно быть ярким по своему колориту, приправлено юмором, легким и живым по изложению, чуждым какого-либо педантизма, почти болтовней о серьезных предметах. Именно в таком непринужденном тоне писал Гончаров свои путевые записки. О нем дает представление уже самый шутливый и в высшей степени непринужденный зачин, несколько пародирующий чувствительные «Письма русского путешественника». Заметим, что Гончаров хорошо знал это произведение Карамзина — в своих записках он несколько раз ссылается на те или иные наблюдения его об Англии. Но тон повествования здесь с самого начала иной, гораздо более реалистический. Карамзин начинает свой рассказ скорбным восклицанием: «Расстался я с вами, мои милые, расстался!» Ему сразу становится чрезмерно грустно. Он восклицает: «Простите! Дай бог вам утешений!» Все оставленное является ему «в таком трогательном виде». Как отличен от этого тона гончаровский! Тема письма, не полученного его петербургскими друзьями, разрабатывается им без каких-либо сентиментальных воздыханий. Письмо, — поучает Гончаров друзей, — «есть заветный предмет, который проходит через тысячи рук, по железным и другим дорогам, по океанам, из полушария в полушарие, и находит неминуемо того, к кому послано, если только он жив, и так же неминуемо возвращается, откуда послано, если он умер или сам воротился туда же... Но теперь поздно производить следствие о таких пустяках: лучше вновь написать, если только это нужно...» (VI, 1).

Чрезвычайно интересно проследить разговор путешественника с «умной барыней». У Карамзина это было бы, конечно, чувствительной встречей двух любящих друг друга душ. Как иронически и пародийно развивает ту же тему Гончаров: ««Я понял бы ваши слезы, если б это были слезы зависти», сказал я; «если б вам было жаль, что на мою, а не на вашу долю, выпадает быть там, где из нас почти никто не бывает, видеть чудеса, о которых здесь и мечтать трудно, что мне открывается вся великая книга, из которой едва кое-кому удается прочесть первую страницу...» Я говорил ей хорошим слогом. — «Полноте, сказала она печально: — я знаю все; но какою ценою достается вам читать эту книгу? Подумайте, что ожидает вас, чего вы натерпитесь, сколько шансов не воротится!.. Мне жаль вас, вашей участи, оттого я и плачу. Впрочем, вы не верите слезам, прибавила она — но я плачу не для вас: мне просто плачется»» (VI, 3). Важный, выдержанный в «хорошем слоге» разговор

137

об участи путешественника неожиданно завершается здесь острой и сугубо прозаической концовкой!

В центре «Фрегата Паллада» находится образ путешественника. Как он отличен от того образа, который все еще оставался классическим на всем протяжении первой половины прошлого века — от путешественника Карамзина. Тот восторжен и чувствителен; этот — спокоен, ироничен. Это сам Гончаров, который пишет из Сингапура Юнии Дмитриевне, женщине, которая ему давно нравилась: «Только в таком влажном, проникающем организм, раздражающем нервы воздухе и можно выдумать Сакунталу. Вот где бы делать любовь-то, в этом отечестве ядовитых перцев. Ах, Ю[нинь]ка, друг мой, зачем вы не здесь теперь; мы бы предались индийской любви, и Ваше 19-летнее упорное сопротивление пало бы перед силой палящих лучей здешнего солнца, перед теплой сыростью воздуха, перед жгучестью крепкого перцу»37. Эта шутка вполне в духе Гончарова: словно для того, чтобы Юнинька не слишком поверила в его сожаление, путешественник наш говорит о солнце и о перце одновременно. Именно такова его всегдашняя манера во «Фрегате Паллада».

Наш путешественник подтрунивает над своей чрезмерной боязливостью. «Подали холодную закуску. А. А. Б. угощал меня. — Извините, горячего у нас ничего нет, сказал он: — все огни потушены. Порох принимаем. — Порох? а много его здесь? осведомился я с большим участием. — Пудов пятьсот приняли: остается еще принять пудов триста. — А где он у вас лежит? — еще с большим участием спросил я. — Да вот здесь, сказал он, указывая на пол: — под вами. — Я немного приостановился жевать при мысли, что подо мной уже лежит 500 пудов пороху и что в эту минуту вся «авральная работа» сосредоточена на том, чтобы подложить еще пудов триста. — Это хорошо, что огни потушены, похвалил я за предусмотрительность» (VI, 19).

Карамзин в этом случае, вероятно, разделил бы эмоции Гончарова, но умолчал бы о них в своем рассказе. Романтик рассказал бы о порохе, выставляя на первый план собственную неустрашимость. Гончаров не выносит романтической приподнятости и идеализации даже в отношении своей собственной персоны. Он с иронией говорит о своих слабостях — о «чувстве раскаянья: зачем поехал» и о благодарственных молениях небу по поводу того, что в невыносимую жару он, Гончаров, не едет верхом, а сидит в комфортабельной коляске. Он не скрывает того, что является врагом обедов на траве, где хлеб с песком или чай с букашками (VI, 386). Он повествует о том, что в якутской юрте ворочался с боку на бок: «кажется тут не одни тараканы» (VII, 451). Он, наконец, отказывается смотреть

138

шторм на море, заявив: «Безобразие, беспорядок!» (VI, 306). Никогда еще в литературе о путешествиях не было столь «обыкновенного» героя, чуждого какой бы то ни было романтизации.

По верной характеристике Д. О. Заславского, «в пространных очерках Гончарова нет... ни одного подвига, нет ни одного героя и в сущности нет даже ни одного увлекательного приключения». Здесь «нет вымысла, но нет и полной правды. И это не только от цензурного запрета, но и от литературных свойств самого Гончарова. Он тщательно избегает в своих очерках неприятных и сильных впечатлений. ... А между тем плавание было во многих отношениях героическим и были среди команды на корабле смелые и отважные люди, интересные люди. Этого Гончаров не видел. По складу своей художественной индивидуальности он в необыкновенном старательно разыскивает обыкновенное»38.

4

Охарактеризуем различные стороны стиля «Фрегата Паллада». Это произведение отличается особенным богатством внефабульных компонентов — размышлений и описаний. Гончаров останавливает свой рассказ, отвлекается в сторону от него — припомним, например, его пространное рассуждение о дружбе, столь разительно противостоящее сентиментальным воззрениям на этот счет Карамзина (VI, 39—41). Тон его объяснений непринужденный: «Одна молодая испанка... Но ведь это я все узнал не дорогой к трактиру, а после: зачем же забегать? Расскажу, когда дойдет очередь, если... не забуду» (VII, 282).

Большую роль в очерках играют пейзажи. Гончаров рисует их со всем искусством словесной живописи. Его пейзаж постоянно согрет эмоциями путешественника — во время жары он словно чувствует «чье-то близкое, горячее дыхание на лице», его тяготит это «вечное безмолвие неизмеримой водяной пустыни», его охватывают счастливые небывалые грезы. Южная ночь кажется ему «таинственной, прекрасной красавицей под черной дымкой», море — ужасным врагом, опасность которого «узнаешь только, когда раздается его страшный свист». Эмоциональная окраска пейзажа у Гончарова сочетается с его живописью.

Гончаров часто сравнивает расстилающиеся перед ним виды с диорамой или панорамой, полной игры света (напр., VI, 103; VII, 218); он любуется перспективой и прекрасно ее описывает (VII, 10, 75, и др.). Говорит ли путешественник о душно-сладкой долгой ночи в тропиках, или о тропическом ливне, во время которого «небо как будто покрылось простыней»,

139

или о филиппинской жаре — он всюду заставляет читателя почти зрительно воспринимать нарисованную им картину. Особенно пластичны морские пейзажи «Фрегата Паллада» — шторм в Бискайском заливе, прибой волн о каменную гряду Ликейских островов и многое другое. Эти пейзажи отличаются разнообразием световой гаммы — синий цвет моря в тропиках, тонкие и прозрачные узоры в золотой атмосфере (игра облаков), черные силуэты пиков и лесов, серебряные нити лучистых звезд. Гончаров посещает южное полушарие, где дневной ослепительный солнечный блеск, где «небо и море спорят друг с другом, кто лучше, кто тише, кто синее, словом, кто более понравится путешественнику» (VII, 1), где на небе собраны «аристократы обоих полушарий» (VII, 273), где необыкновенны переливы вечернего света, где волны сверкают, как горящие угли, а воздух, как пламя и т. д.

Искусство, с каким Гончаров рисует тропический пейзаж, с наибольшей полнотой раскрылось в изображении заката и наступления темноты в южной части Атлантики. В этом пространном, на несколько страниц растянувшемся ландшафте, Гончаров вступил в соревнование с величайшими мастерами пейзажной живописи (VI, 147—152). Однако сам автор не отдается во власть этой экзотике южных стран и морей: он изображает ее как реалист, прекрасно понимая, что даже и в его предельно точном воспроизведении она все же покажется его друзьям невероятной: «Вы посмеетесь над этим сказочным ландшафтом... Но когда увидите оригинал, тогда посмеетесь только бессилию картинки сделать что-нибудь похожее на действительность» (VII, 236).

Однако то пресыщение путешествием и та тоска по родине, которую Гончаров испытывал уже с конца 1853 г., проявились и в его отношении к южной экзотике. Он восклицает: «Ах, если б всегда и везде такова природа, так же горяча и так величаво и глубоко покойна!» (VI, 150). Но этого нет, и Гончарову мало-помалу надоедает однообразие тропической экзотики. «И круглый год так, круглый год — подумайте! Те же картины, то же небо, вода, жар!» (VI, 339). Подобные признания у нашего путешественника нередки: «Как ни приятно любоваться на страстную улыбку красавицы с влажными глазами... Но видеть перед собой только это лицо и никогда не видеть на нем ни заботы, ни мысли, ни стыдливого румянца, ни печали — устанешь и любоваться» (VI, 339). Писателя начинает вдруг тянуть на север к тем петербургским ночам, когда «небо захочет будто бы стемнеть, да вдруг опять засветлеет» (VII, 274). Он жалуется: «Где это видано на Руси, чтоб не было ни одного садика и палисадника, чтобы зелень, если не яблонь и груш, так хоть берез и акаций не осеняла домов и заборов» (VII, 468).

140

Характерно, что при виде пламенного южного заката Гончаров «вспомнил косвенные, бледные лучи, потухающие на березах и соснах, остывшие с последним лучом нивы, влажный пар засыпающих полей, бледный след заката на небе, борьбу дремоты с дрожью в сумерки и мертвый сон в ночи усталого человека — и мне вдруг захотелось туда, в ту милую страну, где... похолоднее» (VI, 358; ср. VII, 80).

Во время своего путешествия Гончаров внимательно вглядывался в бытовой уклад, который он наблюдал, притом в самые интимные и патриархальные стороны этого уклада. Он не любил ходить по музеям, но с исключительной охотой созерцал движение людей на улицах Лондона. Как холоден Гончаров, в сущности, к готике Вестминстерского аббатства39 и как интересны для него жанровые сценки. Наскоро осмотрев «дворцы, парки, скверы, биржу», наш путешественник «все остальное время жил по-своему» (VI, 47).

С какой выразительностью изображен Гончаровым быт фрегата — общее убранство корабля, авральная работа, сон в качку, обед в кают-компании, просушивание промокших после бури вещей, шкуна на мели; как живо и колоритно рассказан им эпизод поимки акулы (VII, 359). И на берегу ему нравится наблюдать картины повседневного быта местного населения; «без всяких прикрас, в натуре» дана, например, зарисовка китайского базара, где все «варится, жарится, печется, кипит, трещит и теплым, пахучим паром разносится повсюду» (VII, 137).

Эта бытопись отражается и в языке, каким написан «Фрегат Паллада», и прежде всего в его исключительно живописных и выразительных сравнениях. Горы, покрытые ощетинившимся лесом, напоминают путешественнику две головы с взъерошенными волосами. Дома, «белеющие у самой подошвы горы, как будто крошки сахара или отвалившейся откуда-то штукатурки» (VI, 103). Облако, «тонкое и прозрачное, как кисея», и облако, которое «плотно, как парик, лезло на вершину», «волны, как стадо преследуемых животных»; море «коричнево-зеленоватое, как ботвинья»; целая группа островов и камней, «в роде знаков препинания»; глаза, «черные, как деготь»; негритянка, «черная, как поношенный атлас»; говор человека, похожий «на тихое и ровное переливание из бутылки в бутылку жидкости»; мужчины и дети, которые торчат в битком набитой фуре, «как сверхкомплектные поленья в возах с дровами»; каюта шкипера, по черноте и беспорядку напоминающая лисятник; парусное судно, похожее на старую кокетку40 — сколько во «Фрегате Паллада» этих сравнений, всегда остроумных и выразительных!

Этими же свойствами отличается и язык гончаровских очерков. «В тавернах, в театрах — везде пристально смотрю;

141

как и что делают, как веселятся, едят, пьют; слежу за мимикой, ловлю эти неуловимые звуки языка...» (VI, 46). Нашего путешественника интересуют вопросы филологии (напр., происхождение слова бушмен), язык книги того или иного путешественника или ученого.

Большую роль играют здесь и профессионализмы, выражения русского морского словаря: Гончарову и после путешествия «будет казаться, что мебель надо «принайтовить», окна не закрывать ставнями, а «задраить»» (VI, 65). «Боже вас сохрани сказать когда-нибудь при моряке, что вы на корабле приехали: «пришли, а не приехали»» (VII, 535). Внимание писателя привлекает к себе своеобразие этого морского языка (VII, 535—537), речь русских матросов, в частности их склонность к так называемой народной этимологии: «шильник» вместо «шиллинг», «омач» вместо «how much» (VI, 347), «разведенция» вместо «резиденция» (VII, 514). Гончаровская речь богата диалектизмами в описаниях им Сибири (VII, 407, 427, 466, 503, 511, 596 и др.). Он детально характеризует язык якутов (см., напр., VII, 469, 490), речь ликейцев, бушменов, оттеняет особенности интонации голоса (VII, 325). Стремление к наибольшей колоритности речи характеризует Гончарова и тогда, когда он изображает Фаддеева: «На вот, ваше благородие, мойся, скорее, чтоб не застали, да не спросили, где взял, а я пока достану тебе полотенце рожу вытереть». И самый гончаровский язык отличается живой разговорностью: англичане возятся с своим умершим дюком, люди гомозятся за работой, матросу досталось два порядочные туза и т. д. В речи Гончарова часто употребляются русские народные пословицы (см., напр., VI, 51, 123; VII, 63, 69, 376, 438, 556 и мн. др.41).

Вообще язык «Фрегата Паллада» «нетороплив, ладно и крепко скроен по лучшим образцам русской народной речи»42.

«Фрегат Паллада» овеян юмором, который наш путешественник всегда ценил (VI, 227, 261; VII, 544) и которым он сам мастерски владел. Шире всего распространена здесь шутка — о ящичке, которого уже коснулась «разрушительная десница Фаддеева», о рачительном и в то же время необычайно обидчивом П. А. Т., заведующем пропитанием офицеров; об обещаниях слуг в Капштадте, которые ими никогда не исполняются и т. д. Русский путешественник «сбирается куда-нибудь на богомолье... по 10 раз кидается в объятия родных и друзей, закусывает, присаживается». Сам Гончаров «карабкается» на кровать в южно-африканской гостинице, сильно смахивающую на катафалк. Обожженный в тропиках матрос жалуется: «В Тамбове... бывало, целый день на солнце сидишь... ничего. А здесь... солнце-то словно пластырь». Путешественник, наслушавшийся советов запастись мехами из-за свирепствующих

142

в Восточной Сибири холодов, рассказывает: «Вот теперь у меня в комнате лежит доха, волчье пальто, горностаевая шапка, беличий тулуп, заячье одеяло, торбасы, пыжиковые чулки, песцовые рукавицы и несколько медвежьих шкур для подстилки. Когда станешь надевать все это, так чувствуешь, как постепенно приобретаешь понемногу чего-то беличьего, заячьего, оленьего, козлового и медвежьего, а человеческое мало-помалу пропадает» (VII, 474). Все эти образцы мягкого и вместе с тем «лукавого»43, подлинно гончаровского юмора увенчиваются великолепной картиной сна, пробуждения и деловых занятий патриархального русского помещика.

«Аргонавт, меняющий ежемесячно климаты, небеса, моря, государства», Гончаров путешествовал, постоянно думая о своей родине, непрерывно ощущая кровную связь с нею. «Да, путешествовать с наслаждением и с пользой — значит пожить в стране и хоть немного слить свою жизнь с жизнью народа, который хочешь узнать. Тут непременно проведешь параллель, которая и есть искомый результат путешествия» (VI, 46). Именно так странствовал Гончаров, говоривший: «Мы так глубоко вросли корнями у себя дома, что куда и как надолго бы я ни заехал, я всюду унесу почву родной Обломовки на ногах, и никакие океаны не смоют ее!» (VI, 79). «Почва» родины всегда сопровождает Гончарова хотя бы в воспоминаниях. Как и Гоголь, Гончаров думает о своей отчизне «из прекрасного далека». Все на чужой стороне напоминает ему родину.

5

«Фрегат Паллада» имел шумный успех у современной ему критики и читателей, в общем высоко оценивших идейно-художественное новаторство Гончарова. Отрицательную оценку высказал только рецензент «Молвы», который обвинял русского путешественника в узости кругозора. «Редкий из русских писателей имел такое широкое поле для наблюдений; редкий мог объехать полмира, соприкасаться с разными цивилизациями, обычаями, нравами. Карамзин и Фонвизин объехали только часть Европы, не имея ни тех средств, ни времени, какими воспользовался г. Гончаров, а между тем сколькими интересными подробностями они нас подарили!» Не таков «Фрегат Паллада» — автор смотрел только на то, что само подвертывалось ему на глаза. «Наблюдательность его обнаружилась более всего по части гастрономической». Рецензент считал, что очерки Гончарова не имеют общественной ценности, что они посвящены «пустякам личной жизни его автора». «Ни одна шишка, полученная им при качке, ни одна рана, нанесенная москитами, ни голод, ни холод — ничего не забыто! Чего только не перенес

143

путешественник для пользы науки! Хорошо еще, что г. Гончаров не трусливого десятка!.. А между тем много таланта истрачено на эти пустяки! Рассказ везде жив и увлекателен; незаметно прочтете вы книгу, но повторить чтения не захотите, потому что, несмотря на ловко обрисованные картины природы, существенного, относящегося к посещенным автором странам, вы почти не встретите. Правда, он сам, чувствуя это, говорит, что писал для друзей, что описывал только то, что видел; пусть же друзья и восхищались бы этим! Зачем же было печатать, да еще назначать баснословную цену за свое произведение»44.

Эта придирчивая оценка осталась, однако, одинокой в критической литературе о «Фрегате Паллада». «Морской сборник» указывал, что Гончаров «понимает морскую жизнь, он сочувствует морякам; но он не входит в подробности морского быта, он не разделяет и не может разделить всех тех идей, которые служат основанием характера службы или, лучше сказать, ремесла моряков; его отдельные картины из морской жизни прекрасны, художественны, — прекрасны, художественны и полны, но они не связаны общей, все проникающей мыслию человека, принадлежащего ремеслу». Несмотря на это, журнал отмечал мастерство образов моряков: Фаддеева «читатель... знает, как будто бы сам несколько лет сряду служил с ним»;, также удачно изображены «дед» или П. А. Т., личность которого рецензент находил «в высшей степени типичной»45.

«Отечественные записки» отмечали, что «никакая литературная форма не представляет столько средств высказаться таланту автора, его образованности, его взгляду на вещи, как путешествие...» Конечно, этот жанр труден: «как часто под покровом наблюдательности скользит книжность, под спудом учености видна безразличная начитанность и больше ничего Не так у г. Гончарова...» Автор рецензии, Дудышкин, считал, что Гончаров преимущественно художник. «Кто хочет знать другую сторону тех стран, которые я видел (думает автор), пусть читает ученых... Я описываю то, что меня поражает, что на меня действует». Автор «Фрегата Паллада», продолжает Дудышкин, мастерски собирает «мелкие черты»; они так характеристичны, что дают возможность сделать весьма правдоподобные выводы. Журнал оправдывал Гончарова от обвинений в беглости наблюдений: «нужно скорее удивляться тому, как мог г. Гончаров в такое короткое время заметить столько»46. «Конечно, — писали «СПб. Ведомости», — он рассказывает только то, что видел, а видел он, если хотите, не слишком много... однакож и виденного автором достаточно для возбуждения интереса в читателях, потому что здесь всякая частность, даже мелочь, чрезвычайно любопытна». Газета особенно ценила то, что Гончаров старается разгадать внутренний смысл жизни

144

описываемой им страны: «В его рассказе много жизни, рельефности и неподдельного юмора», искусства увлекательного рассказа47.

Сочувственно оценил «Фрегат Паллада» и критик «Библиотеки для чтения», В. Кеневич. Правда, он винил Гончарова в слабом внимании к социально-экономической жизни, что, по его мнению, проявилось при описании Гончаровым табачной фабрики в Манилле: «... как живут эти восемь-десять тысяч, что получают, что вырабатывают, какова их судьба, трудно или легко им жить на свете. К сожалению, автору некогда было входить в такие расспросы». Кеневичу казалось, что туземный человек в описании Гончарова почти всегда заслонен чем-нибудь посторонним. Исключение составляли заметки Гончарова о Японии, в которых «везде человек на первом плане, и везде перед вами, как живой, стоит, ласковый, изнеженный, но вместе с тем смышленный и хитрый японец в своих вечных кофтах, халатах и юбках, с своими неизменными хи-хи-хи, хи-хи-хи, поклонами и приседаниями, до того поразительный, что вы непременно увидите его во сне». Вообще «заметки о Японии гораздо выше всех других заметок г. Гончарова и более всех их удовлетворяют современным требованиям...» Высоко оценил рецензент и такие художественные достоинства «Фрегата Паллада», как его спокойствие, сдержанную умеренность, тонкую наблюдательность, художественный такт48.

Если все названные выше журналы ограничивались одной, по преимуществу художественной оценкой «Фрегата Паллада», то Дружинин попытался использовать произведение Гончарова в полемике против ненавистной ему «отрицательной критики» революционно-демократического лагеря. По мнению критика, Гончарова не заразила «лихорадка туриста», не воспламенила его «любовью ко всему яркому и поразительному». Дружинин видит в Гончарове «положительного» писателя. «Всякое уклонение от мирных отношений к окружающей его действительности, всякая уступка моде или прихотям отрицательной критики, всякое колебание в виду не вполне сознанной цели только могут повредить будущности г. Гончарова как писателя. Он должен помнить, что по отношению своему к действительности он опередил едва ли не всех своих товарищей».

Эти строки имели совершенно определенный и глубоко полемический смысл. Дружинин даже в бытность свою в «Современнике» деятельно боролся против отрицательного, «гоголевского» направления за «положительное», истоки которого он видел в творчестве Пушкина. «Фрегат Паллада» пленял Дружинина именно тем, что в нем якобы не было отрицания, сатиры, тем, что в нем — как ему казалось — есть одна любовь к безыскусственному быту. Именно этого и требовал Дружинин

145

от положительного художника. Пусть же, — говорил он, — Гончаров «без всякой задней мысли, радостно погружается в затишье столичной и провинциальной прозы; пусть он истолковывает нам поэзию крошечных городков, ровных полей и сонных вод нашего родного края». Эти советы были естественны в устах виднейшего представителя так называемой эстетической критики, идеолога «чистого искусства»: «поэзия сонных вод» устраивала его неизмеримо больше, чем критика существующего строя. Вот почему Дружинин возносил на пьедестал мнимую «безмятежность» Гончарова: «В наше время, когда еще отрицательная критика имеет силу в литературе, писатель, написавший «Сон Обломова», будто совестится признаться перед ценителями, что безмятежные картины нашей русской жизни влекут его к себе с непреодолимою силою. Но пройдет еще немного времени и г. Гончаров, сознав всю свою силу, забудет и о старой критике, и о духе отрицания, и о художественных парадоксах. Нашему поэту необходимо поближе познакомиться с собственным направлением, признать законность своей артистической самостоятельности и затем сделаться истинным художником... с полной верой в свое признание»49.

Эта статья Дружинина объявила Гончарова одним из виднейших участников «положительного направления» в русской литературе. Поход этот не увенчался успехом, хотя сам Гончаров как будто бы обнаруживал на первых порах симпатии к «эстетической критике» Дружинина. Однако, как мы увидим в следующей главе этой работы, пути автора «Обломова» и Дружинина как критика этого романа (на этот раз на страницах «Библиотеки для чтения») — резко разошлись.

Критики демократического и революционно-демократического лагеря дали «Фрегату Паллада» положительную оценку. Н. А. Добролюбов оттенил значение этой книги в краткой рецензии, в которой он указал, в частности, на доступность гончаровского повествования и на то, что «голос поэта, эпического романиста постоянно слышится в рассказе путешественника»50.

Более пространной была рецензия Д. И. Писарева, указавшего, что «на книгу г. Гончарова должно смотреть не как на путешествие, но как на чисто художественное произведение... В его путевых очерках мало научных данных, в них нет новых исследований, нет даже подробного описания земель и городов, которые видел г. Гончаров; вместо этого читатель находит ряд картин, набросанных смелою кистью, поражающих своею свежестью, законченностью и оригинальностью». Писарев считал особым достоинством «Фрегата Паллада» то, что «тончайшие особенности различных национальностей» охарактеризованы здесь в своей индивидуальной конкретной форме: «японские переводчики и сановники... представляют тип японцев, но

146

каждая отдельная личность живет своей жизнью, имеет свои личные общечеловеческие свойства и, сохраняя национальную физиономию, резко отличается от своих единоплеменников»51.

Шли годы, но популярность гончаровского путешествия не уменьшалась. Эту, написанную «без плана» книгу уподобляли тропинке, вьющейся по тропическому лесу, в холмистой местности: «далеко вперед не видно, не знаешь, на что наткнешься, но все богато и благоуханно: на каждом шагу пленительные сюрпризы, негаданные обороты, новые образы, новые краски... Есть нечто тропическое в этом богатстве картин, в этой неистощимой гибкости языка, в этом, повидимому, небрежном и как бы случайном творчестве, которое так и сыплет образами и красками...» «Я, — признавался рецензент, — читаю «Фрегат Паллада», как пьяница пьет вино, запоем, без меры; я могу начинать с середины, с последней главы... я разбрасываюсь, я капризно выбираю то Сингапур, то Восточную Сибирь, то эпизод с пойманною акулой, то обед у японцев, то картину августинского монастыря в Манилле, то фигуры русских матросов, заброшенных судьбою на далекий юг; словом, я отношусь к «Фрегату Паллада», как сибарит к изысканному наслаждению... Отчего у нас, людей семидесятых годов, нет этого спокойного глаза, легко улавливающего характерные выпуклости предметов, нет этого изящного пера, свободно передающего впечатления?»52.

30 октября 1856 г. Гончаров «взял на себя смелость» представить В. И. Мусиной-Пушкиной «Русских в Японии», «сочинение скучное и неважное, без поэзии, без героев и героинь», как он его аттестовал в этом еще не опубликованном письме53. Однако читатели «Фрегата Паллада» оказались о нем иного мнения. 2 декабря 1856 г. Е. Колбасин сообщил Тургеневу: «В «Русском вестнике» дела идут отлично... Гончаров поместил в этой книжке отрывок из своих путевых записок «От Капштадта до мыса Лизарда», очень хороший отрывок...»54. То, что издание имело успех, удостоверял и сам Гончаров в вышеприведенном письме к И. И. Льховскому. «Письма эти, — говорил Г. Н. Потанин, — были так живы и увлекательны, что их читали все нарасхват, а когда в целом было напечатано путешествие Гончарова, так «Палладу» раскупили... чуть не в месяц, и через год потребовалось второе издание»55. При жизни Гончарова «Фрегат Паллада» выдержал семь отдельных изданий и быстро сделался классическим чтением для юношества. Сам Гончаров, очень неохотно переиздававший свои романы, делал исключение для «Фрегата Паллада», поскольку «путешествия в дальние концы мира имеют вообще привилегию держаться долее других книг» (VIII, 201). С удовольствием вспоминая проделанное им путешествие (которое он одно время предполагал продолжить

147

до Северной Америки!), Гончаров, как мы знаем, возвращался к этой теме и печатно (в «Складчине» и «Русском обозрении»), и устно, в своих беседах с друзьями. Н. И. Барсову Гончаров, уже будучи стариком, «рассказывал, главным образом о своих путешествиях, о виденном и слышанном, о японцах и сибирских нравах. Я никогда не слыхал такого прекрасного рассказчика, он рисовал ряд живых картин, то смешных и забавных, то серьезных и важных, пересыпая их то шутками и каламбурами, то совместными с собеседниками рассуждениями»56.

6

«Фрегат Паллада» по своему жанру сходен был с рядом путешествий, печатавшихся в 40—60-е годы и в значительной своей части известных Гончарову. На это указывала и критика. «Несколько лет назад, мы читали описание «Путешествия в Китай» г. Ковалевского и его же «Путешествие в Африку», читали «Путешествие по Италии» г. Яковлева; еще прежде читали «Письма об Испании» г. Боткина»57. «...путешествие г-на Гончарова по манере рассказа и по интересу напоминает вышедшее за несколько лет перед сим путешествие в Китай г-на Ковалевского, и мы уверены, что эта книга будет иметь такой же успех»58. В действительности, однако, успех «Фрегата Паллада» далеко превысил успех этих книг, и это было естественно, так как Гончаров был не только внимательным наблюдателем, но и первоклассным художником-очеркистом.

Сравнение очерков Гончарова с аналогичными им книгами приводит к интересным выводам. А. Вышеславцев выпустил в 1862 г. «Очерки пером и карандашом из кругосветного плавания в 1857—1860 годах». Он плавал мимо Мадеры, останавливался в Кашптадте и огибал мыс Доброй Надежды, то-есть проделал примерно тот же маршрут, что автор «Фрегата Паллада». По своему стилю очерки эти явно продолжают гончаровскую традицию: научный материал в них постоянно сочетается с рассказом о личных переживаниях путешественника59. Уступая Гончарову в искусстве описания, Вышеславцев вместе с тем старается придать им максимальную живописность, заботится о жанровых картинах быта туземцев, хотя дает их реже, чем автор «Фрегата Паллада».

Совершенно эпигонский характер имеют путевые записки Д. В. Григоровича «Корабль Ретвизан», которые начали печататься в журналах с 1859 года. Григорович объехал на русском военном корабле вокруг Европы, был в Англии и Франции. Познавательная ценность его очерков не идет ни в какое сравнение с ценностью «Фрегата Паллада»: Григорович неизмеримо слабее интересуется бытом русского корабля, и выведенные

148

им образы офицеров и матросов с трудом отличишь друг от друга. Побывав в Лондоне и в Париже, он почти никак не охарактеризовал национального своеобразия этих обеих европейских столиц. Более внимателен оказался Григорович к быту Парижа, который, однако, изобразил исключительно поверхностно. Из очерков его мы узнаём, как фланируют парижане по улицам, что они едят в ресторанах, как они одеваются; но дальше этих чисто бытовых описаний наш рассказчик не идет. Постоянно торопящийся Григорович мало обращает внимания на природу, язык его сух, не отличается и малой долей гончаровской выразительности.

Новым шагом вперед является «Фрегат Паллада» и по сравнению с такими замечательными записками о проделанном путешествии, как «Письма об Испании» В. П. Боткина. Их автор путешествовал в 1845 г., напечатав вскоре свои очерки в «Современнике» Некрасова. Встречены они были хорошо — положительную оценку им дал еще Белинский60. Боткин напечатал свои «Письма об Испании» отдельным изданием в 1857 г., не подвергая их какой-либо переработке. Научно-популяризаторская ценность этого сочинения несомненна: Боткин опирается на научные сочинения об Испании и современную его путешествию прессу; он внимательно наблюдает жизнь этой страны, интересуясь ее географией и историей, а также политической борьбой. Впрочем, его очерки страдают отсутствием экономического анализа. В этом плане особенно любопытно утверждение Боткина, что в «Испании никто, кроме офранцуженного среднего сословия, не старается стать выше своего звания»; именно по этой причине «наука, искусство, промышленность, торговля — все, что служит степенью для честолюбия людского, находится здесь в таком небрежении»61.

В первом томе «Фрегата Паллада» Гончаров отозвался о Боткине, как об «эпикурейце», который «умно и изящно» путешествовал по Испании» (VI, 100). Он был прав: очерки Боткина в самом деле насыщены эпикуреизмом.

Боткин прокладывает дорогу Гончарову непринужденным тоном своих путевых записок, в которых «личное» постоянно смешивается с картинами испанской жизни. Описание Боткиным кипящего и переливающегося всеми цветами моря или симфонии цветов в горах невольно заставляет вспомнить соответствующие ландшафты «Фрегата Паллада». Однако Боткин больше, чем Гончаров, склонен к восторженному романтизму. «Солнце давно скрылось за горами, Гренада, равнина, лежит в сером сумраке, а снеговой порог Сиерры горит еще лиловым сиянием, и чем выше, тем ярче и багровее; вон на самой вершине сверкнуло оно последним, алым лучом... да нет! этой красоты нельзя передать, и все, что я здесь пишу, есть не более, как

149

пустые фразы; да и возможно ли отчетливо описывать то, чем душа бывает счастлива! Описывать можно только тогда, когда счастье сделается воспоминанием. Минута блаженства есть минута немая. Представьте же себе, что эта минута длится для меня здесь вот уже три недели. В голове у меня нет ни мыслей, ни планов, ни желаний: словом, я не чувствую своей головы; я ни о чем, таки совершенно ни о чем, не думаю; но если бы вы знали, какую полноту чувствую я в груди, как мне хорошо дышать... Мне кажется, я растение, которое из душной, темной комнаты вынесли на солнце: я тихо, медленно вдыхаю в себя воздух, часа по два сижу где-нибудь над ручьем и слушаю, как он журчит, или засматриваюсь, как струйка фонтана падает в чашу. Ну что, если б вся жизнь прошла в таком счастьи!»

Эта восторженная тирада, заключающая собою «Письма из Испании» Боткина, была бы невозможна в устах Гончарова. Он не потерпел бы такого романтического восторга, такого безудержного пафоса и непременно постарался бы обратить в шутку и разговор о блаженстве, и сравнение себя с растением, так, чтобы они уже не вызывали непредвиденной улыбки на лице читателей.

«Фрегат Паллада» сыграл значительную роль в развитии художественного творчества Гончарова и прежде всего в его работе над «Обломовым». Характерно, что в своем письме к Языковым от 3 ноября 1852 г. Гончаров, между прочим, говорил: «Я бы написал о миллионе тех мелких неудобств, которыми сопровождается вступление мое на чужие берега, но я не отчаиваюсь написать когда-нибудь главу под названием «Путешествие Обломова»: там постараюсь изобразить, что значит для русского человека самому лазить в чемодан, знать, где что лежит, заботиться о багаже и по десять раз в час приходить в отчаяние, вздыхая по матушке России, о Филиппе и т. п. Все это происходит со мной и со всеми, я думаю, кто хоть немножко не в черном теле вырос»62.

Это признание в высшей степени примечательно, как свидетельство того, что Гончаров действительно думал во время своего путешествия об образе «И. Обломова», который должен был написать чуть ли не двенадцатитомное путешествие «с планами, чертежами, картой японских берегов» и т. д. (Майковым, 30 ноября 1852 г.). Правда, в конце концов этот замысел реализации не получил: Гончаров понял, что его герой не способен не только писать о путешествии, но и путешествовать. Илья Ильич, как мы знаем, удовольствовался подготовкой к путешествию, но не сделал из Петербурга ни шага. Однако самый отказ от реализации первоначального замысла свидетельствует о том, что Гончаров во время плавания глубоко проник

150

в психологию своего героя, вполне уяснив себе беспредельность его инерции.

Значение «Фрегата Паллада» для «Обломова» сказалось и в отчетливой постановке Гончаровым-путешественником проблемы двух культур — капиталистической и феодальной. В этом плане особенно характерна параллель в первой главе первого тома «Фрегата Паллада». Гончаров сопоставляет между собою новейшего англичанина и «патриархального русского помещика».

С исключительным остроумием рисует наш путешественник бездушную деловитость новейшего англичанина. Его окружают усовершенствованные вещи — будильник, «обитый мехом» ящик для ног, «машинка, которая сама делает выкладки» и проч. Но при всем богатстве комфорта, которым окружен этот продукт новейшей цивилизации, сам он бездушен, у него нет каких-либо человеческих эмоций. Совершенно иначе протекает жизнь патриархального русского помещика. Несколько страниц, ее изображающих, принадлежат к числу лучших, когда-либо написанных Гончаровым. С исключительной даже для него силою юмора воссоздает писатель картину пробуждения помещика. «Будильника нет в комнате, но есть дедовские часы: они каждый час свистеньем, хрипеньем и всхлипыванием пробуют нарушить этот сон — и все напрасно» (VI, 71). Здесь не только нет какой-либо машинки для снимания сапог, но нет и самых сапог — один из них «еще с вечера затащила в угол под диван Мимишка».

При всем этом патриархальный русский барин деловит — его не проведет хитрый приказчик; он гостеприимен, радушно встречает большую семью гостей, приехавшую к нему на восьми лошадях; он не жалеет денег для бедных. Говоря об этих качествах русского помещика, Гончаров поднимается до глубокого сочувствия. Пусть расчеты помещика в конце концов не оправдаются («не по машинке считал») — он живет «не в свое брюхо», как «новейший англичанин».

Откуда появилась у Гончарова эта неожиданно мягкая оценка помещичьей патриархальности? Всего вероятнее она возникла из его недовольства «машинками, пружинками и таблицами» капиталистической страны.

Позднее, когда перед Гончаровым уже не будет стоять вопрос об Англии и когда речь пойдет о суде над русским крепостничеством, автор «Обломова» поставит вопрос по-другому. В жизни русских бар он увидит прежде всего непробудный сон, нескончаемое чревоугодие, беспредельную нелюбовь к просвещению. Извинительные интонации, которые отчетливо прозвучали в этом месте «Фрегата Паллада», сменятся иным, гораздо более резким тоном осуждения.

151

Все это говорит нам о том, что путь Гончарова от «Фрегата Паллада» к «Обломову» содержал в себе не только развитие антикрепостнических тенденций, но одновременно и суровую критику побеждающего капитализма, что путь этот был полон глубоких внутренних противоречий.

Значение «Фрегата Паллада» для современного советского читателя состоит прежде всего в несомненной познавательной ценности этой книги. Гончаров — единственный из русских классиков, проделавший кругосветное путешествие. Он знакомит читателей с природой ряда стран, с их политическим строем и бытовым укладом. Но дело не только в познании незнакомого, а и в глубоком воспитательном значении «Фрегата Паллада». Это — книга русского путешественника. «Вместе с Гончаровым находилось на фрегате около 500 русских людей-офицеров и матросов. Об офицерах Гончаров говорит скупо и все же они остаются в памяти живыми лицами. Из матросов под мастерской кистью Гончарова сохранился и поныне, как живой, матрос Фаддеев, приставленный к нему в услужение. Гончаров пишет о Фаддееве тепло и любовно и создает привлекательный облик смышленного, лукавого, расторопного матроса-крестьянина»63. Правда, в этой книге нет и намека на угнетение матросов, на практиковавшиеся в ту пору жестокие телесные наказания, на рост демократического сознания в дореволюционном русском флоте.

«Фрегат Паллада» — серьезная книга, написанная легким, разговорным языком, полным шуток, глубокого юмора. Русский путешественник не раз «подсмеивается над собой, над неповоротливым и ленивым русским барином, попавшим в атмосферу напряженного труда, отважного риска, героической борьбы со стихией. Улыбается не раз и советский читатель при чтении этой книги, вошедшей в золотой фонд классической русской литературы»64.

152

Глава пятая

«ОБЛОМОВ»

1

Написав очерки «Фрегат Паллада», Гончаров немедленно принялся за окончание давно им начатого «Обломова». Этот роман является лучшим произведением Гончарова и вместе с тем одним из величайших русских романов. Ему присуща в высшей степени прогрессивная идея: осуждение инерции, лени, апатии, байбачества, столь характерных для русского крепостнического дворянства. Роман этот, в основном писавшийся в конце 50-х годов, ярко отразил в себе антикрепостнические тенденции этой эпохи. В «Обломове» поставлен вопрос о закономерности и прогрессивности капиталистического развития России. Идейность содержания «Обломова» сочетается с художественностью формы. Психологическая глубина образов романа, главный из которых давно уже сделался типическим образом, непревзойденная простота сюжета, свободного от каких-либо внешних эффектов, выразительность и живость языка — в большой мере способствовали успеху «Обломова» у русских читателей. Об «Обломове» написал одну из самых замечательных своих статей Добролюбов. Образы «Обломова» были широко и творчески использованы в научных работах, публицистике и ораторских выступлениях В. И. Ленина. Этот лучший роман Гончарова и сейчас состоит на вооружении советской социалистической культуры, помогая нам, в частности, в борьбе с кое-где уцелевшими еще пережитками старого, дворянско-буржуазного отношения к труду.

В «Обломове» изображен помещик-байбак. Гончаров не первым разработал эту тему, которая бытовала в русской литературе уже с начала XIX в. Отметим характерный образ Лентюга из неоконченной комедии Крылова «Лентяй», а вслед за ним и Горина из комедии анонимного автора «Ленивый»,

153

напечатанной в отрывках в 1828 г.1. Правда, в обоих этих произведениях образ ленивца разрабатывался преимущественно со стороны его внешнего рисунка2. Неизмеримо глубже раскрыл эту тему Гоголь. Байбачество людей, которые только «коптят небо» своим праздным существованием, изображалось им и в «Старосветских помещиках», и в образе Подколесина (комедия «Женитьба») и в «Мертвых душах», где Гоголь следующим образом характеризовал обывателей города: «Кто́ был то, что называется тюрюк, то-есть человек, которого нужно было подымать пинком на что-нибудь. Кто был просто байбак, лежавший, как говорится, весь век на боку, которого даже напрасно было подымать: не встанет ни в каком случае».

В 40-х годах внимание русских писателей к помещичьему байбачеству в сильной мере усилилось, что, несомненно, объяснялось ростом антикрепостнических настроений в русском обществе. Именно в этой социальной атмосфере работал Гоголь над образом Тентетникова, перекликающегося с Обломовым рядом черт и подробностей биографии. Припомним картину его пробуждения и одевания, работу над сочинением о России, которая «больше ограничивалась одним обдумыванием», историю неудачной службы Тентетникова в Петербурге, отвращение его от общества и проч.

Ту же тему трактовали в различных разрезах писатели «натуральной школы» 40-х годов. Назовем здесь В. И. Даля, который в повести «Павел Алексеевич Игривый» запечатлел характерный облик помещика-байбака3, или А. Н. Майкова, с его поэмой «Две судьбы»4. Изображая помещичье паразитическое существование, пустую мечтательность и чревоугодие, все эти писатели явились естественными предшественниками Гончарова. Этим, однако, нисколько не умаляется факт его художественного новаторства. Только автору «Обломова» удалось создать образ исключительной полноты, в котором байбачество выступило не как сопутствующий признак характера, а как его центральная и отличительная особенность. Только Гончаров сумел решить вопрос о происхождении такого сложного характера, только он с почти научной точностью установил среду, в которой вырос помещик-байбак, охарактеризовал полученное им воспитание. В «Обломове» Гончаров впервые в русской художественной литературе рассказал о всей жизни человека, от колыбели до могилы. И все это он сделал с такой степенью художественной рельефности, что образ Обломова тотчас после его появления на свет сделался одним из самых емких типов русской литературы, более сложным даже, чем типы Гоголя. «Содержание самого типа Обломова богаче гоголевских прототипов и от этого он гораздо более похож на настоящего человека, чем каждый из них: все резкости сглажены в Обломове, ни одна

154

черта не выдается грубо так, чтоб выделялись другие. Что он: обжора? ленивец? неженка? созерцатель? резонер? Нет... Он, Обломов, результат долгого накопления разнородных впечатлений, мыслей, чувств, симпатий, сомнений и самоупреков»5. В самом деле: образом Обломова Гончаров в значительной степени преодолел психологическую однопланность гоголевских характеров: в нем меньше, нежели в Ноздреве или Коробочке, чувствуется «доминанта».

Наш романист осуществил это тем более удачно, что опирался также на свой собственный творческий опыт: припомним образ Тяжеленко в «Лихой болести», Егора Адуева в «Счастливой ошибке» и особенно Александра Адуева в «Обыкновенной истории», некоторые эпизоды жизни которого были чрезвычайно близки к тому, что переживал Обломов.

«Субъективная школа» исследователей Гончарова искажала вопрос о происхождении замысла «Обломова», объясняя его возникновение тем, что романист рисовал Илью Ильича с себя самого, что он не раз называл себя Обломовым. Они забывали (или намеренно игнорировали) при этом тот факт, что Гончаров неизменно подчеркивал несовпадения между автором и героем. «Во мне, — писал он в неопубликованном письме к С. А. Никитенко, — рядом с уродливой недоверчивостью уживается обломовская вера в добро»6. В «Необыкновенной истории» Гончаров признавался в своей «обломовской лени» (НИ, 129). Но, употребляя такие сравнения, Гончаров тотчас же подчеркивал их условность, указывая на то, что эти черты выросли у него на совершенно иной почве, нежели у его героя. «...«Вы — Обломов!» отвечают... обыкновенно. Правда, Обломов: только не такой, как все другие Обломовы. Не одна лень, не одна дикость»7.

Люди, близко знавшие Гончарова, а также некоторые исследователи, правильно указывали на резкий контраст между романистом и его героем. А. Ф. Кони отметил в своих воспоминаниях, что «под спокойным обличием Гончарова укрывалась от нескромных или назойливо любопытных глаз тревожная душа. Главных свойств Обломова — задумчивой лени и ленивого безделья — в Иване Александровиче не было и следа. Весь зрелый период своей жизни он был большим тружеником»8. Другой исследователь с полным основанием утверждал, что хотя «у самого Гончарова довольно много обломовских черт, но в основе эти натуры совершенно разные. Гончаров, при всей своей пассивности, обладал большим запасом воли и выдержкой, которой отличался от современников-дворян. Его пассивность была пассивностью человека себе на уме, эпикурейца, любящего покой и не желающего его нарушить, в значительной мере в силу смутного, но глубоко запавшего в душу сознания, что такое

155

нарушение покоя, при неподвижности жизни, ни к чему не приведет, кроме смешного положения Дон-Кихота. Пассивность Гончарова была пассивностью трезвой натуры, очень одаренной чувством самосохранения и чувствовавшей суть тогдашней русской жизни, ровной, безмятежной, не терпевшей беспокойных людей»9.

Преувеличивая автобиографический элемент обломовщины, сторонники «субъективной школы» в изучении Гончарова, и более других Е. А. Ляцкий, преуменьшали, а зачастую и полностью игнорировали ее объективные реальные элементы. Между тем эти последние играли определяющую роль в работе Гончарова над этим образом. Обломов создавался путем многолетнего наблюдения помещичьей жизни. Как удостоверял сам Гончаров, он начал наблюдать людей этого типа еще в свои отроческие годы. «Мне кажется, — писал он, — у меня, очень зоркого и впечатлительного мальчика, уже тогда при виде всех этих фигур. этого беззаботного житья-бытья, безделья и лежанья и зародилось неясное представление об «обломовщине»» (IX, 161).

Эти первые представления сменились затем другими, более отчетливыми. Людей типа Обломова Гончаров наблюдал всюду — и в дворянских пансионах Симбирска, и в Московском университете, где они всеми средствами отлынивали от учебы. Именно об этих «Обломовых в потенции» писал Гончаров в своих позднейших воспоминаниях об университете: «В нашем ученом стаде было не без козлищ, не поклонников знания и науки, а — или домогавшихся диплома, или несших иго университетского учения по воле родителей; наконец, — были просто ленивые, беспечные» (IX, 117).

Сравним с этими людьми Илью Ильича Обломова, который именно из-за диплома поступил в Московский университет: «...старики Обломовы, после долгой борьбы, решились послать Илюшу в Москву, где он, волей-неволей, проследил курс наук до конца» (II, 77). Обломовых было немало и в тихом губернском городе Симбирске, и в Петербурге, где эти люди иногда пытались делать служебную карьеру, часто уходя из департаментов при первой неудаче. Обломовым являлись и посетители дворянских салонов, и помещики, вдруг вспоминавшие, что на них лежит долг быть «отцами» своих крепостных, и в короткое время становившиеся байбаками. Такими людьми была как нельзя более богата дворянско-помещичья среда 30—50-х годов прошлого столетия. Впечатления этой действительности Гончаров запечатлел как спокойный и чрезвычайно зоркий наблюдатель. Из этих творчески переработанных писателем впечатлений и родился образ Обломова. В формировании его участвовала и литературная традиция, и собственный жизненный опыт

156

Гончарова. Однако главный материал для создания образа дала русская действительность.

К впечатлениям от действительности присоединялось благотворное влияние, которое Гончаров испытывал со стороны основоположников реализма. Излишне распространяться о том, с какой остротой критиковалась крепостническая система в «Горе от ума», в «Евгении Онегине» и особенно в «Мертвых душах», которые многими своими эпизодами прямо приводили Гончарова к теме обломовского застоя. «Натуральная школа» 40-х годов продолжила эту «критику» крепостничества — припомним здесь прежде всего ранние повести И. И. Панаева, в которых так часто говорилось о развращающем воздействии крепостнического воспитания, а вслед за ними — повести Даля и Соллогуба, в частности, — его замечательные очерки «Тарантас». В поэзии «натуральной школы» центральное место в этом смысле занимали такие резко антикрепостнические произведения Некрасова, как «Родина».

Особо следует здесь подчеркнуть воздействие Белинского, о котором Гончаров говорил впоследствии: «Беллетристы, изображавшие в повестях и очерках черты крепостного права, были, конечно, этим своим направлением более всего обязаны его горячей — и словесной и печатной — проповеди» (VIII, 186). Белинского 1845—1848 гг. особенно живо волновала критика крепостного права — он писал на эту тему в своих статьях о Пушкине, особенно в девятой статье этого цикла, посвященной образу Татьяны, о «Мертвых душах» Гоголя и «Тарантасе» Соллогуба, о книге Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» и в других статьях.

«Создает человека природа, но развивает и образует его общество. Никакие обстоятельства жизни не спасут и не защитят человека от влияния общества, нигде не скрыться, никуда не уйти ему от него», — писал Белинский в своей статье, посвященной Татьяне10. Утверждение этого принципа социальной обусловленности должно было помочь Гончарову (и, несомненно, помогло ему) определить общую концепцию его второго романа.

Можно не сомневаться в том, что во время своих бесед с друзьями Белинский был еще откровеннее в изобличении крепостничества. Гончаров, конечно, должен был внимательно усвоить себе советы критика — ведь он уже в первом своем романе реалистически изобразил крепостную усадьбу Адуевой. Теперь ему предстояло обратиться к этой теме заново. «Словесная и печатная проповедь» Белинского должна была так же сильно помогать работе Гончарова, как помогла она созданию Тургеневым «Конторы» и «Бурмистра», Некрасовым — его антикрепостнических стихотворений второй половины 40-х годов.

157

2

Над «Обломовым» Гончаров трудился более десяти лет. «С этим романом я жил еще в молодости, десять лет тому назад», — признавался писатель 22 сентября 1857 г. Ю. Д. Ефремовой11. Гончаров был точен: именно осенью 1847 г. началась его непосредственная работа над этим произведением. «Вскоре после напечатания в 1847 г. в «Современнике» «Обыкновенной истории», у меня уже в уме был готов план «Обломова», а в 1848 г. (или 1849 г. — не помню) я поместил в «Иллюстрированном сборнике» при «Современнике» «Сон Обломова» — эту увертюру всего романа» (VIII, 216).

Уехав в 1849 г. на родину, Гончаров принимает твердое решение — написать там свой роман для «Отечественных записок», которые уже анонсировали новое его произведение. Однако работать ему в Симбирске над «Обломовым» не удалось, точно так же, как не удалась эта работа и в 1851 г. Во время поездки вокруг света Гончаров, несомненно, думал об этом романе, из которого к тому времени была написана первая часть. 1 декабря 1855 г. Гончаров высказывал Е. В. Толстой надежду на то, что она «хоть на неделе» приедет по обещанию выслушать его» (т. е. «Обломова». — А. Ц.). Писатель сообщал ей, что начало романа почти написано: «... поправить бы немного, да и прибавить главы две, так первая часть и готова». Эти строки его письма точно устанавливают, что до 1856 г. романист располагал только первой частью «Обломова» и что написанное им по всей вероятности, заканчивалось «Сном Обломова» — пробуждение Ильи Ильича на этой стадии работы изображено еще не было12.

Е. В. Толстая не раз интересовалась положением, в котором находился «Обломов». Под новый — 1856 — год Гончаров не без грусти писал ей: «Вы спрашиваете о романе: ах, одни ли Вы спрашиваете! Редакторы спрашивают пуще Вас и трое разом, так что если б я и написал его, то не знаю, как бы, удовлетворив одного, отделался от других. А романа нет как нет: есть донесение об экспедиции, есть путевые записки, но не роман. Этот требует благоприятных, почти счастливых обстоятельств, потому что фантазия, участие которой неизбежно в романе, как в поэтическом произведении, похожа на цветок; он распускается и благоухает под солнечными лучами, и она развертывается от лучей... фортуны. А где их взять? Они померкли для меня, старость, как шапка, надвигается на голову. Хандра гложет до физического расстройства, а между тем судьба призывает меня к суматохе, к усиленной деятельности; как я извернусь, не знаю; хочется бежать и от дел, и от людей, а нельзя»13.

158

В ту пору, когда Гончаров делал эти меланхолические признания, он был уже назначен цензором русской литературы. Эта новая служба, по признанию самого Гончарова, почти не оставляла свободного времени для «прочих занятий» («Автобиография», 1867), то-есть для «Обломова». И в самом деле, на Гончарова надвигалась подлинная лавина служебных дел: по подсчетам, которые произвели исследователи его цензорской деятельности, Гончарову уже в 1856 г. пришлось прочесть свыше 10 000 страниц рукописей и свыше 800 листов печатных изданий. А между тем творческая работа становилась все более интенсивной. Гончарову все более уяснялся и облик героини, и психология мужчины, так и не решившегося сделать последний шаг к браку, а вместе с тем и интрига всего романа. Творческая энергия искала выхода. И она вскоре нашла его.

Летом 1857 г. Гончаров отправился лечиться на заграничный курорт Мариенбад, и там его охватило «волнение, доходящее до бешенства». Он шутливо мистифицировал И. И. Льховского, говоря ему, что он «сильно занят Ольгой Ильинской». «У меня есть соперник, — шутил Гончаров, — он хотя и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести. Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию или прямо в Париж, не знаю: все будет зависеть от того, овладею я ею, или нет» (15 июля 1857 г.)14. И, оставив шутливый тон, он сообщает тому же Льховскому через две недели: «Я приехал сюда 21 июня нашего стиля, а сегодня 29 июля, у меня закончена 1-ая часть «Обломова», написана вся 2-ая часть и довольно много третьей, так что лес уже редеет, и я вижу вдали... конец»15. К началу августа Гончаров уже окончил «поэму изящной любви», а к середине августа роман был почти завершен. Гончарову к этому времени еще осталось закончить две последние сцены: прощание Обломова навсегда с приятелем и заключение — небольшую сцену, в которой досказывается, что сталось с героями романа.

Писатель мог торжествовать победу. Он прекрасно понимал, что́ в этом бурном штурме не было ничего неожиданного. «Неестественно покажется, как это в месяц кончил человек то, чего не мог кончить в годы? На это отвечу, что если б не было годов, не написалось бы в месяц ничего» (Льховскому, 2 августа 1857 г.). И еще раньше Ю. Д. Ефремовой: «Странно покажется, что в месяц мог быть написан почти весь роман: не только странно, даже невозможно, но надо вспомнить, что он созревал у меня в голове в течение многих лет и что мне оставалось почти только записать его...»16. Позднее, в «Необыкновенной истории», Гончаров вспоминал: «В голове у меня был уже обработан весь роман окончательно — и я переносил его на бумагу, как будто под диктовку. Я писал больше печатного листа в день, что противоречило правилам лечения, но я этим не стеснялся» (НИ, 17).

159

За июль и август 1857 г. Гончаров написал свой роман, разумеется, вчерне. «Труда еще бездна: обработка лиц и сцен, несмотря на то, что многие сцены вылились так, что не требуют больших хлопот и что другие я успел обработать тотчас»17. Гончарову еще предстояло решить, «годится ли это, и если годится, то в какой мере». Для этого ему, как и десять лет назад, понадобилось узнать мнение «приятелей». Совершив прогулку по Рейну, Гончаров 16 августа прибыл в Париж и уже 20-го читал Тургеневу, Фету и Боткину свой роман, «необработанный, в глине, в сору, с подмостками, с валяющимися вокруг инструментами, со всякой дрянью»18. Друзья остались довольны прослушанным. Однако полученный для лечения отпуск кончился, в сентябре Гончаров был уже в Петербурге и тянул лямку цензорской работы. В течение 1858 г. он продолжал тем не менее отделывать «Обломова», сначала в рукописи, затем в корректурах. Еще в ноябре 1858 г. Гончаров жаловался И. И. Льховскому на работу над корректурой первой части романа: «Недавно я сел перечитать ее и пришел в ужас. За десять лет хуже, слабее, бледнее я ничего не читал первой половины 1-й части: это ужасно. Я несколько дней сряду лопатами выгребал навоз и все еще много!»19.

Мнения литературных друзей об «Обломове» были определенны. Еще раньше Тургенев писал Гончарову: «Не хочу и думать, чтобы Вы положили свое золотое перо на полку, я готов Вам сказать, как Мирабо Сиэсу: «Le silence de Mr. Gontcharoff est une calamité publique!»*. Я убежден, что, несмотря на многочисленность цензорских занятий, Вы найдете возможным заниматься Вашим делом, и некоторые слова Ваши, сказанные мне перед отъездом, дают мне повод думать, что не все надежды пропали. Я буду приставать к Вам с восклицанием: «Обломова»!»20. Теперь, когда роман вчерне был закончен, Тургенев в письме к Боткину просил его: «Гончарову повтори, что его «Обломов» — вещь отличная, но требует необходимых сокращений, тем более, что этот ряд диалогов и без того несколько может утомить»21. «Есть длинноты, но вещь капитальная», — повторял Тургенев в своем письме к Некрасову22.

Гончарову предстояло теперь выбрать журнал, в котором был бы напечатан его роман. Задача эта была не из легких: еще в конце 1855 г. им интересовались три редактора разом. Разрешения напечатать «Обломова» редакторы начали домогаться еще тогда, когда едва была написана его первая часть. В числе соискателей был издатель «Русского вестника» М. Н. Катков, тогда еще не чуждый легкого либерализма. Колбасин сообщал

160

Тургеневу 2 декабря 1856 г. ходившие по Петербургу слухи: «Говорят, что Гончаров наконец покончил с своею «Обломовщиною», он продал ее уже в «Русский вестник» по 200 рублей за лист и что с нового года начнется печатание». Он же 15 января 1857 г. сообщал: «Катков и Ком[пания. — А. Ц.] говорят — за достоверность не ручаюсь — заплатили 300 р. [серебром. — А. Ц.] Гончарову от листа за «Обломовщину». Гончаров на все расспросы отнекивается, но все уверены, что «Обломовщина» уже в редакции «Русского вестника». Посмотрим, стоит ли она таких неслыханно-дорогих условий и правда ли это»23. Сенсационные сообщения Колбасина говорят о том, с каким нетерпением ждали гончаровского романа в литературных кругах Петербурга и какой тайной окружал свою работу над ним сам Гончаров.

В Рукописном отделении Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина хранятся неопубликованные письма Гончарова к Каткову. В них, действительно, шла речь об «Обломове». В письме от 21 апреля 1857 г. Гончаров возмущался: «А знаете ли, какие толки и еще не зная ничего, поднялись здесь в некоторых литературных уголках; уже говорят, что я и кончил роман и даже послал к Вам, что уж и денег неслыханную кучу получил и даже негодуют, зачем это мне достались деньги и т. п. А все Григорович: он побывал как-то у меня, и я прочел ему сцены две из давно написанных, а он вообразил, что писано все, и произвел слухи. Но это негодование уже показывает, чего мне надо ждать от петербургской критики, когда появится, не говорю уже роман... не так, а даже когда выйдет в свет мое путешествие. Теперь мне более, нежели кому-нибудь, приходится жалеть, что в Вашем журнале нет отдела критики, где бы можно было Вашему сотруднику рассчитывать на справедливую защиту против недобросовестной критики». Гончаров сообщает Каткову, что на курорте на свободе он попробует писать: «... не приведу ли я в порядок моего «Обломова», т. е. все, что написано; о продлении я и думать пока не смею, частично потому, что не умею продолжать, если начало не выработано окончательно, частично от старческой немощи, но так, однако, чтобы не запереть себе выхода во вторую часть».

Вслед за этим Гончаров спрашивал у Каткова: «Скажите, будет ли это пригодно для Вестника, если бы я обещал роман туда (заметьте, пожалуйста, это бы: я обещать не люблю, когда дело мною не кончено, т. е. не люблю запродавать шкуры на живом медведе, да и бог знает, какие могут случиться обстоятельства), т. е. удовольствовались ли бы Вы, если бы я приготовил первую часть без надежд на вторую? Однажды Вы мне дали знать, что Вы удовольствовались бы и этим, только чтобы все написанное мною было закруглено, как вещь оконченная.

161

А мне бы этого не хотелось: я не отчаиваюсь черкнуть когда-нибудь и еще, хотя чувствую, что эта надежда неверна; я столько раз обманывался в хорошем, что считаю себя немного и в дурном. Поэтому мне бы хотелось знать, будет ли для Вас одно и то же — поместить совершенно конченную вещь или то же самое только в виде первой части с возможностью когда-нибудь продолжения».

Мы не знаем, что́ именно ответил на это предложение Гончарова редактор «Русского вестника». Сам же романист продолжал ему писать в том же, в высшей степени осторожном духе: болезни, им овладевшие, «так усилились, что едва ли позволят... сесть за работу. Я полагаю, что не в состоянии буду, как намеревался было, составить заметок. Беру, однако же, на всякий случай, уже написанные главы «Обломова» с собою, чтобы, если можно, привести в порядок и напечатать в Вестнике или в другом журнале как иносказание, и потом замолчать. Пусть они так и будут перед публикой как неоконченные, а если в таком виде журналы не примут, то могут остаться и ненапечатанными».

Это писалось 5 июля 1857 г., незадолго до отъезда Гончарова в Мариенбад. Осенью весть о том; что роман его вчерне закончен, дошла до Каткова через посредство В. П. Безобразова. Катков поручал последнему: «Вы мне писали из-за границы, что Гончаров читал Вам отрывки из своего романа и Вы советовали мне не упускать его. Если Вы действительно находите его важным приобретением для «Русского вестника», то не можете ли посоветовать Гончарову вступить со мною в сношения»24. Однако «в сношения» с Катковым Гончаров уже более не вступал.

Не продан был «Обломов» ни «Библиотеке для чтения», хотя об этом, как о совершившемся факте, сообщал Тургеневу Панаев25, ни «Современнику», как о том сообщал в своем письме Боткин26. Некрасов не принял романа Гончарова из-за должности, которую тот занимал в цензуре и которая «едва ли может усилить интерес романа в глазах публики. Так, прелестнейший обед в тюремном замке, я думаю, должен несколько потерять. Сказать между нами, это была одна из главных причин, почему я не гнался за этим романом, да и вообще молодому поколению не много может дать Гончаров, хоть и не сомневаюсь, что роман будет хорош»27. Следует отметить, что в это время Некрасов еще не был знаком с «Обломовым».

В конце концов Гончаров продал свой роман тем самым «Отечественным запискам» Краевского, для которых он писал еще в 1849 г. «Обломов» появился, в первых четырех книгах этого журнала за 1859 год и в том же году вышел отдельным изданием. Небольшой отрывок из третьей части (встреча Обломова с Пшеницыной) появился до этого в «Атенее» (1858, № 1, с. 53—60).

162

Необходимо признать, что столь долго писавшийся роман все же вышел в свет во-время. Только что закончилась Крымская война, в которой самодержавно-крепостнический режим потерпел «жалкое крушение» и в сильнейшей мере «скомпрометировал... себя перед Россией»28. «Колоссальные жертвы... встряхнули русский народ»29. Война породила «небывалое отрезвление»30 и в то же время всколыхнула передовую русскую общественность. Герцен вспоминал об этих знаменательных годах в своей позднейшей статье в «Колоколе»: «В 1855 и в 1857 гг. перед нами была просыпавшаяся Россия. Камень от ее могилы был отвален и свезен в Петропавловскую крепость. Новое время сказалось во всем: в правительстве, в литературе, в обществе, в народе. Много было неловкого, неискреннего, смутного, но все чувствовали, что мы тронулись, что пошли и идем. Немая страна приучалась к слову, страна канцелярской тайны — к гласности, страна крепостного рабства — роптать на ошейник. Правительство делало, как иерусалимские паломники, слишком много нагрешившие, три шага вперед и два назад, — один все же оставался. Партия дураков, партия стариков была в отчаянии, крепостники прикидывались конституционными либералами...»31. Летом 1858 г. Герцен говорил о «живых», органом и голосом которых является его «Колокол». «Живые — это те рассеянные по всей России люди мысли, люди добра всех сословий, мужчины и женщины, студенты и офицеры, которые краснеют и плачут, думая о крепостном состоянии, о бесправии в суде, о своеволии полиции, которые пламенно хотят гласности...»32.

«Обломов» появился в свет именно в эти годы, когда борьба против самодержавно-крепостнического режима и феодального уклада жизни вступила в России в самую обостренную фазу. В этом смысле роман Гончарова оказался в высшей степени злободневным произведением.

3

Обращаясь к анализу «Обломова», мы должны прежде всего определить эпоху, в которую происходит его действие. Автор не дает нам на этот счет таких точных и твердых указаний, какие мы находим в каждом романе Тургенева. Тем не менее датировать это действие возможно. Разумеется, мы никак не можем согласиться с той датировкой, которую предложил в свое время Д. Н. Овсянико-Куликовский, писавший: «Действие приурочено, очевидно, к 50-м годам. Оно растянуто на несколько лет, а последние страницы ясно указывают на наступление новой эпохи и новых веяний второй половины 50-х годов. Только детство, учебные годы и молодость Ильи Ильича относятся к 40-м

163

годам»33. Между тем, в начале романа Обломову 32—33 года, и со времени его детства минуло никак не менее двух десятилетий.

Когда же именно началось действие «Обломова»? Чтобы ответить на этот вопрос, следует обратиться к тексту. Действие «Обломова» начинается 1 мая, которое в этот год приходится на субботу: во второй главе Обломов говорит Алексееву: «Тарантьев обедать придет: сегодня суббота» (II, 40). Естественно предположить, что это 1843 год (первая часть писалась несколькими годами позднее). Проверяя это наше предположение, мы видим, что оно подтверждается другими фактами и датами гончаровского романа. Обломову идет в это время тридцать третий год, иначе говоря, он является ровесником самому автору. Мальчиком 13—14 лет, то-есть в середине 1820-х годов, Обломов уже учился в пансионе старого Штольца, затем в Москве, в начале 30-х годов переехал в Петербург, где к началу романа «безвыездно живет уже 12-й год».

Итак, действие начинается 1 мая 1843 г.; на этот день приходятся события первой части и первых глав второй части романа. Вторая часть его происходит летом, третья — осенью 1843 г., а разрыв отношений Обломова и Ольги приходится на глубокую осень. Четвертая часть описывает события 1844 г. («год прошел со времени болезни Ильи Ильича» — III, 119). Штольц снова приезжает к Обломову еще через полгода (III, 185), то-есть в начале 1845 г. Исторические события второй и третьей части подтверждают собою эту датировку: в петербургских гостиных идет речь о каком-то депутате, о Луи-Филиппе, о выезде из Рима французского посланника (II, 231). «Рубини не слыхал», — говорит об Обломове Ольга (III, 153). Этот итальянский певец пел в Петербурге в итальянской опере в 1844 г. Дальнейшие события — англичане привезли ружья и порох в Испанию или в Индию, война с турецким пашою (III, 257) — снова приводит нас к 1840-м годам. Последнее свидание Обломова со Штольцем происходит еще через четыре с лишком года после этого (III, 261). Маше Пшеницыной в начале третьей части был шестой год, теперь ей лет тринадцать — иначе говоря, между началом и концом романа прошло восемь лет.

Последний разговор со Штольцем, стало быть, происходит в 1851 г., а эпилог романа еще через 5 лет, в 1856 г. Штольц в своем последнем разговоре с Обломовым несколько предвосхищает события русской общественной жизни: «Ты не знаешь, — говорит он ему, — что закипело у нас теперь, ты не слыхал» (III, 263). В действительности «закипело у нас» только после смерти Николая I и конца Крымской войны, в 1856—1857 гг.

В итоге действие «Обломова» охватывает, с промежутками, период времени с 1819 г. (когда Илюше было семь лет) по 1856 год.

164

Непосредственно действие романа происходит восемь лет, считая же «предисторию» и «послеисторию» Захара — тридцать семь лет. Такого широкого протяжения времени не охватывал ни один русский роман. Перед нами проходит вся жизнь человека. И вместе с его жизнью «Обломов» раскрывает читателям процессы большого исторического периода, целую эпоху русской жизни.

Характеризуя образ Тентетникова, Гоголь писал: «Родятся ли уже такие характеры или потом образуются как порождение печальных обстоятельств, сурово обстанавливающих человека? Вместо ответа на это, лучше рассказать историю его воспитания и детства». Так же решал этот вопрос и Гончаров, для которого, как и для Гоголя, личность была порождением «обстоятельств». В своем еще не опубликованном письме к С. А. Никитенко от 25 февраля 1873 г. Гончаров, между прочим, писал: «Будто одни лета делают старым: а сама натура, а обстоятельства? Я старался показать в «Обломове», как и от чего у нас люди превращаются прежде времени в... кисель — климат, среда, протяжение — захолустья, дремотная жизнь — и еще частные, индивидуальные у каждого обстоятельства»34.

Трудно отрешиться от мысли, что эти слова формулируют замысел всего романа. «Обломов» в еще большей мере, чем «Обыкновенная история», поражает своей психологической верностью. Гончаров исследует и раскрывает в художественных образах происхождение «обломовщины», ее развитие и катастрофическое влияние на человеческую личность. Именно эта социологическая «монографичность» выделяет «Обломова» из ряда близких ему по тематике произведений — «Детства» и «Отрочества» Толстого, «Семейной хроники» Аксакова и в некоторой степени сближает «Обломова» с такими произведениями Щедрина, как «Пошехонская старина» и особенно «Господа Головлевы».

Обломова «превратили в кисель» обстоятельства, в которых он очутился, и прежде всего воспитание, которое он получил в Обломовке. В своей недавней статье об «Обломове» Н. К. Пиксанов точно определил среду, которая изображена была Гончаровым..: «...дворянская среда, воспитавшая Обломова, — не аристократическая среда титулованных магнатов, как владельцы Верхлева. Это — не среднее просвещенное дворянство, столичное, образованное, занимающее значительные посты в военной или штатской службе. Это даже не губернское дворянство, группирующееся около губернатора и губернского предводителя дворянства. Это — деревенское, уездное, степное, среднее или даже мелкое дворянство... Плохо ведя свое хозяйство. Обломовы становились уже не средними, мелкими уездными помещиками, отсталыми, архаическими. Но все же

165

это были дворяне, помещики, то-есть люди, владеющие землею и крепостными, обеспеченные подневольным чужим трудом, тем самым освобожденные от необходимости лично работать, огражденные законом в своих сословных привилегиях. На этой хозяйственной основе строилась своеобразная бытовая и психологическая жизнь, вырастало особое миросозерцание»35. Гончаров с исключительной полнотой воссоздал жизнь захолустной помещичьей усадьбы, где господствует примитивное натуральное хозяйство и отсутствует «быстрое и живое обращение капиталов» (II, 166).

В ряде экономических работ и прежде всего в исследовании «Развитие капитализма в России» Ленин дал классическую характеристику крепостнического хозяйства. Он говорил о «господстве натурального хозяйства» в крепостном поместье, которое «должно было представлять из себя самодовлеющее, замкнутое целое, находящееся в очень слабой связи с остальным миром»36. Именно таким поместьем и является Обломовка. И далеко не случайно, конечно, что В. И. Ленин пользуется гончаровским образом при характеристике тех или иных явлений крепостного хозяйства. Ленин указывает на то, что «...отработочная система... обеспечивала Обломову верный доход без всякого риска с его стороны, без всякой затраты капитала, без всяких изменений в исконной рутине производства...»37. Ленин говорит об отмене тех учреждений, которые «задерживают преобразование патриархальной, застывшей в своей неподвижности, забитости и оброшенности обломовки»38.

Употребляя здесь, и в других случаях, гончаровский образ, Ленин, несомненно, считал его глубоко типичным для крепостного хозяйства.

Гончаров показал полную изолированность Обломовки: «интересы их были сосредоточены на них самих, не перекрещивались и не соприкасались ни с чьими» (II, 134). Он подчеркнул, что в этом уголке, живущем по законам натурального хозяйства, «глухи были к политико-экономическим истинам о необходимости быстрого и живого обращения капиталов, об усиленной производительности и мене продуктов» (II, 166), что деньги здесь «держали в сундуке» (II, 166).

Обломовка предстала в изображении Гончарова в своей тишине и «невозмутимом спокойствии», столь характерных для этого патриархального захолустья. Обитатели Обломовки «не нарушают однообразия жизни», ибо боятся «перемен» и связанных с ними «случайностей» (II, 172). Обломовцы заботятся только о пище, которую они готовят и истребляют с «тонкими соображениями»; после того как отдадут дань чревоугодию — по всей усадьбе воцаряется тогда «всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти» (II, 145).

166

Обломовцев Гончарова характеризует далее безраздельная власть традиции: «норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность...» (II, 158). Жизнь течет здесь, «как покойная река» в раз навсегда установленных обрядах и обычаях. Самые поверия, живущие в этой среде, отмечены тою же традиционностью: и старик Обломов, и дед Илюши выслушивали в детстве те же сказки, «прошедшие в стереотипном издании старины, в устах нянек и дядек, сквозь века и поколения» (II, 151).

Патриархальная Обломовка — царство лени. Здесь живут люди, душа которых «мирно, без помехи утопала в мягком теле» (II, 158). С тонким, но беспощадным по своей реалистической силе юмором Гончаров рисует патриархальную помещичью усадьбу, где все дышало «первобытною ленью, простотой нравов и неподвижностью» (II, 156), патриархальную помещичью среду, которая «сносила труд, как наказание» (II, 158), и которая воспитала по своему образу и подобию Илюшу.

Однако всесторонний показ Обломовки является для Гончарова не целью, а средством. В центре его внимания в «Сне Обломова» находится судьба мальчика, воспитанного этой сытой, инертной и невежественной средою. Гончаровский роман поражает нас глубиной своего проникновения в душевный мир Илюши Обломова, этого живого и пытливого ребенка, от внимания которого не ускользает ни одна мелочь.

С искусством подлинного психолога ставит Гончаров проблему тлетворного воздействия реакционной помещичьей среды на неокрепшую еще личность мальчика39: «Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?» (II, 156). Это тлетворное влияние Обломовки показано в ряде планов и, в частности, через посредство народного творчества. Его богатствами обломовцы пользовались своекорыстно, выбирая из них только то, что не нарушало их безмятежного покоя. Избалованный барский ребенок не случайно предпочитал сказки особого рода, в которых окружалась ореолом лень и мечтательность, приносившие герою в конце концов желанную и легкую победу. Илюша невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне; его все тянет «в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть насчет доброй волшебницы» (II, 151).

167

Правда, патриархальному покою крепостнических Обломовок приходит конец: «времена Простаковых и Скотининых миновались давно». Обломовцы начинают понимать необходимость учения, без которого не получишь диплома и чинов, крестов и денег. Но, упорно сопротивляясь веяниям времени, эта среда стремится всемерно «обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то-есть, например, учиться слегка, не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было, что Илюша «прошел все науки и искусства»» (II, 182).

Гончаров не схематизировал этого влияния среды. За Илюшу боролись две противоположные друг другу силы, и старик Штольц воспитывал его иначе, чем отец и мать. Но романист не забывает отметить, что и в Верхлеве, кроме дома Штольца, все дышало той же первобытной ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью, какие характеризовали собою Обломовку. Он указывает: может быть у Штольца «Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была в верстах пятистах от Верхлева. А то как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлево: ведь оно тоже было некогда Обломовкой» (II, 156).

В результате борьбы этих двух начал победа осталась за Обломовкой. «Детский ум» Илюши, пропитанный психологией дворянского захолустья, «решил, что так, а не иначе следует жить, как живут около него взрослые» (II, 157). В Обломовке, где был «вечный праздник», где сбывали «с плеч работу, как иго», Илюша отвык от работы и в конце концов «выгнал труд» из своей жизни. Здесь он приучался лениться и вместе с тем покрикивать на своих будущих крепостных, проникаясь уверенностью в своем превосходстве над ними. Здесь, в этой тепличной атмосфере барской усадьбы, где «триста Захаров» удовлетворяли малейшие желания своих владельцев, Илюша постепенно превратился в «экзотический цветок» и его «ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая» (II, 184).

Гончаров демонстрирует нам в «Обломове» закономерность жизненного развития человека. Воспитание обусловило его характер и поведение: «началось с неумения одевать чулки, а кончилось — неумением жить». Обломов учился в столичном учебном заведении, но, восприняв обломовское представление о науке, он не усваивает ничего, кроме заданного. Наука с самого начала наглухо отделяется в его представлениях от

168

жизненной практики: «Жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе». Усваиваемое Обломовым образование поражает своею отрывочностью: голова его «представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий, задач, положений... Это была как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных томов по разным частям знаний» (II, 80). Служба Обломову не удается, и он этому радуется; не удается ему и роль в обществе. Чем далее живет Илья Ильич, тем больше он замыкается от труда и светской суеты в область покоя и мирного веселья, превращаясь в байбака. К началу действия романа Илья Ильич уже «свернулся, точно ком теста, и лежит» (II, 224).

В портрете Обломова, в его внешнем облике глубоко отражены характернейшие особенности его психологии. В чертах лица этого байбака нет «определенной идеи», сосредоточенности. От ничегонеделания Обломов как-то обрюзг не по летам, «тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины» (II, 4). Обломов нездоров — его замучили приливы крови, от постоянного лежания его «желудок почти не варит, под ложечкой тяжесть, изжога замучила» (II, 107). Все эти болезни Обломова носят резко социальный характер, они закономерны в жизни помещика-байбака. По определению буржуа Штольца, Обломов «наспал свои недуги».

Но так как Илья Ильич интеллигентен, он совмещает лежанье с мечтами. «Лежанье у Обломова не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было нормальным состоянием» (II, 5). Лежа он думал, мечтал, строил планы, философствовал.

Гончаров остается верным действительности, когда он заставляет Обломова выражать сожаление по поводу «нововведений»: «Обломовка была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка, большая дорога! Мужики повадятся в город, к нам будут таскаться купцы — все пропало... Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги... не будет проку!» (II, 221). Илья Ильич в молодости недаром читал и делал переводы из Сэя с посвящением Штольцу (II, 240); ему была симпатична теория Сэя — Сисмонди, согласно которой ни одна социальная организация не гарантировала большего счастья и больших добродетелей, чем патриархальное хозяйство40.

Мечтательность в Обломове также воспитала среда: мать его «любила разговаривать с домашними о будущности» Илюши, ставила его «героем какой-нибудь созданной ею блестящей эпопеи». Не способный бороться, Обломов вознаграждает себя тем, что строит планы о будущем. В этих мечтах встает перед читателями новая Обломовка. Жена Ильи Ильича не станет

169

считать тальки и разбирать деревенское полотно; в доме Обломовых будут «книги, рояль, изящная мебель». В этой новой Обломовке жизнь ленивца будет свободна от лишений, его будут лелеять красивая жена и преданные мужики. Эта новая Обломовка должна быть — по твердому убеждению Ильи Ильича — свободной от развращающего влияния города.

Конечно, это было только мечтою. Если бы Обломов — волей обстоятельств — оказался в своей усадьбе, он зажил бы в ней, как Лузгин, из одноименного рассказа Щедрина, входящего в цикл его «Губернских очерков». Несмотря на то, что рядом с Лузгиным была его жена, «молодая, свежая женщина», он ничем уже не напоминал того юношу, который пятнадцать лет назад вел в Москве «горячие споры об искусстве, о Мочалове, о Гамлете». Рассказ «Лузгин» появился за два года до «Обломова».

Щедринский Лузгин разочаровался в городе — «такая, братец, там мерзость и вонь, что даже душу тебе воротит. Кляузы, да сплетни, да франтовство какое-то тупоумное! А воротишься в деревню — какая вдруг божья благодать всю внутренность твою, Лузгин, просверлит» и т. д. Из энтузиаста, «артистической натуры» Лузгин превратился в байбака и ленивца, и на это превращение были свои законные причины. Теперь «губы Лузгина были покрыты чем-то жирным, щеки по местам лоснились, а в жидких бакенбардах запутались кусочки рубленой капусты». Желудок у него в деревне сделался «такой деятельной бестией»41.

Знания усадебной действительности у Обломова еще меньше, нежели у Лузгина. «Я, — признается он Мухоярову, — не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый; не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают... не знаю, богат ли я или беден, буду ли я через год сыт или буду нищий — я ничего не знаю, — заключил он с унынием» (III, 97).

«Жизнь тревожит» Обломова, и Штольц пытается открыть ему глаза. Для Обломова настает драматический момент выбора, и сам он взволнован перспективой возрождения: «Итти вперед — это значит вдруг сбросить широкий халат не только с плеч, но и с души, с ума; вместе с пылью и с паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть» (II, 246). Однако вслед за этим временным возбуждением приходит спад: Обломов пугается жизни, ее волнения и тревог, его тянет к себе «мирное счастье, покой» (III, 69).

Такова кривая колебаний Обломова. Они достигают предела во время его романа с Ольгой. Илья Ильич на первых порах захвачен чувством любви, но очень скоро в нем возникает боязнь. Он убеждает Ольгу: «... вы ошиблись, перед вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали» (II, 333). Всеми средствами срывает

170

Обломов план женитьбы и в конце концов приходит к неизбежному разрыву с любящей его Ольгой. Разрыв этот знаменовал гибель надежд Обломова на возрождение, но он сам воспринял его положительно. Теперь ему никто не мешает окончательно превратиться в «ком теста». Старый идеал угас (III, 251) в уютной тишине дома Пшеницыной. С какой силой показано в «Обломове» растущее и непобедимое влечение героя к мещанскому очагу! Его теперь тянет к людям попроще, к дремлющей, вялой, косной жизни. Если старая, помещичья Обломовка уже невозвратима, то от жизненных гроз все же можно укрыться и на Выборгской стороне, в этой новой Обломовке, хотя бы и в ухудшенном виде — что делать, Обломов готов на это пойти. «Помилуй, здесь та же Обломовка, только гаже, говорил Штольц, оглядываясь» (III, 139).

С исключительной силой характеризует Гончаров причины, по которым Обломов любил дом Пшеницыной. Он был для него новой Обломовкой, заменяющей в основном крепостную усадьбу, в которой жил и благоденствовал весь его дворянский род: «Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око, и непокладные руки, которые обошьют их, покормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветер из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо...» (III, 131). Так сошлись в жизни Обломова концы и начала.

Нельзя рисовать Обломова как уже окончательно определившийся «ком теста». Роман повествует о борьбе внутренних сил в нем самом, о борьбе друзей за его спасенье. Все взято здесь в движении, в процессе. И самый характер Обломова многосторонен: Гончаров не раз говорил в своем романе о положительных качествах Обломова — о том, что он добр, что у него «сердце, как колодезь, глубоко» (III, 196, 197). Не желая создавать однопланный и чисто сатирический образ, романист наделяет Илью Ильича чистотой души, мягкостью, совестливостью. У Обломова отсутствует завистливость, он кроток. В конце романа Штольц создает подлинную апологию этим душевным качествам своего друга, говоря: «нет сердца чище, светлее и проще» (III, 243). Как мы увидим дальше, славянофильская и консервативная критика 60-х годов подняла на щит Обломова как раз за эти качества его души.

Такое толкование образа было односторонним: в Обломове прекрасные порывы неизменно сводятся на-нет и гибнут в борьбе с враждебными им влияниями. Он умен (см. разговор с Пенкиным

171

в первой части романа и со Штольцем в начале второй его части), но этот ум страдает расплывчатостью и косностью. Обломов чист душою и добр, что не мешает ему, однако, быть эгоистом; Илья Ильич искренно считает, что другие должны работать на него и жертвовать своими интересами. Обломов не пошлый человек по своему характеру, но он живет пошлой жизнью, недостойной культурного человека, не умеет противостоять злу по своей нравственной пассивности. Все эти черты образуют единый и целостный облик человека, богатый внутренними противоречиями.

Гончаров к больному отнесся сердечно, с «гуманитетом». Превосходно видя болезнь, понимая ее происхождение и развитие, он изобразил жизнь Обломова как глубокую драму незаурядного человека. «... восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты, если в совести зашевелятся упреки за прожитую так, а не иначе, жизнь — он спит непокойно, просыпается, вскакивает с постели, иногда плачет холодными слезами безнадежности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни, как плачут по дорогом усопшем, с горьким чувством сознания, что не довольно сделали для него при жизни» (III, 251). Так характеризовал Гончаров душевную драму, которую постоянно переживал его слабовольный, но совестливый герой. «Настала одна из ясных сознательных минут в жизни Обломова. Как страшно стало ему, как вдруг в душе его возникало живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью... Он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть теперь уже умершее, или лежит оно, как золото, в недрах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой. Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором» (II, 124).

Эти строки первой части «Обломова» принадлежат к числу важнейших в романе. Замечательно, что в конце романа сравнение с зарытым кладом повторено устами Штольца: в Обломове — говорит он Ольге — «есть и ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякою дрянью и заснул в праздности» (III, 242). Гончаров говорит о глубокой внутренней драме человека. Вслед за этим он раскрывает нам социальные корни этой драмы. «Однако... любопытно бы знать... отчего я... такой... сказал он опять шопотом», но «так... и не додумался до причины» (II, 127). Ответ на этот вопрос дан самим автором в живой картине быта и нравов Обломовки.

Болезнь Обломова Гончаров считал прежде всего болезнью воли: «Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня, куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места» (II, 241). Но Обломова

172

не могут «сдвинуть с места» ни Штольц, ни Ольга. Обломов приходит к краю пропасти: не пригрей его добрая петербургская мещанка, не разоблачи Штольц мошенничество «братца», Илья Ильич сделался бы пропойцею, завершил бы полный деклассацией историю «когда-то знаменитого рода» Обломовых. Когда Штольц зовет его вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор, Обломов отвечает своему другу «с мыслью в лице, с полным сознанием рассудка и воли»: «С тем миром, куда ты влечешь меня, я расстался навсегда; ты не спаяешь, не составишь две разорванные половины. Я прирос к этой яме больным местом: попробуй оторвать — будет смерть» (III, 263).

В чем же причины этой болезни, которую мы теперь называем нарицательным уже словом «обломовщина»? Конечно, здесь дело не в захолустье Приволжья. Обломовщина типична была для самых различных мест крепостной России, в том числе и на очень удаленных от «центров просвещения». Обломова погубило крепостничество, патриархальное воспитание и весь тот строй русской помещичьей жизни, который медленно, но верно, с неотвратимой закономерностью выключил этого человека из жизни, превратив его в «клад, заваленный всякой дрянью».

Уже Добролюбов в своей классической статье об обломовщине вскрыл многообразные связи Ильи Ильича с «лишними людьми». Подобно им, он выключен из жизни и не играет в ней производительной роли. Подобно им, он испорчен крепостническим воспитанием, неспособен к активной деятельности. Подобно им он оказывается банкротом перед любимой женщиной, маскируя свое банкротство возвышенными фразами.

Однако наряду с этими типичными чертами «лишних людей» в Обломове есть и другие. В отличие от этих дворянских либералов Илья Ильич является крепостником, убежденным в том, что крестьяне должны оставаться в распоряжении «руководящих» ими помещиков. Даже в своих мечтах о будущем устройстве своей усадьбы Обломов не может порвать со своей крепостнической психологией: «Он быстро пробежал в уме несколько серьезных, коренных статей об оброке, о запашке, придумал новую меру, построже, против лени и бродяжничества крестьян...» (II, 96). «Лишние люди» были культурными людьми, во многом руководились прогрессивной для своего времени мыслью. Наоборот, Обломов не дает работы разуму и не доверяет ему. Косность Ильи Ильича отражается и на его чувстве: у Обломова нет пылкой головы Рудина, гуманного сердца Бельтова, совести Лаврецкого, нет деятельных исканий; это не текущая вперед река, а непроточный пруд, постепенно глохнущий и зарастающий тиной.

«Обломов не только не «цвет» (интеллигенции 40-х годов. — А. Ц.), но его, строго говоря, даже трудно причислить к настоящей

173

интеллигенции. В сущности, среда, к которой он наиболее подходит, это — либо патриархальная, полуобразованная среда захолустных помещиков старого времени, либо мещанство того типа, какой изображен в последних главах романа... Сам он — лишь случайный пришлец в образованном мыслящем обществе, откуда его так и тянет, можно сказать, стихийно и инстинктивно тянет к иной среде — попроще...»

Так писал Овсянико-Куликовской, с полным основанием определивший Обломова как «эпигона или пожалуй выродка людей 40-х годов». И вызывает удивление и вместе с тем возмущение тот факт, что тот же Овсянико-Куликовский характеризовал обломовщину как «черту национального психического склада», как «картину болезни русской национальной психики». Овсянико-Куликовский «доказывал», что «есть какой-то дефект в волевой функции нашей национальной психологии, препятствующий нам выработать определенные, стойкие, отвечающие духу и потребностям времени формы общественного творчества»42.

Эти утверждения представляли собою клевету на великий русский народ, которая не находит себе никакой опоры в гончаровском романе. Какие основания считать национальным образом Обломова и не считать таким образ Ольги, в котором обломовщина нашла себе самого ожесточенного врага? Гончаров никогда не считал обломовщину явлением национальным, со всей силой указывая на ее классовые корни.

Обобщающая сила этого образа громадна: «...в лице Обломова пред нами правдивейшее изображение дворянства», — писал Горький43. Обломовцы — это не только мелкое провинциальное дворянство, это все тогдашнее русское барство. Обломов — широчайший по своему диапазону тип, охватывающий собою всю помещичье-крепостническую Россию, синтез наиболее существенных черт ее психики — косности, байбачества. В этом образе с исчерпывающей полнотой показан процесс деградации, вырождения крепостнического уклада, со свойственными ему чертами «дикости и застоя»44. Это более чем тип, это аллегорический портрет целого уклада жизни накануне 60-х годов. В этом образе особенно полно сказалось гончаровское искусство художественного обобщения.

Рядом с Обломовым в гончаровском романе находится его крепостной слуга Захар. «Это тот же Обломов, с той разницею, что он не помещик, а дворовый человек, т. е. человек, которого барин поит, кормит, одевает, обувает и который за это должен служить своему барину. Захар и Обломов выросли на одной и той же почве, пропитались одними и теми же соками; их существование связано тесными неразрывными узами; они невозможны

174

друг без друга»45. Захара мальчиком оторвали от производительного труда и обрекли на прозябание. Обломовщина — указывает Гончаров — развращала не только помещичий класс, но и известную часть русских крестьян, которую отрывали от производительного труда. Слуги Обломовых должны были образовать вторую разновидность байбаков.

К лени тяготели уже гоголевские Осип и Петрушка, но лишь у Захара образовалась своеобразная философия дворового-ленивца. В психике его существует уже та дисгармония, которой еще не знали патриархальные слуги «классического» типа. «Он был уже не прямой потомок тех русских Калебов, рыцарей лакейской, без страха и упрека, исполненных преданности к господам до самозабвения, которые отличались всеми добродетелями и не имели никаких пороков. Этот рыцарь был и со страхом и с упреком. Он принадлежал двум эпохам, и обе положили на него печать свою. От одной перешла к нему по наследству безразличная преданность к дому Обломовых, а от другой, позднейшей, утонченность и развращение нравов» (II, 85). С исключительным искусством показан в Захаре этот процесс постепенного «выветривания» и исчезновения традиций Еремеевны, Савельича, Натальи Савишны и других «верных слуг» в русской литературе.

Захар — такой же косный человек, как и Обломов, но если у первого эта черта драматична, то здесь она только комична: сознание Захара примитивно и не страдает от косности. В знаменитом разговоре об уборке квартиры Захар с наивным удивлением спрашивает своего барина: «Чем же я виноват, что клопы на свете есть? Разве я их выдумал?.. А сам, кажется, думал: «Да и что за спанье без клопов?»» (II, 13). После этого разговора проходит много лет. Уже нет на свете Обломова, Захар переменил много профессий, отовсюду был с позором изгнан, сделался нищим, но взгляды его на жизнь не изменились. Он рассказывает Штольцу об одних своих бывших хозяевах: «...барыня попалась такая неугодливая — бог с ней. Раз заглянула ко мне в коморку, увидала клопа, растопалась, раскричалась, словно я выдумал клопов! Когда без клопа хозяйство бывает!» (III, 275).

Захар подчеркивает своим присутствием в романе, насколько глубоко погряз его хозяин в апатии и лени. «Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел на окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные, да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет»» (II, 13). Все то, что у Обломова облечено в мистифицирующее одеяние «мечты», выступает у Захара во всей своей прозаической

175

наготе. Но Обломов не может обойтись без Захара. Судьба последнего драматична: с детства отученный от производительного труда, он под старость катится со ступеньки на ступеньку, пока не становится нищим.

С Обломовым Захар объединен неразрывной связью — «симбиозом» барина и раба; один невозможен без другого, и гибель одного вызывает постепенную деградацию другого. Картина разложения обломовщины была бы, конечно, неполна без Захара. Этот исключительно типичный и многосторонний образ нашел себе высокую оценку у критики: она единогласно признала Захара «целой поэмой из быта и нравов дореформенной России»46.

4

Обломову и Захару противопоставлены в гончаровском романе Штольц и Ольга. Оба они являются положительными образами «Обломова», выражающими — разумеется, не в равной степени — воззрения самого автора. Штольц, повидимому, образ более раннего происхождения, нежели Ольга. А. В. Дружинин считал, что образ Ольги в процессе работы Гончарова оттеснил собою образ Штольца. «Для нас, — писал он, — совершенно ясно, что это лицо было задумано и обдумано прежде Ольги, что на его долю в прежней идее автора падал труд уяснения Обломова и обломовщины путем всем понятного противопоставления двух героев. Но Ольга взяла все дело в свои руки, к истинному счастью автора и к славе его произведения. Андрей Штольц исчез перед нею, как исчезает хороший, но обыкновенный муж перед своей блистательно-одаренной супругою. Уяснение через резкую противоположность двух несходных мужских характеров стало ненужным: сухой, неблагодарный контраст заменился драмой, полною любви, слез, смеха и жалости»47. Возможно, что это свое утверждение Дружинин сделал на основании признаний самого Гончарова, с которым он в конце 50-х годов был близок.

Андрей Иванович Штольц был задуман Гончаровым своеобразно. «Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедывал православную, природная речь его была русская; он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он наследовал от отца, да из книг» (II, 201). По мысли Гончарова все лучшее в Штольце — от матери, которая передала ему свою доброту, мягкость, мечтательность. Мальчиком Штольц жил в смешанной среде: вблизи от него была изнеженная барская Обломовка. Отец, немецкий бюргер, «не подозревал, что варьяции Герца, мечты и рассказы матери,

176

галлерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его, ни отцу, ни самому ему» (II, 209). Это «материнское» начало с особенной силой проступало в раздумьях Штольца после его объяснения с Ольгой: «Все теперь заслонилось в его глазах счастьем: контора, тележка отца, замшевые перчатки, замасленные счеты — вся деловая жизнь. В его памяти воскресла только благоухающая комната его матери, варьяции Герца, княжеская галлерея, голубые глаза, каштановые волосы под пудрой — и все это показывал какой-то нежный голос Ольги: он в уме слышал ее пение...» (III, 183). Именно этот романтизм Штольца связывает его с Обломовым.

Эти идеально-романтические черты в характере Штольца были только декларированы Гончаровым. Все, что Штольц делает в романе, никак не свидетельствует о его альтруизме. Правда, он стремился перевезти Обломова сначала за границу, затем к себе в крымское имение; однако из его намерений ничего не получается, в известной мере потому, что Штольц не проявляет здесь достаточной настойчивости и, занятый своими деловыми операциями, оставляет Илью Ильича прозябать в своем обломовском ничегонеделании. Это обстоятельство подало Дружинину повод обрушиться с упреками на «эгоизм» Штольца.

Почему Гончаров не взял свой деловой образ из русской среды? Одно время он предполагал это сделать: в рукописи романа фигурировал некий Андрей Павлович Почаев, который из-за границы приехал с одним тамбовским помещиком. «Я вошел тихонько, продолжал гость, и был свидетелем всей суеты. Давно не видел я ничего родного: а ты вдруг с Захаром перенес меня прямо в Обломовку... и сон, и квас, и русская речь... o fumus patriae!»48. Он — друг Штольца, оставшегося пока в Германии и заводящего там ферму. По заявлению Почаева, Штольц «будет приезжать по делам» в Петербург. Отрывок с Почаевым точно соответствовал началу второй части романа, в котором изображена первая беседа Штольца с Обломовым. Однако впоследствии, в 50-е годы, Почаев был совершенно устранен из романа, и все его функции были переданы Штольцу. Гончаров тем самым подчеркивал характер обломовского байбачества, присущего русскому помещику и совершенно несвойственного — по его замыслу — полунемецкому деловому человеку. Гончаров стремился в этом плане к наибольшей силе контраста.

Объяснения, которые по поводу этой замены романист делал позднее, сбивчивы и никак не могут нас удовлетворить. Неужели же в русской действительности не было героев, которые могли явиться контрастом Обломову, и нужно было их привозить из-за границы, как некое обновляющее начало?!

177

Черты, которыми романист стремился осложнить образ Штольца, не определили собою, однако, существа этого образа, в котором все-таки доминировал расчет. «Он шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного времени, труда, сил души и сердца» (II, 213). Так характеризовал писатель Штольца. Он, конечно, не задумывался над тем, что образ человека, «живущего по бюджету» и «тратящего день, как рубль», отнюдь не будет импонировать русским читателям. Гончаров указывал на буржуазную идеологию этого человека, стоящего за «школы в деревне» для того, чтобы мужики смогли читать о том, как лучше пахать землю (II, 221).

««Во имя чего ты трудишься?» — спрашивал Обломов своего друга, а тот отвечал ему: «Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере, моей. Вон ты выгнал труд из жизни, на что она похожа?»» (II, 241). Этот ответ на вопрос Обломова обнажал одновременно сильные и слабые стороны Штольца. Слов нет, он прогрессивнее байбака-помещика. Но трудиться для самого труда — значит не иметь высокого идеала, и Штольц его действительно не имеет. Он говорит: «Ты заметь, что сама жизнь и труд есть цель жизни...» (III, 143). Штольц увлечен процессом труда: «Ах, если б прожить лет 200—300... сколько бы можно переделать дела!» (III, 142). «Дело» в глазах Штольца — это не общественно-полезное начало, а всего лишь полезное для него самого предприятие. Штольц — буржуазный делец, его увлекает процесс непрерывного обогащения, ни о чем ином он не думает. У него крайне смутный общественный идеал, не идущий дальше законного и легального приобретения. Так ли, впрочем, легальны эти методы? В этом сомневался уже Добролюбов, писавший: «...из романа Гончарова мы и видим только, что Штольц — человек деятельный, все о чем-то хлопочет, бегает, приобретает, говорит, что жить — значит трудиться и пр. Но что он делает и как он ухитряется делать что-нибудь порядочное там, где другие ничего не могут сделать, — это для нас остается тайной»49. Гончаров должен был, если бы захотел оставаться до конца правдивым, сказать о подкупах, которые, надо думать, практиковал его буржуазный герой, о его деловых «связях» и прочее. Идеализируя Штольца как противоядие от обломовщины, романист предпочел обойти эту закулисную деятельность Штольца полным молчанием.

Русская критика в наибольшей своей части отнеслась к образу Штольца с резким отрицанием. В нем увидели квинтэссенцию адуевщины (что, конечно, было не совсем правильно). Много позднее И. Анненский иронизировал, что «Штольц человек

178

патентованный и снабжен всеми орудиями цивилизации — от Ранделевской бороны до сонаты Бетховена, знает все науки, видел все страны: он всеобъемлющ: одной рукой он упрекает пшеницынского братца, другой подает Обломову историю изобретения и откровений; ноги его в это время бегают на коньках для транспирации; язык побеждает Ольгу, а мозг занят невинными доходами и предприятиями»50. В Штольце критиковали холодный взгляд на человека как на паровую машину; в нем не без основания видели ту же инерцию, что и в Обломове — только инерцию не покоя, а движения. «В этой антипатичной натуре, — писал А. П. Милюков, — под маскою образования и гуманности, стремления к реформам и прогрессу, скрывается все, что так противно русскому характеру и взгляду на жизнь. В этих-то Штольцах и таились основы гнета, который так тяжело налег на наше общество. Из этих-то господ выходят те честные дельцы, которые, добиваясь выгодной карьеры, давят все, что ни попадается на пути... Из этих полурусских Штольцев вырождаются все учредители мнимо-благодетельных предприятий, эксплуатирующие работника на фабрике, акционера в компании, при громких возгласах о движении и прогрессе, все великодушные эмансипаторы крестьян без земли...»51.

С этой резко отрицательной оценкой Штольца вполне солидарен был Чехов, который в 1889 г. писал одному из своих друзей: «Штольц не внушает мне никакого доверия. Автор говорит, что это великолепный малый, а я не верю. Это продувная бестия, думающая о себе очень хорошо и собою довольная. Наполовину он сочинен, на три четверти ходулен»52.

Сам Гончаров признавал, что этот образ «слаб, бледен», что «из него слишком голо выглядывает идея» (VIII, 222). Он должен был, конечно, добавить, что идея, вложенная им в Штольца, оказалась в непримиримом противоречии с внутренним содержанием этого человека, который такой идеализации не поддавался. Однако мы ошиблись бы, если б на основании того, что этот образ идеализирован, отказали бы ему в общественной характерности и даже типичности. Провозглашавшие отходную «старой Обломовке», Штольцы, конечно, существовали в русской жизни.

Обратимся к характеристикам, которые Ленин давал русской буржуазии периода реформ, и мы увидим, что поведение Штольца ни в чем существенном им не противоречит. «Он беспрестанно в движении, — пишет Гончаров, — понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента — посылают его». Европу он выучил, «как свое имение». Как согласуются эти черты характеристики с замечанием Ленина о буржуазии, которая «в смысле денег всегда была интернациональна»53.

179

Ленин говорит о капитализме в земледелий, что «...новая организация хозяйства требует и от хозяина предприимчивости, знания людей и уменья обращаться с ними, знания работы и ее меры, знакомства с технической и коммерческой стороной земледелия — т. е. таких качеств, которых не было и быть не могло у Обломовых крепостной или кабальной деревни»54. Именно этими качествами и отличалась деятельность Штольца в деревне Обломова. Для него земля была таким же предметом «торгового оборота», как и для русской пореформенной буржуазии55, и он, как весь его класс, стремился к разрушению крепостнического принципа «привязанности крестьянина к земле»56.

Характерен совет, который Штольц дает Обломову о мужиках: «Лучше бы дать им паспорты, да и пустить на все четыре стороны... Кому хорошо и выгодно на месте, тот не уйдет; а если ему невыгодно, то и тебе невыгодно: зачем же его держать?» (II, 220). Штольц мечтает в конце романа о том, что года через четыре Обломовка «будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом по чугунке покатятся твой хлеб к пристани» (III, 265). Как превосходно согласуется эта деталь романа с указанием В. И. Ленина: «Производство хлеба помещиками на продажу, особенно развившееся в последнее время существования крепостного права, было уже предвестником распадения старого режима»57. Русская буржуазия, подчеркивал Ленин, стремилась заменить отработочную, барщинную систему хозяйства «вольнонаемным трудом»58. К этому же стремился и Штольц.

Сопоставления гончаровского текста с ленинскими характеристиками крепостного и капиталистического хозяйства имеют своей целью показать, до какой степени проницателен был Гончаров в своих наблюдениях над крепостнической Россией и как верна была созданная им картина распада Обломовки и штольцевских проектов ее возрождения.

Изображая своего буржуазного героя, Гончаров не установил с достаточной ясностью его хищнического отношения к крестьянам, его стремления заменить «кабальную несамостоятельность» «несамостоятельностью свободной»59. Однако, не идя так далеко в показе хищничества буржуазии, романист все же создал типичный образ.

Андрей Иванович Штольц будет в недалеком будущем банковским дельцом, строителем железных дорог, крупным концессионером. Для всех этих слоев русской буржуазии вполне характерно равнодушие Штольца к «проклятым вопросам», его интеллектуальная сытость. Прав тот современный Гончарову критик, который указывал: «Штольц — живой человек; Штольцев у нас, особенно за последнее время, развилось видимо-невидимо; но только они — вовсе не «соль земли», какими хотел

180

представить этот тип г. Гончаров. Он дал там живой тип, только погрешил в нравственной оценке его...»60. Эта ошибка Гончарова имела свои причины: ему надо было противопоставить Обломову «положительного человека», и он избрал Штольца, закрыв глаза на теневые стороны этого общественного типа.

Безусловно положительным образом романа является, конечно, не Штольц, а Ольга Ильинская. Она сильно изменилась в процессе работы Гончарова над романом: «В программе у меня женщина намечена была страстная, а карандаш сделал первую черту совсем другую и пошел дорисовывать остальное уже согласно этой черты, и вышла иная фигура», — сообщал Гончаров 2 августа 1857 г. И. И. Льховскому61. Эта первоначальная трактовка образа была затем отброшена к явной пользе для него. Сделав Ольгу молодой девушкой, Гончаров получил возможность показать ее чистоту, процесс роста ее сознания. Штольц говорил Ольге, что она еще не начинала жить: «Вот когда заиграют все силы в вашем организме, тогда заиграет жизнь и вокруг вас, и вы увидите то, на что закрыты у вас глаза теперь, услышите, чего не слыхать вам: заиграет музыка нерв, услышите шум сфер, будете прислушиваться к росту травы. Погодите, не торопитесь, придет само! — грозил он». И вот оно «пришло». «— Это должно быть силы играют, организм проснулся... говорила она его словами, чутко вслушиваясь в небывалый трепет, зорко и робко вглядываясь в каждое новое проявление пробуждающейся новой силы» (II, 313).

Отметим, что Гончаров считал этот мотив необычайно важным для духовного развития женщины. Уже после окончания «Обломова» он писал С. А. Никитенко: «Ожидание, что звезды попадают, потом внезапное опьянение, восторги, тоска и проч. Это силы играют! Помните я намекнул на это в Ольге: там они играли от другой причины (но все же от сильного возбуждения организма), от рождающегося чувства любви; натура в известный период просыпается, обожженная жизнью, просит движения, деятельности и наслаждения (да, да: ведь деятельность, счастливое удовлетворение — тоже наслаждение!)»62.

Ольга одинока: у нее нет матери, с теткой у нее не очень доверительные отношения, со Штольцем она видится не часто. Горячая и нежная натура, Ольга с интересом приглядывается к Обломову. Его байбачество зажигает в ней желание помочь этому хорошему, но слабому волей человеку: «она укажет ему цель, заставит полюбить опять все, что он разлюбил... Он будет жить, действовать, благословлять жизнь и ее. Возвратить человека к жизни — сколько славы доктору, когда он спасает безнадежного больного. А спасти нравственно-погибающий ум, душу?» (II, 272). Это свое решение Ольга осуществляет с большой настойчивостью. Вспыхнувшая в Обломове страсть рождает

181

в ней ответное чувство63. Необычайно быстрый рост Ольги в эту пору Гончаров считает типичным: «только женщины способны к такой быстроте расцветания сил, развития всех сторон души. Она как будто слушала курс жизни не по дням, а по часам» (II, 299).

Писарев в своей ранней рецензии на «Обломова» писал: «Естественность и присутствие сознания — вот что отличает Ольгу от обыкновенных женщин. Из этих двух качеств вытекают правдивость в словах и в поступках, отсутствие кокетства, стремление к развитию, уменье любить просто и серьезно, без хитростей и уловок, уменье жертвовать собой своему чувству настолько, насколько позволяют не законы этикета, а голос совести и рассудка». Он указал, что в истории Ольги Гончаров раскрыл в полной силе образовательное влияние чувства. «Ольга, — отмечал далее Писарев, — растет вместе со своим чувством; каждая сцена, происходящая между нею и любимым ею человеком, прибавляет новую черту к ее характеру, с каждой сценой грациозный образ девушки делается знакомее читателю, обрисовывается ярче и сильнее выступает из общего фона картины»64.

В своей классической статье об «Обломове» Добролюбов подчеркнул сильные стороны характера Ольги. Ее «простота и ясность мышления заключают в себе задатки новой жизни, не той, в условиях которой выросло современное общество... Потом, как воля Ольги послушна ее сердцу!»65. Добролюбов прав: какую силу обнаруживает Ольга во время своего последнего разговора с Обломовым! «Я узнала недавно только, что я любила в тебе то, что я хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним. Я любила будущего Обломова. Ты кроток, честен Илья; ты нежен... голубь; ты прячешь голову под крыло — и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь проворковать под кровлей... да я не такая: мне мало этого... А нежность... где ее нет!» (III, 112).

Ольга недаром говорит Обломову о том, что она «не устанет жить никогда». Разрыв с Ильей Ильичем для нее тяжел, но благодетелен. Ум ее и дальше «требует ежедневно насущного хлеба... душа ее не умолкает, все просит опыта и жизни» (III, 155). Она выходит замуж за Штольца и требует от мужа, чтобы он делился с нею знаниями и мыслями, принимает деятельное участие в его предприятиях. И вот здесь-то в развитии Ольги возникает второй кризис, который обусловлен, разумеется, совершенно иными причинами, чем кризис ее отношений с Обломовым, но нисколько не менее драматичен по своим последствиям. Обломов был бездеятельным, Штольц проявляет деятельность кипучую. Но Ольга не чувствует за всем этим передового идеала, борьбе за который она могла бы отдать свои силы.

182

«Ее смущала эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья... Но как она ни старалась сбыть с души эти мгновения периодического оцепенения, сна души... настанет... смущение, боязнь, томление, какая-то глухая грусть, послышатся какие-то смутные, туманные вопросы в беспокойной голове» (III, 227—228).

Героиню гончаровского романа начинает тяготить комфорт и довольство, которые ее окружают. Она думала об утратах и лишениях, которые, может быть, предстоят ей в будущем, содрогалась, изнемогала от этих тревожных дум и в то же время «с мужественным любопытством глядела на этот новый образ жизни, озирала его с ужасом и измеряла свои силы» (III, 237). Штольц чувствует приближение кризиса и делает попытки успокоить Ольгу, но как примитивны эти его попытки. Он уверяет ее в том, что это «общий недуг человечества», что он и Ольга — «не титаны»: «Мы не пойдем с Манфредами и Фаустами на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту...» (III, 235).

Говоря так, Штольц, как это ни парадоксально, почти повторяет Обломова. Только тот не мог бороться, а Штольц бороться не хочет. Он не испытывает никакого пресыщения этой сытой и комфортабельной жизнью и не хочет, чтобы она прекратилась. Однако совет покорно «склонить голову» не может удовлетворить Ольгу. Она — не Лизавета Александровна Адуева, готовая безропотно страдать. Ольга деятельна и самостоятельна, она живет в пору, когда в стране началось оживление, когда «все вот-вот переворотится».

Осторожный Гончаров только намечает этот кризис в сознании своей героини, но не доводит его до естественного конца — разрыва Ольги со Штольцем. Эта женщина не делает еще тех шагов, которые вскоре с такой решительностью осуществила Марья Николаевна Щетинина в повести Слепцова «Трудное время». Но, во-первых, Штольц все-таки не так гадок, как Щетинин; во-вторых, разрыв Марьи Николаевны с мужем произойдет несколькими годами позднее, когда в стране уже создастся революционная ситуация; в-третьих, перед Ольгой нет Рязанова, который открыл бы ей глаза на совершающееся. И наконец — что самое важное — Гончаров отнюдь не стоит на тех революционно-демократических позициях, которые занимал Слепцов.

По всем этим причинам Гончаров не уводит Ольгу из семьи, не доводит ее до окончательного разрыва с дельцом-мужем. Он хотел бы иного — чтобы, сохраняя всю силу своего критицизма в отношении этого дельца, Ольга устремила бы свою энергию на воспитание молодежи. Ему, как и Штольцу, грезилась

183

«мать-создательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения» (III, 226). Однако одно дело толкование образа автором, и другое — то объективное содержание, которое в нем раскрывается, часто независимо от субъективных намерений писателя. Сильный и независимый ум Ольги, ее страстное чувство, ее незаурядная воля, уже испытанная в отношениях с Обломовым, — все это заставляет нас предполагать, что Ольга пойдет своим путем.

Эти нереализовавшиеся еще возможности развития Ольги Ильинской с особой силой подчеркнул Добролюбов, писавший: «... она готова на эту борьбу, тоскует по ней и постоянно страшится, чтоб ее тихое счастье со Штольцем не превратилось во что-то, подходящее к обломовской апатии. Ясно, что она не хочет склонять голову и смиренно переживать трудные минуты, в надежде, что потом опять улыбнется жизнь. Она бросила Обломова, когда перестала в него верить; она оставит и Штольца, ежели перестанет верить в него. А это случится, ежели вопросы и сомнения не перестанут мучить ее, а он будет продолжать ей советы — принять их, как новую стихию жизни, и склонить голову. Обломовщина хорошо ей знакома, она сумеет различить ее во всех видах, под всеми масками и всегда найдет в себе столько сил, чтобы произвести над нею суд беспощадный...»66—67.

Некоторым зарубежным исследователям Гончарова образ Ольги кажется книжным и односторонним, с чем никак, конечно, нельзя согласиться. Они утверждают, например, что в объяснениях Ольги со Штольцем писатель проявлял много стараний, но добился только того, что у читателя возникает чувство скуки. Такое утверждение в высшей степени необосновано и вызвано в первую очередь тем, что этим буржуазным «исследователям» непонятна важность спора, который ведут оба действующие лица, — спора об идеале жизни и о том, как бороться за этот идеал. Русским читателям 60-х годов этот спор не мог показаться скучным. Произвольны также утверждения, что Ольга лишена была того обаяния, которое так пленяло в Наташе из «Войны и мира». В отличие от Наташи, забросившей после выхода замуж за Пьера все свои былые занятия, которыми она очаровывала окружающих, Ольга и после замужества остается такой же требовательной к себе: она не опускается до ограничения себя заботами о семье. И при всем этом она сохраняет свою женственность — припомним, например, ее последний разговор со Штольцем.

Именно это соединение двух, казалось бы контрастных, качеств и обусловило собою глубокое впечатление, которое образ Ольги произвел на русских читателей 60-х годов (см. об этом ниже). Не только Добролюбов или Кропоткин, но даже и чрезвычайно умеренный в идейном отношении Никитенко дал

184

этому образу высокую оценку. В дневнике Никитенко мы читаем: «1858, сентябрь 10. Среда. Вечером у Гончарова слушал новый роман его «Обломов». Много тонкого анализа сердца. Прекрасный язык. Превосходно понятый и обрисованный характер женщины с ее любовью»68.

В Ольге Ильинской есть многое от передовой русской женщины 50—60-х годов. Ряд черт роднит ее с Катериной из «Грозы» Островского, с Еленой из «Накануне» Тургенева, с Верой Павловной из «Что делать?» Чернышевского, с Сашей из одноименной поэмы Некрасова. Она требовательна к себе и к другим, умна, умеет сильно чувствовать, решительна в достижении своих целей, передовых для ее времени идеалов. Именно в этом образе ярче всего сконцентрировано положительное, утверждающее начало гончаровского романа. Его почти еще не было в «Обыкновенной истории», ибо Лизавета Александровна Адуева скорее являлась жертвой, нежели вступала в борьбу. В отличие от нее Ольга полна активности, сознания; она понимает, где находятся препятствия, и имеет силу преодолевать их. Именно поэтому так высоко поставил этот образ Добролюбов. Он был пленен «необыкновенной ясностью и простотой» мышления Ольги, «изумительной гармонией ее сердца и воли». Путь, который прошла Ольга, представлялся ему вершиной того, что «может теперь русский художник вызвать из теперешней русской жизни»69.

5

Уже в «Обыкновенной истории» Гончаров разработал такой порядок развития повествования, при котором действию предпосылается подробная характеристика героя и экспозиция социальной среды, которая его сформировала. Этот естественный порядок изложения полностью сохранен и в «Обломове». Гончаров начинает свой рассказ с экспозиции Обломова, он уже в первых главах романа окружает его такими людьми, в разговорах с которыми четко вырисовываются характерные особенности Ильи Ильича — его нелюдимость, лень, равнодушие к светскому кругу, отрицательное отношение к суете чиновничьей жизни и проч. Впрочем, Обломов изображается не только на контрастном фоне Судьбинского, доктора, Волкова, Пенкина и Тарантьева: одновременно с этим романист окружает своего героя и такими людьми, которые психологически родственны Обломову и в какой-то мере соответствуют ему по своему образу жизни (лишенный характера и поступков Алексеев). Исключительно важны в этом плане отношения Обломова с Захаром; внешне оба образа контрастируют, но очень скоро обнаруживается их глубокая родственность друг другу. Создав характеристику Обломова и показав его на живом и разнообразном

185

фоне, Гончаров переходит к ответу на вопрос о том, в каких социальных условиях возник и воспитался такой человек. Исчерпывающим по своей полноте ответом на этот вопрос является «Сон Обломова».

Своеобразие замысла «Обломова» заставило Гончарова видоизменить приемы экспозиции. В «Обыкновенной истории» он довольствовался сравнительно небольшой картиной проводов Александра Адуева из его родной усадьбы Грачи. Пред нами там были развернуты всего лишь несколько часов из жизни героя. В первой части «Обломова» Гончаров раскрывает с мельчайшими подробностями, как провел Обломов день первого мая — все его разговоры и размышления. Нечего и говорить о том, что «Сон Обломова» по диапазону охвата среды не идет ни в какое сравнение с первыми главами «Обыкновенной истории»: он посвящен не эпизоду жизни героя, а всему укладу среды, в которой он формировался, тому, что повторялось в Обломовке изо дня в день. Перед нами проходят все детские и отроческие годы героя. Неизмеримо подробнее говорит здесь Гончаров о воспитании человека, о его характере, привычках, внешности, манере разговаривать. Гораздо больше внимания уделено окружающим героя (ср., например, характеристику Захара с характеристикой Евсея). Вообще каждый эпизод «Обломова» раздвинут по сравнению с «Обыкновенной историей» во всех своих частях. Последняя перед ним кажется небольшой повестью.

В этом втором романе Гончарова больше бытописи, что обусловлено положением центрального образа. Он статичен, не способен к действию. Гончаров рисует его на фоне вещей, с которыми Обломов связан в своем патриархальном быту глубокой и интимной связью. Так было уже в усадьбе родителей. «Обломовцы соглашались лучше терпеть всякого рода неудобства, даже привыкали не считать их неудобствами, чем тратить деньги. От этого и диван в гостиной давным давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Иваныча только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла...» (II, 165).

Эта глубокая и интимная связь вещей с экономикой и особенно психологией их владельца отчетливо проступает и в Илье Ильиче. «Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу! На нем был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды обернуться в него» (II, 4). Туфли, сапоги, чулки и прочие детали

186

одежды героя — не только аксессуары действия: эти вещи участвуют в развитии сюжета. Когда Обломов влюбляется в Ольгу, его отношение к вещам становится иным. «С этой минуты настойчивый взгляд Ольги не выходил из головы Обломова. Напрасно он во весь рост лег на спину, напрасно брал самые ленивые и покойные позы — не спится, да и только. И халат показался ему противен, и Захар глуп и невыносим, и пыль с паутиной нестерпима» (II, 353). И наоборот — разрыв с Ольгой вновь меняет отношение Ильи Ильича к вещам: он снова полюбил халат, туфли, предоставлявшие ему полную свободу лежания.

Уже в «Обыкновенной истории» Гончаров создал три типа пейзажных зарисовок — деревенский, провинциальный и петербургский. В «Обломове» он продолжал разрабатывать все эти типы. В «Сне Обломова» пред нами предстает глубоко своеобразная природа приволжского уголка, нарисованная романистом с исключительной живописностью. И вместе с нею мы находим в романе многочисленные ландшафты Петербурга: загородная дача с садом, лесом и полями. Летний сад в Петербурге, Нева у Смольного монастыря описаны романистом в свойственной ему объективной манере. Особенное значение среди этих описаний «Обломова» имеют пейзажи Выборгской стороны, где находился домик Пшеницыной. А. Ф. Кони удостоверял, что Гончаров «очень хорошо» описал «эту длинную Симбирскую улицу, совершенно провинциального типа»70.

В целом описания играют в «Обломове» гораздо большую роль, обладают гораздо большим удельным весом, чем в «Обыкновенной истории».

Уже современная Гончарову критика упрекала романиста в длиннотах и статичности экспозиции. Это отчасти верно: начало первой части загромождено появлением Волкова, Судьбинского и Пенкина — людей, которые более никогда не появятся в романе и которые в день екатерингофского гулянья почему-то все столпились около ложа Ильи Ильича. Гончаров сохранил этот рудимент первоначального композиционного плана в целях всесторонней характеристики героя. Однако не все посетители Обломова отягощают собою развитие повествования: доктор, Алексеев и Тарантьев нужны и характеризуют собою определенные стороны образа Обломова. Несколько искусственным оказался и прием «сна», во время которого герой увидел всю свою прошлую жизнь. Однако, при всей условности своих мотивировок, достоинство этого центрального эпизода необычайно велико. По бытовой сочности эта часть экспозиции не имеет себе равных в творчестве Гончарова, значение же ее для понимания центрального образа и воспитавшей его среды поистине громадно.

187

Произведение это выигрывает по сравнению с «Обыкновенной историей»: Гончаров уже менее абстрагирует, его анализ становится конкретнее и материальнее. Автор продолжает централизацию действия вокруг героя. Это было настойчиво проведено в «Обыкновенной истории», это характеризует собою и композицию «Обломова». Правда, романист уже не стесняется пространными отступлениями — характеристиками Тарантьева, Штольца, Ольги, ее тетки, барона и других. В четвертой части романа он детально рассказывает нам о жизни в замужестве Ольги. Однако большая часть этих характеристик и эпизодов все же имеет своим центром героя романа. С ним постоянно видятся, о нем постоянно думают. От первых строк романа и до последнего вопроса литератора — все в романе посвящено Обломову как человеку. У нас есть основания предполагать, что Гончаров одно время намеревался назвать свой роман «Обломовщина»71; однако в конце концов он отказался от этого намерения и назвал его по фамилии героя. Это имело свои глубокие основания — то был роман о гибели человека. Об обломовщине в этом произведении говорят неоднократно, тем не менее Гончаров не пожелал ввести ее в самое заглавие, предпочитая оставить там конкретный образ. Характерно, что он в этом случае пошел в разрез с традицией своих обобщающих заглавий («Обыкновенная история», «Обрыв»). Революционно-демократическая критика, конечно, предпочла бы видеть это заглавие измененным — статья Добролюбова недаром называлась «Что такое обломовщина?».

Обратимся к развитию сюжета в «Обломове». Первая часть, как уже было сказано, несет в себе экспозиционные функции. В ней, в сущности, нет никаких событий, если не считать приезда Штольца (в самом ее конце) — единственного человека, который сможет в дальнейшем двинуть действие. Вместе с экспозицией мы находим здесь обширнейшую «предисторию» героя, охватывающую собою не менее двадцати пяти лет: его детство, отрочество, юность, зрелые годы.

Вторая часть романа продолжает выполнять функции характеристики действующих лиц — Штольца, Ольги. Происходит знакомство Обломова с Ольгой, которое и является завязкой романа. Фраза: «Нет, я чувствую не музыку... а... любовь» (II, 268), непроизвольно вырвавшаяся из уст Обломова, — знаменует собою существенный сдвиг действия, раньше пребывавшего на мертвой точке. Начиная отсюда, вся вторая часть «Обломова» представляет собою развитие любовного чувства героя, протекающего, однако, неравномерно: Обломов стремится прекратить отношения с Ольгой. Тем не менее любовь растет и ширится. «Свидания, разговоры — все это была одна песнь, одни звуки, один свет, который горел ярко... Каждый день

188

и час приносил новые звуки и лучи, но свет горел один, мотив звучал все тот же» (II, 325). Перед кульминацией действия в конце второй части был еще один спад — письмо Обломова, действие которого, однако, было исправлено последующим объяснением влюбленных. И после этого произошла кульминация действия — поцелуй Ольги и падение Обломова к ее ногам.

Картина получилась настолько яркой, что некоторые читатели, знакомившиеся с романом по мере его печатания в журнале, считали ее уже развязкой «Обломова» и утверждали, что светлая любовь Ольги обязательно победит обломовщину. Однако Гончаров не питал на этот счет иллюзий: он понимал, что тлетворное начало глубоко проникло в Обломова и что оно должно было вступить в непримиримую борьбу с его любовью к Ольге. Вот почему вся третья часть «Обломова» представляет собою показ душевного кризиса человека, все более явственно ощущавшего тяжесть препятствий, которые ему придется преодолевать. Переехав к Пшеницыной, Обломов никак не может встретиться с ее «братцем». Денег у него становится все меньше и меньше. Подслушанный им разговор в опере нервирует Обломова. Еще более волнует его поздравление Захара с «готовящейся свадьбой — рушатся иллюзии, которые он так любовно лелеял. Обломов перестает приезжать к Ольге, ее волнение приводит к тяжелому для обоих свиданию на Выборгской стороне. С отказом деревенского соседа Обломова взять на себя управление его имением, последнее приходится поручить заведомому плуту, Затертому. Так, шаг за шагом действие «Обломова» движется к неизбежной развязке — к разрыву Ольги с Ильей Ильичем. Обломовщина не только не умирает, она постепенно вступает в свои права, обессиливает человека и наконец его сражает. Оцепенение души Обломова после разрыва с Ольгой выразительно подчеркивается пейзажным штрихом — первым снегом, который выпал в ночь после объяснения и «все засыпал» (сравним с этим ликующие пейзажи лета на протяжении всей второй части «Обломова»).

Часть четвертая и последняя72. Около Ильи Ильича уже нет Ольги. Пшеницына победила: ей удается создать для барина «новую Обломовку». Вокруг этого мещанского счастья возникала борьба. Преступный замысел Тарантьева и Мухоярова едва не приводит Обломова к разорению, однако Штольцу удается парализовать их усилия. Илья Ильич живет в тишине и благополучии; он видит новый сон, на этот раз о благословенной, сказочной стране довольства. Он окончательно отказывается итти вслед за Штольцем из этой «ямы», к которой «прирос» всем своим существом. Он умирает. Как и в «Обыкновенной истории», действие романа завершается эпилогом.

189

Таково развитие сюжета «Обломова». Оно естественно и глубоко закономерно, ибо течет по единственно возможному руслу. Илья Ильич не мог в начале романа уехать за границу со Штольцем, не мог не полюбить Ольгу, благотворно влиявшую на лучшие стороны его личности, и с другой стороны — не мог не разойтись с ней и не притти к Пшеницыной. С каким эпическим спокойствием удалось Гончарову показать это естественное развитие жизни своего героя. В «Обломове» нет ни одного авантюрного происшествия, нет ни друзей, ни преждевременных смертей, какие так часто до и после Гончарова фигурировали в романах. Писатель рассказывает нам по преимуществу о будничном, каждодневном. «Действие, то-есть собственно интрига в ней, перед этими капитальными сторонами кажется бледным, лишним, почти не нужным» (VIII, 130). Эти слова, сказанные Гончаровым в его позднейшей критической статье о «Горе от ума», полностью применимы и к его «Обломову». Гончаров обходится здесь без сложной интриги; она проще, чем в «Обыкновенной истории», не говоря уже об «Обрыве». «В первой части, — писал Добролюбов, — Обломов лежит на диване; во второй — ездит к Ильинским и влюбляется в Ольгу, а она — в него; в третьей — она видит, что ошибалась в Обломове, и они расходятся; в четвертой — она выходит замуж за друга его, Штольца, а он женится на хозяйке того дома, где нанимает квартиру. Вот и все. Никаких внешних событий, никаких препятствий (кроме разве разведения моста через Неву, прекратившего свидания Ольги с Обломовым), никаких посторонних обстоятельств не вмешивается в роман. Лень и апатия Обломова — единственная пружина действия во всей его истории»73. Действительно, «Обломов» — один из самых «бесфабульных» романов русской литературы. Что, в сущности, произошло? Штольц и Ольга загорелись мыслью воскресить к новой жизни уже неизлечимо больного человека. Но с какой психологической глубиной Гончаров рассказывал об этих попытках и пассивном сопротивлении Обломова.

О мастерстве сюжета и композиции «Обломова» в их органической связи с идейным содержанием романа хорошо говорил Писарев: «Огромная идея автора во всем величии своей простоты улеглась в соответствующую ей рамку. По этой идее построен весь план романа, построен так обдуманно, что в нем нет ни одной случайности, ни одного вводного лица, ни одной лишней подробности... В романе г. Гончарова внутренняя жизнь действующих лиц открыта пред глазами читателя; нет путаницы внешних событий, нет придуманных и рассчитанных эффектов, и потому анализ автора ни на минуту не теряет своей отчетливости и спокойной проницательности. Идея не дробится в сплетении разнообразных происшествий: она стройно и

190

просто разбивается сама из себя, проводится до конца идо конца поддерживает собою весь интерес без помощи посторонних, побочных вводных обстоятельств... Редкий роман обнаруживал в своем авторе такую силу анализа...»74.

И по разработке образов, и по своему сюжету «Обломов» является образцом общественно-психологического романа. Гончарова интересовали в «Обломове» формы болезни, поразившей крепостническое дворянство России. «— Погиб, пропал ни за что. — Штольц вздохнул и задумался. — А был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен и — пропал. — Отчего же? Какая причина? — Причина... какая причина! Обломовщина! — сказал Штольц» (III, 277). Эти финальные строки «Обломова» выражают его идею, и все повествование романа посвящено истории постепенной, но неотвратимой гибели человека в крепостнической стране. Эта целостность идеи, главного образа и сюжета и придает «Обломову» черты художественной монографии.

В неторопливо-мерном развитии сюжета «Обломова» все действующие лица раскрыты с исключительной обстоятельностью. С необычайной полнотой очерчен центральный образ романа, а вместе с ним и его постоянный спутник, Захар. Гораздо схематичнее обрисован Штольц — от нас скрыта, в частности, вся сфера его хозяйственной деятельности. Как мы уже знаем, это имело свои причины — Гончаров не хотел компрометировать своего делового героя и тем самым ослаблять ту критику «обломовщины», которая в известной мере осуществляется этим героем. Полно показана в романе и Ольга. Правда, ее развитие остановлено на готовящемся разрыве с мужем. Гончаров не хотел говорить об этой, в сущности, уже особой теме, к тому же идейно не очень для него приемлемой.

Вместе с этим главными действующими лицами в «Обломове» были полно раскрыты и его второстепенные персонажи — Алексеев, Тарантьев, Анисья, Мухояров, Агафья Матвеевна. Тарантьев и Алексеев были не похожи один на другого. Первый отличался сварливым характером и наглым поведением; у второго, казалось, не было «ни кожи ни рожи, ни ведения». Однако и тот и другой тяготели к Обломову как разновидности того же самого общественного типа. Один «кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать»; другой был «всегда покорный и готовый слушатель и участник, разделявший одинаково согласно и его молчание, и его разговор, и волнение, и образ мыслей, каков бы он ни был» (II, 51).

Значительных успехов Гончаров добился в изображении Агафьи Матвеевны Пшеницыной. Как прозаичен быт этой женщины, как узок круг ее интересов, как элементарно ее культурное

191

развитие и какой цельностью при всем этом отличается ее отношение к любимому человеку. Гончаров показал нам в Пшеницыной глубокое чувство; он всесторонне раскрыл нам процесс духовного роста простой русской женщины, приходящей в конце концов к радостному сознанию, что ее жизнь, прошла недаром. «Она поняла, что проиграла и просияла ее жизнь, что бог вложил в ее жизнь душу и вынул опять; что, засветилось в ней солнце и померкло навсегда... Навсегда, правда, но зато навсегда осмыслиласъ и жизнь ее; теперь она уже знала, зачем она жила и что жила не напрасно... С летами она понимала свое прошедшее все больше и яснее и таила все глубже, становилась все молчаливее и сосредоточеннее. На всю, жизнь ее разлились лучи, тихий свет от пролетевших, как одно, мгновение, семи лет, и нечего было ей желать больше, некуда итти» (III, 271).

Печатью художественной зрелости отмечены все стороны стиля «Обломова». В этом романе нет неровностей изложения, свойственных «Обыкновенной истории» и «Обрыву». В языке «Обломова» важную роль играет диалог, который достигает здесь особой выразительности. Припомним все разговоры Обломова со Штольцем (и особенно первый их разговор об «обломовщине»), сцену разрыва с Ольгой, такие шедевры бытового диалога, как разговор с Захаром об уборке комнат. В «Обломове» Гончаров блестяще создал «слова-символы». Таким является, например, слово «обломовщина», которое лейтмотивом проходит через весь роман, ярко раскрывая его идею.

Наконец, «Обломову» свойственно и гораздо большее, чем в «Обыкновенной истории», многообразие внутренних форм. Сдержанный лиризм сочетается здесь с добродушным юмором, наполняющим собою изображение всех образов романа, за исключением одного только Штольца. Юмор «Обломова» мягок по своей форме, но беспощаден по своей сущности. Отдельные юмористические детали, какими изобиловал гончаровский роман, были подчинены общему сатирическому заданию — показать во всей своей правдивости картину застоя и распада крепостнической России.

Сам Гончаров, расценивая «Обломова» «без жеманства», находил, что «роман далеко не так хорош, как можно было ждать от меня, после прежних трудов. Он холоден, вял и сильно отзывается задачей»75. Нам нет нужды, однако, соглашаться в данном случае с Гончаровым. Пусть его замысел казался ему воплощенным лишь частично, но и то, что было романистом сделано в «Обломове», представляет собою блистательное художественное решение одной из важнейших общественных проблем 60-х годов. «Обломов», отличаясь неизмеримо большей глубиной анализа по сравнению с «Обыкновенной историей»,

192

превосходил последнюю и своими синтетическими тенденциями. И недаром виднейший русский критик той поры именно в «Обломове» оттенил искусство выражения «полноты явлений жизни», уменье «охватить полный образ предмета, отчеканить, изваять его»76.

В «Обыкновенной истории» Гончаров нанес, по выражению Белинского, «страшный удар» различным порождениям крепостничества. В «Обломове» этот удар был еще более сильным: Гончаров дал в этом романе обобщающее, синтетическое изображение всей феодально-крепостнической России, ее отсталой экономики, паразитической психики помещичьего класса. В образах и действии «Обломова» он заклеймил разнообразные явления застоя, апатии, нравственного безразличия. В его романе не было той беспощадной сатиры на политический режим, какую содержали произведения революционных демократов — Некрасова и Салтыкова-Щедрина. Однако, сосредоточенный на теме внутреннего распада и гниения русского крепостничества, роман Гончарова перекликался с тенденциями русской революционно-демократической литературы. В нем по-своему был выражен тот же отрицательный приговор над феодально-крепостническим режимом.

6

Русская критика 60-х годов горячо обсуждала «Обломова». Это было не только естественно, но и неизбежно: в романе Гончарова поставлен был важнейший вопрос той поры — о внутреннем банкротстве крепостничества, о капиталистическом развитии России. «Погиб ты, Илья: нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до нее дошла очередь, что на нее пали лучи солнца! Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом по чугунке покатится твой хлеб к пристани... А там... школы, грамота, а дальше... Нет, перепугаешься ты зари нового счастья, больно будет непривычным глазам... Прощай, старая Обломовка! сказал он, оглянувшись в последний раз на окна маленького домика. — Ты отжила свой век!» (III, 265). Эти слова Штольца возвещали читателям «Обломова» о глубоком кризисе старого уклада жизни, о новых силах, претендовавших на господство в России. Но «Обломов» ставил вместе с тем и вопрос о положительном человеке, сильном духом, требовательном и непримиримом. Все это властно привлекло к себе внимание русской критики, а вместе с нею и широкого круга тогдашних читателей, к роману Гончарова, появившемуся в свет в 1859 г., в пору создания революционной ситуации в России.

193

Исследователи Гончарова до сих пор почти не интересовались критической борьбой вокруг «Обломова». Они называли ее «журнальной разноголосицей, обнаружившей много недомыслия, безвкусия, злой тенденциозности, консервативности, реакционности, или беспринципности, или заскоков»77. Нам кажется, однако, что нельзя долее обходить эту критическую полемику. Борьба критических мнений вокруг романа отражала в себе классовую борьбу 60-х годов. Разумеется, классическая статья Добролюбова высоко поднялась над всей критической литературой об «Обломове». Но эта последняя образует собою тот фон, на котором с особой рельефностью выступает новаторство добролюбовской статьи.

Первым откликом на роман Гончарова было письмо в редакцию «Отечественных записок» из Симбирска, датированное его автором 6 апреля 1859 г. Краевский поместил его в майской книжке своего журнала с таким примечанием редакции: «Вероятно, автор написал эту статью по прочтении только первых двух частей, и потому, кажется, предвидел другое окончание романа»78.

Кто был автором этого письма? Ответить на это затруднительно: в оглавлении к книжке «Отечественных записок» он назывался — П. Сокальским, самая статья подписана — Н. Соколовским, а в оглавлении всего тома он обозначен — П. Соколовский.

В своем довольно пространном (десять страниц убористого печатного текста) письме автор создает сочувственную характеристику образа Ольги. «Нельзя, — пишет он, — не увлечься этим светлым, чистым созданием, так разумно выработавшим в себе все лучшие, истинные начала женщины, так умевшим развить их в полный роскошный цветок, долженствующий впоследствии принести богатые плоды». В образе Ольги он особенно ценит полноту и законченность рисунка: «Через всю его свежесть, всю поэзию проходит здоровый, разумный взгляд, не рассчитывающий на эффекты, не бьющий на раздирающие сцены, но выработанный долгим опытом жизни, взгляд, долго подмечавший, долго следивший, прежде чем решившийся передать то, что видел». Ольга — «идеал, к осуществлению которого должна стремиться современная жизнь»; романист «показал нам ее так, как она должна быть». Для Соколовского Ольга прежде всего — надежная воспитательница молодого поколения. «Для твоего ребенка твой образ и твое имя будут вечной путеводной звездой, вечным благодатным указателем... Он не собьется с своей дороги, не будет хило тащить свое существование, вечно мучимый тяжелыми, не разрешимыми вопросами жизни, но будет крепким деятелем, чуждым болезненных припадков горького сознания своего бессилия».

194

Автор письма в редакцию прочитал гончаровский роман до слов: «Он (Обломов. — А. Ц.) испустил радостный вопль и упал на траву к ее ногам» (конец второй части романа). Эти слова уверили читателя «Отечественных записок» в том, что Ольга сумеет «спасти» Илью Ильича, что она воскресит его к новой жизни. Заглядывая вперед, автор письма рисует идиллическую картину той «заметной метаморфозы», которая «совершилась в самой Обломовке»: «нет ни бескровельных, на бок скосившихся избенок, ни разрушенной галлереи, ни грязных поваренков, ни Петрушек с собственным запахом... Все чисто, весело, все живет и движется, но уж не попрежнему бессмысленно...»

Ольга спасла Обломова, и лучшая мечта ее должна исполниться на деле: засияла «жизнь, вся волшебная даль, все краски и лучи, которых прежде не было... Несутся над Обломовыми быстрые годы, но Обломовы не превращаются в брюзгливых стариков, деспотов в своем маленьком кругу, подавляющих каждое молодое движение, заставляющих одним себе приносить тяжелые жертвы; напротив, их старость прекрасна, как закат лучшего осеннего дня, мирно ближущегося к ночи... Счастлив Обломов. Счастлив каждый, кто, как он, найдет себе подобную подругу и пройдет с ней тихо по пути жизни, не забывая ни на минуту своей человечности».

Произнеся столь вдохновенную лирическую тираду, автор письма, однако, вслед за этим впадает в раздумье. Точно ли счастлив Обломов? Точно ли все дело в том, чтобы найти себе подходящую подругу и пройти с ней тихо по пути жизни? Точно ли, наконец, типичен такой образ? Обращаясь к оценке Обломова, автор письма меняет свой тон: «Не столь светлое впечатление оставляет по себе Обломов; это живой тип, но, как болезненный нарост в сей нашей жизни (курсив мой. — А. Ц.), всего нашего прошедшего, это тип наружной апатии и лени, над которым задумаешься, но которому симпатизируешь;... подосадуешь на него, но никогда в него не бросишь камня...»79.

Наиболее любопытны и прогрессивны суждения автора письма об «Обломовых», то-есть об Обломове как общественном типе. «С первого явления в жизни их окружало только дурное; в душе еще ребенка, как в зеркале, отражалось каждое обыденное событие, оставляя свой неизгладимый след; с первых лет он привык смотреть на себя, как на барина, за которого должны трудиться все, и этим всем он мог тыкать в лицо ногой за худо надетый чулок. С первых лет ребенок привык не уважать человеческое достоинство ни в самом себе, ни в других. Для него труд не старались сделать необходимостью, но, напротив, употребляли все усилия, чтоб и в будущем посеять отвращение к нему: того добивался и его дядька, величая барченком, и целая

195

толпа приживалок и холопов, ловящих ручку у барченка, и учитель, старающийся посредством палки (?! — А. Ц.) вбить в него премудрость книжного ученья, и дражайшие родители, нежно жалеющие и смотрящие на своего милого дитятю, как на будущего водителя или министра... словом, все, с кем только сталкивала его судьба. Таким образом, ребенок жил в душной, убийственной атмосфере лени и мелких, пошлых дрязг, посреди подавленных домашним деспотизмом личностей — под их губительным влиянием он рос, грубея с каждым днем, теряя быстро лучшие задатки человеческой души».

Все это было сказано Соколовским весьма здраво, и можно только удивляться противоестественному сочетанию резкого анализа воспитания Обломова в приведенной только что части его письма с сентиментальной идеализацией Ильи Ильича. Но симбирский корреспондент «Отечественных записок» шел дальше, давая прекрасную характеристику обломовцев как собирательного явления дворянско-буржуазной жизни. Он писал: «Обломовцы встречаются везде... Мы привыкли их видеть и в лице той части нашей пишущей и воюющей братии, заветная мечта которой дослужиться до тепленького местечка, нажить себе всякими путями состояньице и затем почить на пожатых лаврах, ничего не видящей за чертой своих официальных обязанностей и убивающей все свои умственные способности только в мелких дрязгах жизни; и в помещике, проводящем, за малыми исключениями, свои годы в отъезжем поле за благородным занятием травли зайцев; и в промышленнике, кое-где сколотившем себе копейку, с презрением смотрящем на все новое, как на заморское, как на немецкое, и упорно держащемся только того, что отказано как умственный и нравственный капитал его дедами... Все это обломовцы... Словом, обломовцы все те, которые на труд смотрят, как на наказание, а на отдых и лень, как на райское блаженство».

Нельзя преуменьшить значения этих утверждений. Они указывают нам на то, с какой силой давала себя знать обобщающая сила гончаровского романа. Сознание его типичности овладевало даже теми, кто прочел «Обломова» только наполовину, кто склонен был жалеть и извинять Илью Ильича как человека. Читатели сразу почувствовали, что за этой личностью стоят тысячи ей подобных, ощутили общественную емкость только что созданного типа. Заслуживает всяческого внимания и проводимая автором письма связь между Обломовым и «лишними людьми»: «Обломов — это продолжение Бельтова, Рудина, это последний исход их неудачной жизни. Конечно, тяжело сознаться, что эти лучшие, благороднейшие типы нашего быта превратились так скоро в лежней, не хотящих деятельности, запершихся в своем внутреннем существе... Но по крайней

196

мере отрадно думать, что они после всех невзгод, вынесли еще много человеческих начал». Революционный демократ Добролюбов не разделил бы этой надежды; однако он, несомненно, одобрил бы установленную симбирским читателем связь между гончаровским героем и героями дворянской литературы. Совпадение это не может объясняться влиянием статьи «Что такое обломовщина?»: она появилась в свет одновременно с появлением письма из Симбирска и, конечно, не была известна автору письма.

Земляк Гончарова настойчиво возвращался к утверждению о типичности жизненной драмы Ильи Ильича: «...для многих исход Обломова была ставка его «ва банк», и на последней странице они легче вздохнули, узнав, что этот лучший исход есть, как и лучшая жизнь... и у многих страшно тяжело, болезненно сожмется сердце, когда они вспомнят уж слишком многие, прожитые по-обломовски годы и поймут, что для них нет уже надежды встретить на своем оставшемся пути Ольгу... Обломов многим брат и многим обща судьба его. Мы уверены, что многим внутренний голос не раз шепчет: Обломов, Обломов ты, и заставит грустно сознаться в справедливости сравнения». Замечательна и концовка письма в редакцию: «...мы твердо уверены, что имя Обломова будет внесено в список славных имен — Онегиных, Печориных, Чичиковых, Ноздревых, Маниловых, Бельтовых, Фамусовых, Чацких... и будет также нарицательно для личностей, подобных ему...».

Этот примечательный документ литературной полемики 60-х годов до сих пор оставался вне поля внимания исследователей Гончарова. Нетрудно, конечно, отнестись иронически к этому письму на манер одного из рецензентов, писавшего: «Из провинции принесся одобрительный отзыв г. Гончарову... и хотя провинциальный читатель сильно оборвался на отгадке окончания романа, забыв русскую пословицу: «поспешишь — людей насмешишь», но тем не менее он горячо принял к сердцу новое произведение даровитого автора»80. Последнее соображение решает дело. Да, автор письма «поспешил» со своими восторгами по поводу «воскресения» Обломова. Однако, если бы этой ошибки чрезмерно восторженного читателя не было, мы не получили бы возможности еще раз подчеркнуть трезвый реализм Гончарова. В противоположность своему симбирскому поклоннику романист не был обманут радостным финалом свидания его героев. Он прекрасно понимал, что трудности для Обломова только начинаются, что теперь, когда его отношения с Ольгой вступают в самый ответственный этап, давление на него «обломовщины» должно будет усилиться, что недолгая близость Обломова и Ольги должна будет закончиться тяжким разрывом.

197

Легко заметить внутреннюю противоречивость утверждений Соколовского, стоящего в отношении к Обломову на позициях Дружинина, а в отношении к «обломовщине» в какой-то мере приближающегося к Добролюбову.

7

Знакомясь со статьями дворянской критики, посвященными гончаровскому роману, мы видим в них одну тенденцию, которая, пожалуй, является для либерально-консервативной критики господствующей. Тенденция эта — всемерная идеализация «обломовщины». Критики дворянского лагеря на все лады доказывали, что изображенная в «Обломове» жизнь помещичьей усадьбы совсем не так уж плоха, что нечего было Гончарову обрушиваться на нее со своей сатирой, зло над ней иронизировать и т. д. На эту точку зрения встал «Москвитянин» уже в 1855 г. «Блестящие произведения г. Гончарова (до сих пор известные) обличают художника несомненного, но художника, у которого анализ подъел все основы, все корни деятельности. Мы столько раз уже говорили о сухом догматизме постройки «Обыкновенной истории», что повторяться не намерены. Антипоэтичности темы, на которую написан «Сон Обломова», так неприятно, так резко противоречит живопись и свежесть картины, злобно сатирическому намерению — увлечения самого художника в изображении того, к чему хотел он отнестись сатирически, с художественностью рассказа так расходится преднамеренная ирония — что противоречия заключающиеся в самой натуре художника, до яркости очевидны в произведении. Тяжелое и неудовлетворенное чувство остается на душе после произведений г. Гончарова и служит обличением изъянов творчества. Скептическое отсутствие убеждений может быть и годится в деле голой логической мысли, но, без малейшего сомнения, вредит в искусстве»81.

Славянофильскому журналу хотелось бы, чтобы Гончаров отказался от своих «злобно-сатирических намерений», то есть от реалистического изображения помещичьего захолустья. Обломовка казалась дворянскому журналу полной таких радостных и свежих красок, что изображать ее можно было только сочувственно. Отрицательное отношение Гончарова к «обломовщине» тенденциозно рассматривалось «Москвитянином» как тяжелый и вредный для непосредственного творчества «скептицизм»82. И журнал Погодина не был в этом отношении одиноким: ему вторил Дружинин. «Все, что есть в нашем авторе сатирического и отрицательного, кажется нам только частью, временным и случайным видом его дарования, украшениями общего здания, но никак не капитальною его собственностью».

198

Так утверждал Дружинин еще в бытность свою в некрасовском «Современнике». Гончаров объявлялся им противником «мизантропических умствований», «карающего юмора», «хитрых обобщений» и прочих атрибутов ненавистной критику гоголевской школы83.

Во всей полноте свой взгляд на Гончарова А. В. Дружинин выразил в статье, помещенной в декабрьской книжке «Библиотеки для чтения» за 1859 год. В ней он высоко превозносил автора «Обломова» как художника «чистого и независимого», всецело чуждого бесплодной и сухой натуральности» (под последней явно подразумевалось все то же ненавистное Дружинину гоголевское направление). Критический реализм Гончарова в истолковании Дружинина превращался в чистое искусство: даже в «Сне Обломова» он любовался преимущественно поэтической выразительностью деталей. «Онисим Суслов, на крыльцо которого можно было попасть не иначе, как ухватясь одной рукой за траву, а другою за кровлю избы, любезен нам и необходим в этом деле уяснения»84. «Сон Обломова» кажется Дружинину всего лишь «разумной поэтизацией» героя. Отказываясь связывать «Сон» с «натуральной школой», Дружинин подчеркивает его «светлый» смысл. Он отвергает «Обломова embrio», то-есть первоначальный силуэт Ильи Ильича в первой части, созданной еще до 1849 г. Первые отношения поэта к Обломову, — утверждает критик «Библиотеки для чтения», — «были вначале далеко не дружественными отношениями. Не ласку и не любовь встретил Илья Ильич, еще не созрелый, еще не живой Илья Ильич, в душе своего художника. Время перед 1849 годом (читай: «натуральная школа»! — А. Ц.) не было временем поэтической независимости и беспристрастия во взглядах; при всей самостоятельности Гончарова он все же был писателем и сыном своего времени».

Откидывая почти всю первую часть романа, в которой «Обломов» выглядит «засаленным, нескладным куском мяса», Дружинин всецело принимает «доброго, милого и светлого» Обломова дальнейших частей. Он принимает его, несмотря на его «обломовщину», вместе с «обломовщиной», которая кажется Дружинину явлением почти положительным. Клеветнически распространяя явление «обломовщины» на весь русский народ, Дружинин уверял своих читателей в привлекательности этого образа. «Невозможно — писал он — узнать Обломова и не полюбить его глубоко. Напрасно до сей поры многие нежные дамы смотрят на Илью Ильича, как на существо достойное посмеяния, — напрасно многие люди, с чересчур практическими стремлениями, усиливаются презирать Обломова и даже звать его улиткою: весь этот строгий суд над героем показывает одну поверхностную и быстро преходящую придирчивость. Обломов любезен

199

всем нам и сто́ит беспредельной любви — это факт, и против него спорить невозможно. Сам его творец беспредельно предан Обломову, и в этом вся причина глубины его создания».

Величайшая порочность этих рассуждений Дружинина заключалась в том, что в них был совершенно устранен вопрос о социальном генезисе «обломовщины». Дружинин начисто игнорировал критику Гончаровым помещичьей праздности и байбачества. Из поля его зрения совершенно выпало русское крепостничество. Именно оно, как показывал Гончаров уже в «Сне Обломова», обессилило и развратило Илью Ильича. Дружинин закрыл глаза на социальный критицизм Гончарова; совершенно оставив в стороне проблему дворянского паразитизма, столь резко поставленную Гончаровым, критик свел спор к одной оценке Обломова с точки зрения его личных индивидуальных качеств. Нельзя было более беззастенчиво выхолащивать общественный смысл «Обломова», чем это сделала «Библиотека для чтения» руками Дружинина.

Причины этого искажения были как нельзя более ясны. Уже в конце 1859 г. для всех было очевидно, что крепостническая система в России доживает свои последние дни, что гегемонии дворянства в ее прежней форме неотвратимо приходит конец. Все более умножавшиеся волнения крепостных крестьян указывали на то, что дворянство может потерять не только гегемонию, но и состояние. Эта мысль крайне заботила всех сторонников дворянского порядка, к которым принадлежал, конечно, и Дружинин. Консервативно настроенный критик должен был в этих условиях всеми средствами приглушить гончаровский критицизм в отношении крепостнического уклада. Обломовщина в характеристике Дружинина потеряла свой помещичье-дворянский, крепостнический облик; она была объявлена им свойством «целого народа, по преимуществу богатого обломовщиной». Эту последнюю Дружинин рассматривал как явление еще не созревшей национальной культуры. «Русская обломовщина, так, как она уловлена г. Гончаровым, во многом возбуждает наше негодование, но мы не признаем ее плодом гнилости или распыления». Чего уж тут было говорить о «негодовании» — его у Дружинина не было ни грана! Вся его статья о романе Гончарова представляет собою ничем не прикрытую апологию помещичьего байбачества. «Обломов, — заключал Дружинин свою статью, — дорог нам как человек своего края и своего времени, как незлобный и нежный ребенок, способный, при иных обстоятельствах жизни и ином развитии, на дела истинной любви и милосердия. Он дорог нам как самостоятельная и чистая натура, вполне независимая от той схоластико-моральной истасканности, что пятнает собою

200

огромное большинство людей, его презирающих. Он дорог нам по истине, какою проникнуто все его создание, по тысяче корней, которыми поэт-художник связал его с нашей родной почвою. И, наконец, он любезен нам как чудак, который в нашу эпоху себялюбия, ухищрений и неправды мирно покончил свой век, не обидевши ни одного человека, не обманувши ни одного человека и не научивши ни одного человека чему-нибудь скверному».

Влияние этой статьи Дружинина на консервативно-дворянскую критику 60—80-х годов было очень велико. Вслед за Дружининым Н. Соловьев доказывал, что Обломову свойственны истинное чувство дружбы, неподдельная искренность и душевная чистота, гуманность и ум85. Критик реакционного «Русского вестника» Ю. Н. Елагин вполне воспринял дружининский тезис о преодолении Гончаровым обличительного направления: Гончаров «с точки зрения своей доктрины, просто хотел обличить русскую помещичью лень, но, как и всегда, увлекшись своим талантом рисовальщика, создал ряд картин, которые свидетельствуют не о русской лени и праздности, а о лучших, благороднейших чертах русского характера»86. Идеализируя помещичье байбачество, критик «Русского вестника» решительно ополчается против самого обличительного эпизода «Обломова», а именно — «Сна» героя: «Во всем романе нет ничего более сухого, более безжизненного, более отталкивающего, чем этот эпизод. Поэтическая струя теплого чувства и сочувствия, местами просачивающаяся в этом эпизоде сквозь сухость тона рассказчика, так и затеривается среди этой сухости. В этом эпизоде предвзятая мысль, с которой написан роман и которая потом была подавлена живыми картинами, возникшими в воображении автора, выступает во всей своей обнаженности... Талант рисовальщика тут покидает Гончарова, и его «обломовцы»... напоминают каких-то затхлых и заплесневелых мумий»87. Нетрудно видеть, что критик реакционно-дворянского журнала 90-х годов доводит здесь до предела взгляды, впервые высказанные в 40-е годы славянофильским «Москвитянином».

Для Елагина Штольц — всего лишь рыцарь «нравственного и материального комфорта» и — как энергично выражается критик — «наводящий тоску кулак из немцев». Нет у Елагина симпатии к Ольге, этой «наводящей не меньшую тоску жеманной, бессердечной петербургской барышне». Тем больше его восхищение перед Обломовым, перед его «печальной грезой о чем-то великом и святом, но не найденном и не сбывшемся». Доводя свою идеализацию до предела, Елагин, нимало не смущаясь, заявляет, что в Обломове — «мера душевной красоты русского человека из образованного класса» и в этом его смысл, что «в образе Обломова мы видим залог будущего»88.

201

Как мы видим, дворянская критика на протяжении ряда десятилетий стремилась извратить социальный смысл романа Гончарова, превратить его в апологию положительных качеств патриархального русского барства. О его «душевной красоте» пеклись и «Москвитянин», и Дружинин, и реакционный эстетик Соловьев, и Елагин, и многие другие, которым претило обличительство Гончарова, его резко выявившиеся антикрепостнические тенденции.

8

Совершенно иной была критика «Обломова» Добролюбовым, появившаяся на страницах майской книги «Современника» за 1859 год. В своей статье «Что такое обломовщина?» Добролюбов с самого начала заявил себя противником чисто-художественной критики, основывающейся на «имманентном» анализе романа. «Обломов вызовет, без сомнения, множество критик. Вероятно, будут между ними и корректурные, которые отыщут какие-нибудь погрешности в языке и слоге, и патетические, в которых будет много восклицаний о прелести сцен и характеров, и эстетично-аптекарские, с строгою проверкою того, везде ли точно, по эстетическому рецепту, отпущено действующим лицам надлежащее количество таких-то и таких-то свойств, и всегда ли эти лица употребляют их так, как сказано в рецепте»89. Не чувствуя «ни малейшей охоты пускаться в подобные тонкости», Добролюбов, однако, нисколько не чуждается подлинно художественного анализа романа. Он подчеркивает «необыкновенное богатство содержания романа», заключенного в предельно простую в отношении фабулы форму, «...некоторым кажется роман Гончарова растянутым. Он, если хотите, действительно растянут... Лень и апатия Обломова — единственная пружина действия во всей его истории. Как же это можно было растянуть на четыре части! Попадись эта тема другому автору, тот бы ее обделал иначе: написал бы страничек пятьдесят, легких, забавных, сочинил бы милый фарс, осмеял бы своего ленивца, восхитился бы Ольгой и Штольцем, да на том бы и покончил. Рассказ никак бы не был скучен, хотя и не имел бы особенного художественного значения».

В предельно простом и не блещущем никакими внешними эффектами сюжете «Обломова» Добролюбов увидел глубокое общественное содержание. «Повидимому, не обширную сферу избрал Гончаров для своих изображений. История о том, как лежит и спит добряк-ленивец Обломов и как ни дружба, ни любовь не могут пробудить и поднять его, — не бог весть какая важная история. Но в ней отразилась русская жизнь, в ней предстает перед нами живой, современный русский тип, отчеканенный с беспощадною строгостью и правдивостью; в ней

202

сказалось новое слово нашего общественного развития, произнесенное ясно и твердо, без отчаяния и без ребяческих надежд, но с полным сознанием истины. Слово это — обломовщина; оно служит ключом к разгадке многих явлений русской жизни, и оно придает роману Гончарова гораздо больше общественного значения, нежели сколько имеют его все наши обличительные повести. В типе Обломова и во всей этой обломовщине мы видим нечто более, нежели просто удачное создание сильного таланта; мы находим в нем произведение русской жизни, знамение времени»90.

На эти слова Добролюбова, подчеркивающие превосходство «Обломова» над «обличительной» литературой 50-х годов, исследователи еще не обратили должного внимания. Между тем они справедливо оттеняют отчужденность Гончарова от мнимо-сатирической литературы, обличавшей «злоупотребления» отдельных представителей власти, но не касавшейся того социального строя, для которого эти пороки были типичными. В рецензии на «обличительные» пьесы К. С. Дьяконова Добролюбов зло иронизировал над теми, кто освещал «грозным факелом сатиры темные деяния волостных писарей, будочников, становых, магистратских секретарей и даже иногда отставных столоначальников палаты...»91. Эти полные сарказма строки могли бы быть обращены Добролюбовым по адресу Пенкина, которому, по его хвастливому уверению, удалось «показать и самоуправство городничего, и развращение нравов в простонародье, дурную организацию действий подчиненных чиновников, и необходимость строгих, но законных мер» (II, 31). Характерно, что Гончаров устами Обломова отвергает эту псевдореальную литературу с позиций «гуманитета», «человечности»: «Вы, — говорит он Пенкину, — одной головой хотите писать! Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью» (II, 32)92.

Обращаясь к характеристике Обломова, Добролюбов справедливо видит источник его жизненной драмы отчасти во внешнем положении Обломова, отчасти же «в образе его умственного и нравственного развития». Добролюбов показал, что воспитание барского ребенка неизбежно привело к тому, что его внутренние силы «никнут и увядают». «Если мальчик и пытает их иногда, то разве в капризах и в заносчивых требованиях исполнения другими его приказаний. А известно, как удовлетворенные капризы развивают бесхарактерность и как заносчивость несовместна с умением серьезно поддерживать свое достоинство. Привыкая предъявлять бестолковые требования, мальчик скоро теряет меру возможности и удобоисполнимости своих желаний, лишается всякого уменья соображать средства с целями, и потому становится втупик при первом препятствии, для отстранения которого нужно употребить собственное усилие.

203

Когда он вырастает, он делается Обломовым, с большей или меньшей долей его апатичности и бесхарактерности, под более или менее искусной маской, но всегда с одним неизменным качеством — отвращением от серьезной и самобытной деятельности». Причины апатии Обломова Добролюбов видел прежде всего в той паразитической жизни, на которую его уже ребенком обрекли люди и бытовой уклад захолустной барской усадьбы93.

Обломов, — подчеркивал Добролюбов, — «не тупая апатическая натура без стремлений и чувств, а человек, тоже чего-то ищущий в своей жизни, о чем-то думающий. Но гнусная привычка получать удовлетворение своих желаний не от собственных усилий, а от других, развила в нем апатическую неподвижность и повергла его в жалкое состояние нравственного рабства. Рабство это так переплетается с барством Обломова, так они взаимно проникают друг друга и одно другим обусловливаются, что, кажется, нет ни малейшей возможности провести между ними какую-нибудь границу. Это нравственное рабство Обломова составляет едва ли не самую любопытную сторону его личности и всей его истории». Именно отсюда рождается обломовская мечтательность, боящаяся соприкосновений с действительностью. Обломов «постоянно остается рабом чужой воли», даже если она принадлежит людям гораздо менее высокого нравственного и интеллектуального уровня.

Добролюбов увидел в Обломове изображение тех мнимо талантливых натур, которыми «прежде восхищались»: «Прежде они прикрывались разными мантиями, украшали себя разными прическами, привлекали к себе разными талантами. Но теперь Обломов является пред нами разоблаченный, как он есть, молчаливый, сведенный с красивого пьедестала на мягкий диван, прикрытый вместо мантии только просторным халатом. Вопрос: что он делает? в чем смысл и цель его жизни? — поставлен прямо и ясно, не забит никакими побочными вопросами. Это потому, что теперь уже настало, или настает неотлагательно, время работы общественной». Сподвижник Чернышевского, считавшего, что искусство должно являть собою «приговор над явлениями жизни», Добролюбов именно так подходит к центральному образу гончаровского романа. Он судит в нем дворянскую интеллигенцию, которой «прежде восхищались» и которую теперь — в условиях 60-х годов — нужно подвергнуть решительной переоценке.

Суду подвергаются не только Обломов, но и те герои дворянской литературы, которые доселе объединяются под общим названием «лишних людей». Добролюбов находит «родовые черты обломовского типа» еще в Онегине, а повторение его — «в лучших наших литературных произведениях». Гончаров, указывал Добролюбов, сумел подсмотреть развитие этого типа,

204

его видоизменения: «То, что было тогда (тридцать лет тому назад, во время появления Онегина. — А. Ц.) в зародыше, что выражалось только в неясном полуслове, произнесенном шопотом, то приняло уже теперь определенную и твердую форму, высказалось открыто и громко». Добролюбов установил черты, объединяющие Обломова с Онегиным, Печориным, Бельтовым, Рудиным и другими. Все они «чувствуют скуку и отвращение от всякого дела», склонны к деспотизму в отношении женщин и в то же время пасуют, «встречая женщину, которая выше их по характеру и по развитию».

Добролюбов не ставит знак равенства между Онегиным и Обломовым, учитывая при этом и разницу темперамента, и внешних обстоятельств, в которых они живут, и разницу возраста. Обломов проще, яснее, чем Онегин или Печорин, ему свойственна откровенная апатия: «скверно, но, по крайней мере, тут нет лжи и обморачивания». Но при всех этих несомненных отличиях (к которым, конечно, следует прибавить различие исторических периодов, различное отношение авторов к своим героям и пр.), Добролюбов рассматривает «обломовское» начало как некую питательную базу для всей группы «лишних людей». «Кто же станет спорить, что личная разница между людьми существует... Но дело в том, что над всеми этими лицами тяготеет одна и та же обломовщина, которая кладет на них неизгладимую печать бездельничества, дармоедства и .совершенной ненужности на свете».

Образ Обломова был использован Добролюбовым в его борьбе против дворянской интеллигенции 40—50-х годов. Имея в виду русских либералов, Добролюбов саркастически изображал «обломовцев» людьми, влезшими на дерево и видящими, как внизу толпа гатит трясины и болота, прокладывает мосты. «Обломовцы сначала спокойно смотрят на общее движение, но потом, по своему обыкновению, трусят и начинают кричать... «Ай, ай, — не делайте этого, оставьте, — кричат они, видя, что подсекается дерево, на котором они сидят. — Помилуйте, ведь мы можем убиться, и вместе с нами погибнут те прекрасные идеи, те высокие чувства, те гуманные стремления, то красноречие, тот пафос, любовь ко всему прекрасному и благородному, которые в нас всегда жили... Оставьте, оставьте! Что вы делаете?..» Но путники уже слыхали тысячу раз все эти прекрасные фразы и, не обращая на них внимания, продолжают работу. Обломовцам еще есть средство спасти себя и свою репутацию: слезть с дерева и приняться за работу вместе с другими. Но они, по обыкновению, растерялись и не знают, что им делать... «Как же это так вдруг?» — повторяют они в отчаянии и продолжают посылать бесплодные проклятия глупой толпе, потерявшей к ним уважение»94. «А ведь толпа права!» — восклицает Добролюбов.

205

Он язвительно осмеивает этих представителей господствующего класса Российской империи, которые хотя и претендуют на руководящую роль в стране, но давно уже утратили всякие права на нее. Он окружает своим сочувствием «толпу», то-есть русский народ, который самоотверженно трудится во имя светлого будущего. Гончаровский образ использован Добролюбовым в борьбе против тех людей, которые «только говорят о высших стремлениях, о сознании нравственного долга, о проникновении общими интересами» и у которых на самом деле «самое искреннее, задушевное их стремление есть стремление к покою, к халату... которым прикрывают они свою пустоту и апатию»95. Здесь критическая статья Добролюбова становится памфлетом, решительным и беспощадным.

Резко разойдясь с критиками, усмотревшими в образе Обломова искажение русской действительности, Добролюбов увидел в обломовщине не только великолепное по своей образности воплощение крепостнического байбачества, но и такое явление, которое еще продолжало существовать и, конечно, еще долго будет существовать в жизни высших классов. Здесь он вступает в прямую полемику с романистом, произведение которого разбирает. «Гончаров, умевший понять и показать нам нашу обломовщину, не мог, — однако, не заплатить дани общему заблуждению, до сих пор столь сильному в нашем обществе: он решился похоронить обломовщину и сказать ей похвальное надгробное слово. «Прощай, старая Обломовка, ты отжила свой век», говорит он устами Штольца, и говорит неправду. Вся Россия, которая прочитала или прочитает Обломова, не согласится с этим. Нет, Обломовка есть наша прямая родина, ее владельцы — наши воспитатели, ее триста Захаров всегда готовы к нашим услугам. В каждом из нас сидит значительная часть Обломова, и еще рано писать нам надгробное слово»96.

Добролюбов характеризует Обломовых нового типа. Они не связаны, быть может, происхождением с захолустными дворянскими усадьбами, они не лежат на Гороховой улице в тихих квартирах с покойными диванами. Но психологически они почти ничем не отличаются от Обломова. Этих людей много:

«Если я вижу теперь помещика, толкующего о правах человечества и о необходимости развития личности, — я уже с первых слов его знаю, что это Обломов.

Если встречаю чиновника, жалующегося на запутанность и обременительность делопроизводства, он — Обломов.

Если слышу от офицера жалобы на утомительность парадов и смелые рассуждения о бесполезности тихого шага и т. п. — я не сомневаюсь, что он Обломов.

206

Когда я читаю в журналах либеральные выходки против злоупотреблений и радость о том, что наконец сделано то, чего мы давно надеялись и желали, — думаю, что это все пишут из Обломовки.

Когда я нахожусь в кружке образованных людей, горячо сочувствующих нуждам человечества и в течение многих лет с неуменьшающимся жаром рассказывающих все те же самые (а иногда и новые) анекдоты о взяточниках, о притеснениях, о беззакониях всякого рода, — я невольно чувствую, что я перенесен в старую Обломовку...»97.

Потому-то Добролюбов так непримиримо борется с обломовщиной — он превосходно понимает ее живучесть. Это дерево пустило слишком глубокие корни в почву русской жизни. Рубят только ветви, но дерево продолжает жить. И Добролюбов прав. Пусть крепостничество доживало в России последние годы своего существования, но оставалось помещичье землевладение, «темное царство» купечества, оставалась психология лени, апатии, нравственного индифферентизма. «Обломовщина еще жива», — убежден Добролюбов, и он призывает читателей не успокаиваться теми иллюзиями, которые, может быть, у некоторых из них существуют.

Тонкая характеристика отличительных особенностей художественного метода Гончарова соединяется в статье «Что такое обломовщина?» с исключительно острой постановкой актуальнейших проблем русской общественной жизни, с их решением в духе революционно-демократической идеологии 60-х годов. Добролюбов берет роман Гончарова на вооружение передовой русской общественности. Он отказывается признать Штольца идеалом общественного деятеля, он окружает сочувствием Ольгу. Проникнутая духом революционной нетерпимости к политическим врагам, статья «Что такое обломовщина?», вне всякого сомнения, является самой замечательной критической статьей, какая когда-либо появлялась о Гончарове.

Трусливые либералы и оголтелые реакционеры обвиняли Добролюбова в том, что он «односторонен и прямолинеен», что он до крайности суживает смысл романа или, наоборот, что он до предела расширяет рамки «обломовщины». Они на все лады кричали о том, что критик «Современника» «смешал с грязью всю русскую жизнь, всю русскую историю, всю нашу деятельность»98. Правда, и эти враги не в силах были отрицать критического дарования Добролюбова. Даже такой клеветник на революционную русскую критику, как Аким Волынский, вынужден был указать, что первые восемь печатных страниц статьи «Что такое обломовщина?» «проникнуты ясным критическим отношением к огромному дарованию Гончарова», что

207

в статье имеется «несколько блестяще выраженных» мыслей о типических свойствах его художественного творчества. Однако вслед за этим Волынский выражал свое крайнее неудовольствие по поводу «публицистических соображений» Добролюбова об обломовщине, якобы не только не объясняющих, но даже «заслоняющих истинный смысл произведения. Гончаров остается не освещенным — и все параллели между Обломовым и другими героями, действующими в русской поэзии, параллели, сделанные притом отрывочно и бездоказательно, не вносят ничего свежего и нового в общую характеристику романа»99. Конечно, ни одно из этих утверждений Волынского и его единомышленников не отвечало действительности: статья Добролюбова была оригинальна, глубоко проницательна, и та характеристика, которую он дал «Обломову», давно уже сделалась классической.

Как отнесся к оценке Добролюбова сам Гончаров? Мы располагаем двумя его письмами, написанными в один и тот же день к двум знакомым романиста — И. И. Льховскому и П. В. Анненкову. В первом из этих писем Гончаров сообщал своему другу: ««Обломов», по выходе всех частей произвел такое действие, какого ни Вы, ни я не ожидали. Увлечение Ваше повторилось, но гораздо сильнее, в публике. Даже люди, мало расположенные ко мне, и то разделили впечатление. Оно огромно и единодушно. Добролюбов написал в «Современнике» отличную статью, где очень полно и широко разобрал обломовщину... Словом, я теперь именинник»100. Во втором своем письме — к П. В. Анненкову — Гончаров спрашивал: «Получаете ли Вы журналы? Взгляните, пожалуйста, статью Добролюбова об Обломове; мне кажется об обломовщине — т. е. о том, что она такое — уже сказать после этого ничего нельзя. Он это, должно быть, предвидел и поспешил напечатать прежде всех. Двумя замечаниями своими он меня поразил: это проницанием того, что делается в представлении художника. Да как он — не художник — знает это? Этими искрами, местами рассеянными там и сям, он живо наполнил то, что целым пожаром горело в Белинском... После этой статьи критику остается — чтоб не повториться — или задаться порицанием, или, оставя собственно обломовщину в стороне, говорить о женщинах. Такого сочувствия и эстетического анализа я от него не ожидал, воображая его гораздо суше. Впрочем, может быть, я пристрастен к нему потому, что статья вся очень в мою пользу. А несмотря на это, все-таки я бы желал вашей статьи, в «Атенее» или где-нибудь, потому что Вы, или у Вас есть своя тонкая манера подходить к предмету и притом Ваши статьи не имеют форменного журнального характера. Впрочем, судя по Вашей лени, а может быть и по другим причинам, это так и остается

208

желанием, но желанием, спешу прибавить, бескорыстным, потому что на большое одобрение с Вашей стороны я бы не рассчитывал, ибо Вы были самым холодным из тех слушателей, которым я читал роман. А если желаю Вашего разбора, так только потому, что вы скажете всегда нечто, что ускользает от другого, и, кроме того, я жадно слушаю все отзывы, какие бы они ни были, в пользу и не в пользу, потому что сам не имею еще ясного понятия о своем сочинении»101.

Оба эти письма с неоспоримостью свидетельствуют о том, что Гончаров был глубоко удовлетворен статьей Добролюбова. Конечно, дело было отнюдь не в том только, что добролюбовская статья говорила «очень в пользу» автора романа, но в иной, гораздо более существенной и принципиальной солидарности романиста с критиком. Гончарова объединяло с Добролюбовым отрицательное отношение к «обломовщине». Оба они видели в последней продукт барской, помещичьей жизни дореформенной поры. Оба считали байбачество обломовцев явлением вредным, тормозящим развитие русского общества. Конечно, не все в статье Добролюбова было приемлемо для Гончарова. Он, в частности, не мог согласиться с саркастическим отношением Добролюбова к апологии Ильи Ильича Штольцем и Ольгой. Известно, что приведя в своей статье эти полные любви к Обломову слова его друзей, Добролюбов следующим образом комментировал их: «Распространяться об этом пассаже мы не станем; но каждый из читателей заметит, что в нем заключена большая неправда. Одно в Обломове хорошо, действительно: то, что он не усиливался надувать других, а уж так и являлся в натуре — лежебоком. Но, помилуйте, в чем же на него можно положиться? Разве в том, где ничего делать не нужно? Тут он, действительно, отличится так, как никто. Но ничего-то не делать и без него можно. Он не поклонится идолу зла! Да ведь почему это? Потому, что ему лень встать с дивана. А стащите его, поставьте на колени перед этим идолом: он не в силах будет встать»102.

Конечно, Гончаров не мог согласиться с таким отрицанием возможности в Обломове каких-либо добрых порывов. Его Обломов наносит пощечину Тарантьеву, оскорбившему Ольгу, и выгоняет его из своего дома. Гончаров относится к герою романа гораздо мягче, чем критик, он с симпатией оттеняет ряд его привлекательных качеств и с глубоким волнением рассказывает о драме его любовных отношений с Ольгой. Представитель революционной демократии оценивал Обломова беспощаднее: он, в сущности, судил в Илье Ильиче тлетворное начало «обломовщины». Личная драма этого человека особенно не занимала Добролюбова, и это отразилось даже в самом заглавии его критической статьи.

209

Враждебная Добролюбову критика пробовала использовать эту разницу отношений к Обломову для того, чтобы поселить в Гончарове недовольство Добролюбовым; это ей сделать не удалось103. Гончаров был в общем вполне согласен с тем, что сказал о его романе критик «Современника»: «Я не остановлюсь долго над «Обломовым». В свое время его разобрали, и значение его было оценено и критикой, особенно в лице Добролюбова, и публикой весьма сочувственно. Воплощение сна, неподвижной мертвой жизни — переползание изо дня в день — в одном виде и в его обстановке — было всеми найдено верным — и я счастлив» (VIII, 220). Эти строки были написаны Гончаровым двадцатью годами спустя, в конце 70-х годов, в статье «Лучше поздно, чем никогда». Мы видим, что Добролюбов стоит здесь на самом видном месте: это единственный критик «Обломова», которого Гончаров назвал по имени. Он сделал это потому, что высоко ценил критический талант Добролюбова. В своей незаконченной статье об Островском (писавшейся несколько раньше, в 1874 г.) Гончаров между прочим писал: «...В этой бездне «темного царства», как называл его Добролюбов, отразились все человеческие стороны, начиная с ужасающих своим мраком преступности, безобразия, уродства до тонких и нежных мотивов души и сердца...» (СП, 96). Эта характеристика явным образом перекликается с соответствующим местом статьи «Темное царство». Гончаров, как мы видим, прямо ссылается на этот центральный образ, отражающий в себе концепцию статьи Добролюбова.

Нет нужды доказывать, как велика была роль Добролюбова в росте популярности Гончарова: «Обломова» поняли сразу прежде всего благодаря превосходной интерпретации этого романа в «Современнике».

9

В своей статье о Гончарове в 125-ю годовщину его рождения «Правда» отмечала, что «Обломов» произвел огромное впечатление на читателей 60-х годов. «Он появился в эпоху общественного возбуждения, за несколько лет до крестьянской реформы, и был воспринят как призыв к борьбе против косности и застоя»104.

Отчетливые антикрепостнические тенденции гончаровского романа должны были обеспечить ему шумный успех у русских читателей. То было время решительного суда над феодально-крепостнической Россией, и передовые русские писатели осуществляли приговор над нею в лучших своих произведениях. «Губернские очерки» Щедрина, «Размышления у парадного подъезда» Некрасова, «Доходное место» и «Гроза» Островского,

210

«Тысяча душ» Писемского, «Дворянское гнездо» и «Накануне» Тургенева — сходились между собою в отрицании старой России. Гончаровский роман находился в этом строю передовой русской литературы 50—60-х годов. Его своеобразие заключалось в том, что при слабой заостренности критики политического строя крепостничества Гончаров с исключительной глубиной раскрыл пороки крепостнического уклада жизни с характерными для нее явлениями застоя и распада.

Громадному успеху «Обломова», как и всех указанных выше произведений передовой литературы 60-х годов, в сильнейшей мере способствовало появление нового типа читателей. «Это было удивительное время, когда всякий захотел думать, читать и учиться и когда каждый, у кого было что-нибудь за душой, хотел высказать это громко... Не о сегодняшнем дне шла тут речь, обдумывались и решались судьбы будущих поколений, будущие судьбы всей России...». Так характеризовал передовое русское общество конца 50-х годов Н. В. Шелгунов. Он отмечал, что в эту пору писатель «стал наставником и учителем общественного строительства» и что «точно чудом каким-то создался внезапно совсем новый, небывалый читатель с общественными чувствами, общественными мыслями и интересами, желавший думать об общественных делах»105.

Появившись в пору бурного общественного подъема, «Обломов» был по заслугам оценен читателями. «Десять лет ждала наша публика романа Гончарова. Задолго до его появления в печати о нем говорили как о произведении необыкновенном. К чтению его приступали с самыми обширными ожиданиями. Между тем, первая часть романа, написанная еще в 1849 г. и чуждая текущих интересов настоящей минуты, многим показалась скучною. В это же время появилось «Дворянское гнездо», и все были увлечены поэтическим, в высшей степени симпатичным талантом его автора106. «Обломов» остался для многих в стороне; многие даже чувствовали утомление от необычайно тонкого и глубокого психического анализа, проникающего весь роман г. Гончарова. Та публика, которая любит внешнюю занимательность действия, нашла утомительной первую часть романа потому, что до самого конца ее герой все продолжает лежать на том же диване, на котором застает его начало первой главы. Те читатели, которым нравится обличительное направление, недовольны были тем, что в романе оставалась совершенно нетронутою наша официально-общественная жизнь... Кажется не мало было задатков на то, чтобы и весь роман не имел успеха, по крайней мере в нашей публике, которая так привыкла считать всю поэтическую литературу забавой и судить художественные произведения по первому впечатлению. Но на этот раз художественная правда скоро взяла свое. Последующие

211

части романа сгладили первое неприятное впечатление у всех, у кого оно было, и талант Гончарова покорил своему неотразимому влиянию даже людей, всего менее ему сочувствовавших»107.

Так характеризовал Добролюбов отношение к «Обломову» со стороны русских читателей 60-х годов. Роман Гончарова завоевал себе успех с трудом и добился этого не сразу. «Трудно, — писала «Библиотека для чтения», — пересчитать все шансы, собранные против этого художественного создания; оно печаталось по-месячно, стало быть перерывалось три или четыре раза. Первая часть, всегда такая важная, особенно важная, при печатании романа в раздробленном виде, была слабее всех остальных частей. В этой первой части автор согрешил тем, чего, повидимому, никогда не прощает читатель,- бедностью действия; все прочли первую часть, заметили ее слабую сторону, а между тем продолжение романа, так богатое жизнью и так мастерски построенное, еще лежало в типографии. Люди, знавшие весь роман, восхищенные им до глубины души, в течение долгих дней трепетали за г. Гончарова; что же должен был перечувствовать сам автор, пока решалась судьба книги, которую он более десяти лет носил в своем сердце. Но опасения были напрасны. Жажда света и поэзии взяла свое в молодом читающем мире»108.

«Обломов» начал печататься одновременно с «Дворянским гнездом», появившимся целиком в первой книжке «Современника» за 1859 год. Успех тургеневского романа был громадным. Читатели постоянно сравнивали оба эти романа; публика разделилась как бы на два враждебных стана. «Попробуйте в довольно многочисленном обществе, где найдется пять-шесть читающих, сказать, что «Дворянское гнездо» хорошо; непременно найдется кто-нибудь из этих читателей, который скажет: «Нет, как можно! «Обломов» лучше; попробуйте похвалить «Обломова» — вы непременно услышите: «Нет, то ли дело «Дворянское гнездо»!»109.

В этих романах Гончарова и Тургенева ставилась, в сущности, одна и та же тема: «Обломов» и «Дворянское гнездо» представляли собою отходную русскому дворянству крепостнической поры. У Тургенева эта отходная была овеяна большей элегичностью: в эпилоге «Дворянского гнезда» Тургенев говорил о том, что Лаврецкий «насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян». Гончаров судил своего героя строже: для него ясна была полная обреченность дворянской «обломовщины». Кропоткин писал: «Впечатление, которое этот роман при своем появлении (1859 год), произвел в России, не поддается описанию. Это было более крупное литературное событие, чем появление новой повести Тургенева»110.

212

Произведший «всеобщую сенсацию», «Обломов» появился как нельзя во-время. Вопрос о крепостничестве, его судьбах волновал все русское общество111 и большей его частью решался в 1859 г. в отрицательном смысле. Однако гончаровский роман содержал в себе не только суд над крепостничеством. Как сбросить с себя гибельную инерцию, как заняться делом, нужным теперь родине больше, чем когда либо? Эти вопросы глубоко волновали передовых русских читателей 60-х годов, для которых оценка Обломова, Штольца и Ольги сразу приобрела исключительно большое жизненное значение.

«Без всякого преувеличения можно сказать, что в настоящую минуту во всей России нет ни одного малейшего, безуездного заштатнейшего города, где бы не читали «Обломова», не хвалили «Обломова»112, не спорили об «Обломове»», — свидетельствовал критик «Библиотеки для чтения»113. Как подчеркивали «С.-Петербургские ведомости», «Обломов» «возбудил, при появлении своем, бесконечные толки, которые не совсем замолкли еще и теперь, когда уже прошло много месяцев со времени его напечатания, несмотря на множество разнообразных и весьма серьезных интересов, волнующих нашу эпоху. Этот роман принадлежит к числу произведений, о которых долго не перестают говорить и о которых слышатся самые противоположные суждения»114. В действительности «весьма серьезные интересы, волнующие нашу эпоху», не только не мешали успеху «Обломова», но делали его еще более значительным.

Свидетельства самых различных литературных и общественных групп сходятся на том, что роман Гончарова был в 60-х годах общественным зеркалом доживавшей свой век крепостнической России. Каждый из читателей оглядывался на себя, сравнивая себя с Обломовым; образом гончаровского героя можно было «попрекнуть» немало представителей дворянского общества. Кропоткин удостоверяет, что «каждый читатель, находя нечто родственное в типе «Обломова», чувствовал себя в большей или меньшей степени пораженным той же болезнью»115. Критик «Отечественных записок» через год слишком после того, как «Обломов» закончен был печатанием, указывал, что «многие нашли его (образ Обломова. — А. Ц.) в себе, по крайней мере в прошедшем своем...»116. Герои романа — и в первую очередь, конечно, сам Илья Ильич — рассматривались как живые люди, с которыми читатели сравнивали самих себя. Гончаров вспоминал позднее: «Почти все мои знакомые на каждом шагу, смеясь, говорили мне, по выходе книги в свет, что они узнают в этом герое себя и своих знакомых» (VIII, 225)117.

Все, кто говорил или писал об Обломове, чувствовали глубокую типичность этого образа. «Обломов... представляет нам

213

целый тип, Обломова вы встретите на каждом шагу, в той или иной одежде, под тем или другим именем — и не нужно быть Помпеем, чтобы набрать их целые легионы»118. «...роман г. Гончарова «Обломов» уже все прочли; «обломовщина» уже сделалась чем-то живым, и мы, глядя на многих, говорим: «Обломов. Обломов!» Против этого факта никто уже не станет спорить, а когда какой-нибудь писатель до того метко попадает в натуру человеческую, что созданный им тип получает место гражданства в обществе, это лучше всего доказывает всю истинность создания. От правды не отвертишься!»119. И вот почему «вся грамотная Россия прочла «Обломова»»120, и вот почему самое слово «обломовщина» сделалось нарицательным, характеризуя современную Гончарову жизнь в ее «широких гранях»121. «Обломов и обломовщина — эти слова недаром облетели всю Россию и сделались словами, навсегда укоренившимися в нашей речи. Они разъяснили нам целый круг явлений современного нам общества, они поставили перед нами целый мир идей, образов и подробностей, еще недавно нами не вполне сознанных, являвшихся нам как будто в тумане»122.

Роман Гончарова волновал не только своими общественными тенденциями, но и чистотой своего стиля. «Библиотека для чтения»в статье об Обломове говорила о «старичках», зачитывавшихся рассказом о любви Ольги и Обломова, о «восприимчивых юношах», при чтении чувствовавших горячие слезы на своих глазах. Кропоткин свидетельствовал: «Образ Ольги вызывал чувство почти благоговейного поклонения ей в тысячах молодых читателей; ее любимая песнь «Casta diva» сделалась любимой песнью молодежи»123. Критик «С.-Петербургских ведомостей» писал: «Заключительная сцена романа, где Штольц встречается с Захаром, просящим милостыню, проливает яркий свет на идею автора и дает всему роману трагический оттенок. Эта сцена производит на читателя страшное, потрясающее действие. Мы выписали бы ее здесь целиком, если бы не были уверены, что она знакома всем нашим читателям...»124.

Конечно, «форма» здесь, как и всегда, была неотрывна от «содержания». Об этой глубокой содержательности формы «Обломова» лучше других говорил Добролюбов, рассказавший и о собственных читательских переживаниях: «И по прочтении всего романа вы чувствуете, что в сфере вашей мысли прибавилось что-то новое, что к вам в душу глубоко запали новые образы, новые типы. Они вас долго преследуют, вам хочется думать над ними, хочется выяснить их значение и отношение к вашей собственной жизни, характеру, наклонностям. Куда денется ваша вялость и утомление; бодрость мысли и свежесть чувства пробуждаются в вас. Вы готовы снова перечитать многие страницы, думать над ними, спорить о них. Так,

214

по крайней мере, на нас действовал Обломов: «Сон Обломова» и некоторые отдельные сцены мы прочли по нескольку раз; весь роман почти сплошь прочитали мы два раза, и во второй раз он нам понравился едва ли не более, чем в первый»125.

10

Обобщающая, типизирующая сила гончаровского романа вполне доказана была его последующей судьбой. Ряд фигур, подобных Обломову, создала классическая русская литература; однако ни одна из них не могла сравниться с гончаровской по своей глубине126. К литературным потомкам Обломова принадлежит, например, Лыняев («Волки и овцы» Островского), этот мечтатель и лежебока, для которого «горизонтальное положение» «больно заманчиво». К нему приближается и Павел Головлев («Господа Головлевы» Щедрина), и герои чеховских произведений, например «Крыжовника», где обломовская идиллия доведена до своего предела и полностью разоблачена в своем мещанском свинстве127. Эти образы в большинстве своем второстепенны по отношению к Обломову. Именно он сделался символом крепостнического квиетизма, барского лежебочества, паразитической инертности. И не только крепостнического: мы найдем в русской пореформенной жизни немало таких явлений, которые более или менее родственны «обломовщине» феодально-крепостнической эпохи.

Пережитки «обломовщины» особенно ощутимы были в жизни тех «дворянских гнезд», которые были ликвидированы только в октябре 1917 г., в результате победы Великой Октябрьской социалистической революции. «Обломовщина» продолжала и после реформы жить в тех сферах русского общества, где энергия проявлялась вспышками, где не было умения и желания к систематическому упорному и последовательному применению сил, где брала верх спасительная вера в «авось», «образуется», «ничего» и прочие сакраментальные слова дворянско-мещанского индифферентизма. Несомненно, болело обломовщиной (так от нее никогда и не излечившись) и дореволюционное русское чиновничество и, в первую очередь, высшая бюрократия России, о которой так картинно говорил в своих воспоминаниях о Гончарове либеральный судебный деятель А. Ф. Кони: «...Обломов уже не лежит на диване и не пререкается с Захаром. Он восседает в законодательных или бюрократических креслах и своей апатией, боязнью всякого почина и ленивым непротивлением злу сводит на-нет вопиющие запросы жизни и потребности страны, — или же уселся на бесплодно и бесцельно накопленном богатстве, не чувствуя никакого побуждения притти на помощь развитию производственных

215

сил родины, постепенно отдаваемой в эксплоатацию иностранцам»128.

Обломов — бессмертный образ, символизирующий самые существенные стороны русского феодально-крепостнического уклада. Образ этот имеет громадную познавательную ценность, справедливо подчеркнутую автором одной статьи о Гончарове: «Когда в лекциях по русской истории... мы читали о развращающем влиянии, какое имело крепостное право на уклад... русской жизни и, между прочим, на самих помещиков, гончаровские картины вставали в нашем воображении как яркая иллюстрация к научным положениям»129.

Однако как всякий большой образ, созданный великим художником слова, Обломов далеко вышел за границы крепостнического уклада. «Если бы Гончаров написал лишь одного «Обломова», то и этого было бы достаточно, чтобы признать за ним непререкаемое право на одно из самых выдающихся мест в первом ряду русских писателей. Его Обломов так же бессмертен, как Чичиков, и так же, как он, меняет обличье и обстановку, оставаясь одним и тем же в существе»130. А. Ф. Кони, конечно, ошибся в своем суждении о «бессмертии» обломовского типа. Великая Октябрьская социалистическая революция нанесла «обломовщине» сокрушительный удар, выкорчевав ее социально-экономические корни в нашей стране. Отдельные пережитки «обломовщины» сохранились и после Октября, однако в основном образ этот принадлежит дооктябрьской России. На протяжении 60 лет, отделяющих Октябрь от того времени, когда «Обломов» появился в свет, он оставался одним из самых ярких и художественно-значительных типов старой русской жизни. См. об этом также в последней главе этой книги.

216

Глава шестая

«ОБРЫВ»

1

Успешно завершив в 1858 г. работу над романом «Обломов», Гончаров надеялся тотчас же взяться за реализацию другого своего заветного замысла. «Меня тут, — писал Гончаров из Мариенбада И. И. Льховскому 2 августа 1857 г., — радует не столько надежда на новый успех, сколько мысль, что я сбуду с души бремя и с плеч обязанность и долг, который считаю за собой. Дай бог! Тогда года через два, если будет возможность, можно приехать вторично сюда, с художником подмышкой...»1.

Однако это намерение романиста не осуществилось. На пути Гончарова встали многочисленные препятствия, которые затормозили его работу над «Обрывом» и, главное, резко исказили ее направление. Из трех романов Гончарова ни один не писался так долго и так трудно, как «Обрыв». Это произошло потому, что идейный замысел романа претерпел с годами глубокое изменение, и первоначальные намерения романиста почти обратились в конце его работы в свою противоположность.

Мы помним, что «Обрыв» задуман был еще в 1849 г. в Симбирске, куда Гончаров «приехал повидаться с родственниками». «Тут толпой хлынули ко мне старые, знакомые лица, я увидел еще не отживший патриархальный быт, и вместе новые побеги, смесь молодого со старым» (СП, 152).

Первоначальный замысел «Обрыва» включал в себя в эту пору «толпу лиц, сцен, пейзажей» и прежде всего бабушку, которая «являлась во весь рост», а вслед за нею Веру и Райского (VIII, 221). Образы и отдельные эпизоды «Обрыва» теснились в воображении Гончарова и требовали «только сосредоточенности, уединения и покоя, чтобы отлиться в форму романа» (VIII, 221). Тогда же Гончаров развил свой первоначальный

217

план «Обрыва» в «обширную программу», заключавшую в себе «кучи листков, клочков, с заметками, очерками лиц, событий, картин, сцен и проч.» (НИ, 13). Эту программу Гончаров взял с собой на фрегат «Паллада» и, как он выражался в одном из своих писем к М. М. Стасюлевичу, ездил «далеко, чуть не на луну, с Райским, тогда еще молодым и действительно свежим»2. Гончаров не писал «Обрыва», находясь на борту русского военного корабля, — у него было много иных забот. По всей вероятности, он ограничивался обдумыванием деталей своей программы. В письме к другу от 20 августа 1853 г. мы читаем: «Ах, Льховский, если я умру, растолкуйте, пожалуйста, другим, что я был за явление; Вы только и можете это сделать. Вам я завещаю мысль свою о художнике. Если не сумеете изобразить, расскажите, и будет прекрасно»3.

Возвратившись в феврале 1855 г. в Петербург, Гончаров приступил к осуществлению программы «Обрыва». Сомневаясь в своих силах, он «рассказывал все до подробности Боткину, Дудышкину, Дружинину и более всего одному, еще живому литератору» (конечно, Тургеневу. — А. Ц.) (VIII, 221), читая им «на выдержку отдельные главы» (VIII, 210). С окончанием работы над «Обломовым» дорога «Обрыву», казалось, была открыта. Однако писание шло крайне медленно, что в немалой степени объяснялось служебной загруженностью Гончарова. В его письме к старикам Майковым от 7 июля 1859 г. мы читаем: в писании «моем нет и едва ли будет толк: пишу, потому что пишется, но связи, единства, упорства в этом труде нет, и я не создаю, а как будто записываю лениво в памятную книжку, что вздумаю. Если этот труд и увидит свет, то не скоро, очень не скоро, а может быть и никогда. Не те лета, не та охота, жар и не то уменье!» 21 августа Гончаров повторял им же: «Что касается до моего произведения, которое вы ожидаете с лестным для меня нетерпением и на которое делаете спекуляции, то, увы! Его нет и не будет: акт вступления в старость и совершается с адской быстротой, и за границей довершился окончательно. Сердце давно замолчало, воображение тоже умолкает и перо едва-едва служит, чтоб написать дружеское письмо. Куда девалась охота, юркость к письму — бог знает! Только писанье стало противно, скучно, и я упрямо молчу. А уж если молчу здесь на свободе, то дома, при недосуге и заботах, и подавно замолчу»4.

Было бы ошибкой принимать все эти признания Гончарова друзьям буквально. В 1859—1860 гг. он начал уже публикацию отдельных отрывков из вполне готовой первой части. В «Современнике» (1860, № 2) появился отрывок «Софья Николаевна Беловодова», в «Отечественных записках» (1861, № 1) — отрывок «Бабушка»5 и «Портрет» (1861, № 2). Кроме этих

218

двух журналов, Гончаров вел переговоры с «Русским вестником», редактору которого в 1860 г. писал: «Ни в тот день, когда Вы меня посетили, ни на другой, я по болезни не мог просмотреть моих рукописей и потому не доставил их в день Вашего отъезда. Вчера только я просмотрел их; один отрывок, который составляет заключение эпизода Беловодовой и который я и хотел показать Вам, едва ли годится, как Вы и предвидели, к напечатанию, кроме «Современника», где были помещены предыдущие, потому что имеет тесную связь с ними. Что касается до другого эпизода, о котором Вы мне напомнили, то и в нем, вследствие того, что прибавилось к роману за границей и нынешним летом, должно произойти столько переделок и сокращений, что пускать его в печать в нынешнем виде не могу, потому что при общей обработке целого он вышел бы совсем другой, а какой именно вышел бы он, — я еще и сам это ясно не вижу, потому что роман далек до конца»6. Это неопубликованное письмо к М. Н. Каткову свидетельствует о факте напряженной работы Гончарова над «Обрывом» в 1859—1860 гг., а также о том, что роман этот был тогда еще «далек до конца». Как мы увидим далее, к началу 60-х годов Гончаров вчерне завершил первые три части «Обрыва», то-есть довел повествование до рассказа о знакомстве Веры с Волоховым. В таком виде работа над романом оставалась до 1866 г., то-есть в течение еще пяти слишком лет!

Что же мешало Гончарову закончить «Обрыв»? Для того, чтобы ответить на этот вопрос, нам нужно обратиться к жизни Гончарова в эти годы, к его служебной деятельности. Она сильно повлияла на Гончарова, повлекла за собой изменение его общественно-политических взглядов и резко ослабила его творческую продуктивность.

В 1856 г. Гончаров сделался цензором русской литературы, «с тремя тысячами рублей жалованья и с 10 000 хлопот», как он, иронизируя над собой, писал в декабре 1855 г. Е. В. Толстой7. С крушением политического режима Николая I и почти для всех ясной необходимостью нововведений, решено было изменить в сторону смягчения и цензурную политику. В дневнике А. В. Никитенко от 3 апреля 1855 г. мы читаем: «Если улучшать цензуру, то необходимо и отставить нынешних цензоров, по совершенной их неспособности, и заменить их лучшими людьми»8. Невидимому, от Никитенко ждали рекомендаций новых кандидатур цензоров, и он назвал в числе их Гончарова. 24 ноября 1855 г. Никитенко записывает: «Мне удалось, наконец, провести Гончарова в цензора. К первому января сменяют трех цензоров, наиболее нелепых. Гончаров заменит одного из них, конечно, с тем, чтобы не быть похожим на него. Он умен, с большим тактом, будет честным и хорошим цензором.

219

А с другой стороны, это и его спасает от канцеляризма, в котором он погибает»9.

Не все друзья Гончарова, однако, сочувствовали этому его новому служебному шагу. Близкий к Гончарову в 1855—1856 гг.10 и вполне «благонамеренный» по своим политическим воззрениям, А. В. Дружинин записал 2 декабря 1855 г. в своем еще не изданном дневнике: «Слышал, что по цензуре большие преобразования и что Гончаров поступает в цензора. Одному из первых русских писателей не следовало бы брать должность такого рода. Я не считаю ее позорною, но, во-первых, она отбивает время у литератора, во-вторых, не нравится общественному мнению, а в-третьих... в-третьих то, что писателю не следует быть цензором»11.

Надежды А. В. Никитенко на то, что Гончаров в новой должности избавится от «канцеляризма», не осуществились: служебных дел у Гончарова оказалось теперь несравненно больше, чем до вступления в цензуру. В неопубликованном письме к А. Н. Майкову от 30 ноября 1857 г. Гончаров сообщал: «Я обложен корректурами, как подушками, Отечественные записки, Северная пчела etc, etc, а ведь мы, цензора, всегда живем под таким дамокловым мечом»12.

Покуда цензура была относительно мягкой к прогрессивной литературе (а в 1856 г. она была такой), и Гончарову удавалось вести себя либерально. В эту «медовую» пору правительственной игры в либерализм Гончаров сделал немало важного для русской литературы. Он добился разрешения на новое издание «Записок охотника» Тургенева, на второе издание стихотворений Некрасова; при его содействии было дано разрешение на опубликование романа Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели»13, романа Писемского «Тысяча душ», который он пропустил «с очень маленькими помарками», получив за то «замечание» по службе. По этому поводу Писемский писал Гончарову: «Вы знаете, как я высоко всегда ценил Ваши литературные мнения и как часто и много пользовался Вашими эстетическими советами и замечаниями. Но помимо этого Вы были для меня спаситель и хранитель цензурный: Вы пропустили 4-ю часть «Тысячи душ» и получили за то выговор. Вы «Горькой судьбине» дали возможность увидеть свет божий в том виде, в каком она написана. Все это я буду до конца моих дней помнить»14.

Однако этому цензурному либерализму Гончарова был положен предел: в министерстве народного просвещения быстро развивались тенденции охранительного порядка. «Министр прочитал записку о необходимости действовать по цензуре в смягчительном духе, — пишет А. В. Никитенко в своем дневнике 18 января 1858 г. — Записку эту писал князь Вяземский

220

с помощью Гончарова. Против Норова восстал враг мысли всякого гражданственного, умственного и нравственного самоусовершенствования, граф Панин. Бедный Норов начал, было, защищать дело просвещения и литературы, но защита его, говорят, вышла хуже нападок. Панин, разумеется, восторжествовал, и цензуре велено быть строже»15.

По мере образования в России революционной ситуации охранительные тенденции в министерстве просвещения усиливались. Осенью 1859 г. Добролюбов с полным основанием говорил в своих письмах к друзьям о «свирепствующей цензуре», «страшной перетурке» и о «крутом повороте» цензуры «ко времени докрымскому»16.

Судя по отзывам ряда литераторов, Гончаров как цензор плыл по течению: приспособляясь к требованиям обстановки. Некрасов летом 1857 г. писал Тургеневу об усилении цензуры, которая начала даже «несколько поворачивать вспять. Уже задерживаются статьи — за мрачное впечатление и т. п., то-есть произвол личности опять входит в свои права. Про Гончарова какие гадости я узнал!»17. Е. Колбасин отмечает, что Гончаров «трусоват сильно». «Я, — пишет он Тургеневу, — сам слышал, как Гончаров с бешенством бранил фон-Крузе: этот сумасшедший, дескать, наделает много бед русской литературе... Надо вообще надеяться, что японский путешественник с успехом заменит Елагина»18.

Гончаров, несомненно, знал об этих отзывах литераторов и порою болезненно на них реагировал. Особенно в этом отношении характерно его неопубликованное письмо к П. В. Анненкову от 8 декабря 1858 г. «Третьего дня, за ужином у Писемского, по совершенном уже окончании спора о Фрейганге Вы сделали общую характеристику цензора: «Цензор, это человек, который позволяет себе самоволие, самоуправство и т. д.», словом — не польстили. Все это сказано было желчно, с озлоблением и было замечено всего более конечно мною, потом другими, да чуть ли и не самими Вами, как мне казалось, т. е. впечатление произвела не столько сама выходка против цензора, сколько то, что она сделана была в присутствии цензора. В другой раз, с месяц тому назад, Вы пошутили за обедом у Некрасова уже прямо надо мной, что было также замечено другими. Я не сомневаюсь, любезнейший Павел Васильевич, что в первом случае Вы не хотели сделать мне что-нибудь неприятное и сказанных слов, конечно, ко мне не относили и что, во втором случае, у Некрасова неосторожное слово тоже сказано было в виде приятельской шутки. Но и в тот, и в этот раз, особенно у Писемского, были совершенно посторонние нам обоим люди, которые... о нежелании Вашем сказать мне что-нибудь грубое и резкое не знают и, следовательно, могут принять

221

факт, как они его видели, как он случился, т. е. что ругают наповал звание цензора, в присутствии цензора, а последний молчит, как будто заслуживает того. Если б даже последнее было справедливо, то и в таком случае я убежден, Вы, не имея лично повода, наконец из приязни и по многим другим причинам, не взяли бы на себя право доказывать мне это, почти публично и притом так резко, как не принято говорить в глаза. По всему этому я уверен, Вам ничего не стоит исполнить дружескую просьбу: в случае, если о подобном предмете зайдет речь не в кругу общих наших коротких приятелей, а при посторонних людях, обратить внимание на то, что последние, не зная наших взаимных с вами отношений, могут резкий отзыв считать направленным на мой счет и что это ставит меня в затруднительное положение»19.

1858 год вообще был чрезвычайно труден для Гончарова: «предмет негодования либералов и сам цензор либерал-ренегат»20, он был осмеян Н. Ф. Щербиной в «Молитве современных русских писателей» :

О, ты, кто принял имя слова!
Мы просим Твоего покрова:
Избави нас от похвалы
Позорной «Северной Пчелы»
И от цензуры Гончарова.21

Наконец, в номере «Колокола» от 1 декабря 1857 г. Герцен написал чрезвычайно язвительный фельетон под заглавием «Необыкновенная история о цензоре Гон-ча-ро из Ши-пан-ху», в котором, имея в виду поездку Гончарова вокруг света, изображал его мастером «китайски-японского цензурного членовредительства». Гончаров отнесся к этому фельетону спокойно, он почти сознавал его закономерность: «Хотя в лондонском издании, как слышал, меня царапают... но я этим не смущаюсь, ибо знаю, что если б я написал чорт знает что — и тогда бы пощады мне никакой не было за одно только мое звание и должность»22. Эти строки письма А. А. Краевскому датированы 7 июня 1859 г. Прошло еще полгода, и Гончаров просит Петербургский цензурный комитет об увольнении его от службы. 1 февраля 1860 г. он был, согласно прошению, уволен в отставку.

Так закончился первый этап цензорской деятельности Гончарова. Он вышел в отставку, намереваясь целиком посвятить себя окончанию своего романа. Политическая обстановка в стране была в эту пору очень напряженной. То здесь, то там возникали волнения крестьян, ждавших своего освобождения. «В 1858 г. III Отделением было зарегистрировано 86 волнений, в 1859 г. — 90, в 1860 г. — 108. Классовая борьба между крестьянами

222

и помещиками в годы революционной ситуации достигла большой остроты. Недаром Ф. И. Тютчев писал в 1858 г. по поводу положения в деревне: «Теперь уже под ногами не прежняя твердая и непоколебимая почва... в одно прекрасное утро можно проснуться на оторванной от берега льдине»23.

Создание в России революционной ситуации отмечал в январе 1859 г. К. Маркс. Он считал вероятным массовое восстание крестьян, которое может явиться «поворотным пунктом в истории России»24. Обстановку в стране подробно обосновал впоследствии В. И. Ленин. «Правда, — отмечал Ленин в 1901 г., — на наш современный взгляд кажется странным говорить о революционной «партии» и ее натиске в начале 60-х годов. Сорокалетний исторический опыт сильно повысил нашу требовательность насчет того, что́ можно назвать революционным движением и революционным натиском. Но не надо забывать, что в то время, после тридцатилетия николаевского режима, никто не мог еще предвидеть дальнейшего хода событий, никто не мог определить действительной силы сопротивления у правительства, действительной силы народного возмущения. Оживление демократического движения в Европе, польское брожение, недовольство в Финляндии, требование политических реформ всей печатью и всем дворянством, распространение по всей России «Колокола», могучая проповедь Чернышевского, умевшего и подцензурными статьями воспитывать настоящих революционеров, появление прокламаций, возбуждение крестьян, которых «очень часто» приходилось с помощью военной силы и с пролитием крови заставлять принять «Положение», обдирающее их как липку, коллективные отказы дворян — мировых посредников применять такое «Положение», студенческие беспорядки — при таких условиях самый осторожный и трезвый политик должен был бы признать революционный взрыв весьма возможным и крестьянское восстание — опасностью вполне серьезной»25.

Однако революционного взрыва не произошло: «...народ, сотни лет бывший в рабстве у помещиков, не в состоянии был подняться на широкую, открытую, сознательную борьбу за свободу»26. Крестьянские волнения, не освещенные политическим сознанием, были подавлены, крестьянство — освобождено «сверху» руками помещиков и в интересах помещиков. Реформа 1861 г. представляла собой попытку починить крепостническое здание; она сохраняла крепостническое хозяйство, давала отсрочку барщине. По крылатому выражению Ленина, эта реформа была освобождением русских крестьян «от земли».

Русские либералы 60-х годов в своей массе были как нельзя более удовлетворены этой реформой. Боясь «движения масс

223

и последовательной демократии более, чем реакции»27, русские либералы сделались ярыми защитниками послереформенного строя. Либерально настроенный Никитенко страшится надвигающейся политической бури. Он рассматривает ее как «процесс перерождения народа» и сомневается — «в нашей национальной способности самим устраивать свою судьбу»28. «Подлый либерал» Кавелин одобряет в 1862 г. арест Чернышевского как законное средство русского правительства защитить себя29. Под непосредственным впечатлением манифеста об освобождении крестьян Анненков признается Тургеневу: «Я никогда не чувствовал такой преданности царю, как в эту минуту». Эти люди готовы одобрить (или уже одобряют) правительственные репрессии, они готовы стать на сторону «усмирителей, палачей, вешателей Александра II»30. Этот процесс злокачественного перерождения русского либерализма 60-х годов отметил «Колокол», писавший: «Да! удивили нас наши либералы. О, Николай Павлович, как он ошибался... тесня их за либеральные... о, ужас! даже революционные стремления и тенденции. Он, невинный, вовсе не догадывался, что весь наш либерализм дальше острых и резких слов, дальше шумной беседы никуда не шел... Инстинктивно, по чувству самосохранения стали мы на сторону так называемого правительства...»31.

Из русских писателей эти позиции с особой энергией защищал Тургенев. По исчерпывающей характеристике Ленина, Тургенева в конце 50-х годов «тянуло к умеренной монархической и дворянской конституции» и ему «претил мужицкий демократизм Добролюбова и Чернышевского»32. Именно поэтому Тургенев в полемике с Герценом осенью 1862 г. будет защищать правительственное «Положение» о проведении крестьянской реформы: «Так ли, сяк ли... но земля приняла «Положение», скажу более: она в весьма скором времени сольет свое понятие о свободе с понятием о «Положении» и будет видеть в его врагах — своих врагов»33.

Гончаров на все эти темы высказывался мало и неохотно. Тем не менее не приходится сомневаться в том, что во взглядах на русскую действительность он был полностью солидарен с либералами. Как Тургенев и Анненков, он считал 19 февраля 1861 г. началом новой эпохи в развитии России; как Никитенко и Кавелин, страшился он революционной бури. В дневнике Никитенко содержатся любопытные свидетельства того, что Гончаров допускал колебания по отдельным вопросам текущей политики. В октябре 1861 г. он пенял Никитенко по поводу того, что тот «не одобрял подвигов студентов» — в петербургском университете в то время происходили волнения. Никитенко рассказывает: «А вы их одобряете? — спросил я его... Он замялся». Однако двух недель было достаточно для того, чтобы Гончаров

224

начал судить о происходивших событиях «не как студент», а как «зрелый человек»34.

Гончаров был в числе тех, кто стал на сторону правительства Александра II, и правительство не замедлило оценить его поведение. Отставка, в которую он вышел в феврале 1860 г., продолжалась недолго. С января 1862 г. министерство внутренних дел начало выпускать официальную газету «Северная почта», которая должна была, по мысли А. В. Никитенко, «быть соединением лучших правительственных идей с идеями разумного прогресса, которые правительству предстоит не только признать, но и выполнить»35. Однако министр внутренних дел меньше всего думал о «прогрессе», хотя бы и «разумном», и обнаружившему это редактору пришлось вскоре удалиться из «Северной почты», предложив вместо себя Гончарова.

Гончаров был редактором этой газеты с июля 1862 г. по февраль 1863 г. Работа эта не принесла Гончарову никаких успехов: Валуев был недоволен его нерешительностью, читатели (и в числе их Никитенко) тем, что у газеты нет своей индивидуальности. Дошедшие до нас и еще не опубликованные письма Гончарова к его ближайшим помощникам по газете ярко рисуют боязливость главного редактора. Ему пришлось улаживать при помощи министра «беспрерывные претензии» редакторов отделов и предупреждать происходившие оттого «неприятные объяснения и столкновения», опасаться «не вышло бы чего» с напечатанием тех или иных корреспонденции36. «Ну, право же, главный редактор официальной газеты сильно смахивает на каторжника», — говорил себе Никитенко в пору своего редакторства, и именно таким «каторжником пера», отвечающим «за каждую букву, за каждую запятую»37, и был в течение своего почти годичного редакторства Гончаров.

Сложив с себя это бремя, Гончаров 21 июля 1863 г. был назначен членом Совета по делам книгопечатания, а в апреле 1865 г. — членом Главного управления по делам печати. В сущности Гончаров вновь сделался цензором, с той лишь разницей, что теперь он уже не проявлял никаких либеральных тенденций и каждое его решение влекло за собой более тяжелые последствия для прогрессивной русской литературы, чем раньше. Никитенко предвидел, что «литературу нашу... ожидает лютая судьба. Валуев достиг своей власти. Он забрал ее в свои руки и сделался полным ее властелином. Худшего господина она не могла получить... Цензора нет. Но взамен его над головами писателей и редакторов повешен дамоклов меч в виде двух предостережений и третьего, за которым следует приостановка издания. Меч этот находится в руке министра: он опускает его, когда ему заблагорассудится, и даже не обязан мотивировать свой поступок. Итак, это чистейший произвол...»38.

225

В такой обстановке предстояло действовать Гончарову. А. Ф. Кони, несомненно, идеализировал его, утверждая, будто «обнародованные в последнее время доклады» Гончарова в Главном управлении показывают, «с какой настойчивой убедительностью и искусством приходилось ему оберегать литературную ниву от того, чтобы она не превратилась в поле, усеянное мертвыми костями»39. Деятельность Гончарова в Главном управлении по делам печати свидетельствует совсем о противоположном — о неоднократных фактах преследования им, как цензором, прогрессивных явлений русской литературы.

В самом деле, уже 2 августа 1863 г., то-есть всего лишь через 2 недели после своего назначения членом Совета по делам книгопечатания, Гончаров делает значительные купюры в рукописи военного историка Лебедева о братьях Никите и Петре Паниных40. В отзыве о рукописи «Пища и ее значение» Гончаров усмотрел такие «крайние воззрения», которые «оказываются несостоятельными перед строгой наукой и падают от прикосновения критического анализа, как это уже случилось в иностранных литературах со многими теориями, между прочим, коммунизма и другими»41. Он пишет отзыв о журнале «Современник», якобы прибегавшем к «крайностям отрицания в науке и жизни»42. Он откровенно радуется приостановлению выхода в свет «Русского слова» : «его, голубчика, закрыли на пять месяцев — и все этим довольны, даже большая часть нигилистов. В декабрьской книжке (1865 г. — А. Ц.) оно договорилось до геркулесовых столбов. Стало защищать воров и мошенников, на которых смотрит, как на продукт испорченного социального и экономического порядка. Потом вдруг вздумало разбирать «Кто виноват?» с сочувствием к Герцену, потом перевели роман Эркмана-Шатриана «Пролетарий», где героев революции ставят выше римлян, и вся книга такая»43. Эти слова из письма к Тургеневу едва ли нуждаются в комментариях.

Правда, чем выше Гончаров поднимался по лестнице служебной карьеры, тем тошнее ему становилось жить в этой глубоко ничтожной и реакционной среде карьеристов и интриганов. 27 октября 1865 г. А. В. Никитенко записал в своем дневнике: «Был у Гончарова, с которым давно не виделся. Он сильно жалуется на беспорядок и великие неудобства нынешнего Совета по делам печати. Председательствующий Щербинин, человек ничтожный, силится всем заправлять, а действительный заправитель всего Ф. (Фукс. — А. Ц.), агент и соглядатай Валуева»44. И еще более определительно в декабре 1865 г.: «Вечер просидел у меня Гончаров. Он с крайним огорчением говорил о своем невыносимом положении в Совете по делам печати. Министр смотрит на вопросы мысли и печати

226

как полицейский чиновник; председатель Совета Щербинин есть ничтожнейшее существо, готовое подчиниться всякому чужому влиянию, кроме честного и умного, а всему дает направление Фукс и делопроизводитель. Они доносят Валуеву о словах и мнениях членов и располагают его к известным решениям, настраивая его в то же время против лиц, которые им почему-нибудь не угодны. Выходит, что дело цензуры, пожалуй, никогда еще не было в таких дурных, т. е. невежественных и враждебных мысли руках»45.

Все это было, однако, частностями. Гончаров в самом деле прескверно чувствовал себя в Совете по делам печати, однако он не ушел оттуда в эту пору злейших репрессий против литературы. Когда в 1866 г. Валуев оказал сильнейшее давление на Совет с целью закрытия одной газеты, только Ф. И. Тютчев, председатель Комитета иностранной цензуры, возвысил голос протеста. Объявив, «что он ни с требованием министра, ни с решением Совета согласиться не может, Ф. И. Тютчев встал и вышел из заседания, потряхивая своей беловолосой головой, и, вернувшись домой, написал и послал Валуеву свою отставку. Заседавший тут же писатель И. А. Гончаров встал и, подойдя к Тютчеву, пожал ему с волнением руку и сказал: «Федор Иванович, преклоняюсь пред вашей благородной решимостью и вполне вам сочувствую, но для меня служба — насущный хлеб старика»»46.

Только в конце следующего года Гончаров смог, наконец, порвать связь с этими душителями свободной русской мысли. 29 декабря 1867 г. он был уволен от службы согласно прошению с назначением пенсии. Пока же этой отставки не произошло, Гончаров продолжал — по долгу службы и для того, чтобы не потерять свой «насущный хлеб» — бороться с передовой литературой. Через руки Гончарова проходили и исторические сочинения, и беллетристика, и философские исследования, и журналы, и газеты, деятельность которых он оценивал в своих служебных записках. Зарабатывая этот. горький «хлеб», Гончаров в то же самое время не за страх, а за совесть боролся с «нигилизмом» как со «злом», которое «кроется в незначительном круге самой юной, незрелой и неразвитой молодежи, ослепленной и сбитой с толку некоторыми дерзкими и злонамеренными агитаторами, ныне удалившимися или удаленными мерами правительства с поприща деятельности»47. В своем отзыве о статье Д. И. Писарева «Новый тип» Гончаров назвал ее «поразительным образцом крайнего злоупотребления ума и дарования»48. За эту статью, по его предложению, журналу «Русское слово» было объявлено первое предостержение. В статье Писарева «Исторические идеи Огюста Конта» Гончаров вскоре обнаружил «явное отрицание святости происхождения

227

и значения христианской религии»49. «Русское слово» получило второе предостережение, что вызвало протест со стороны даже такого умеренно настроенного бюрократа, как Никитенко, записавшего в своем дневнике: «Это уже придирка. Мы, значит, поворачиваем назад к прежнему архицензурному времени»50.

Возможно, что Никитенко сообщил Гончарову свое мнение в личной беседе. Однако Гончарова не смутило такое суждение друга. В составленном им вскоре отчете об общем направлении «Русского слова» Гончаров резко критиковал усвоенные этим журналом «жалкие и несостоятельные доктрины материализма, социализма и коммунизма». Одну из причин нигилизма «Русского слова» цензор усматривал в пропаганде «как своих доморощенных агитаторов, начиная с Герцена и его заграничных изданий, так и польских эмиссаров и ссыльных, разносивших по России, вместе с пожарами, и пропаганду гибельных начал»51. Эти взгляды Гончарова и самая его фразеология почти ничем не отличались от того, что думали и говорили в лагере реакции 60-х годов.

2

Легко понять, как это резкое изменение общественно-политических позиций Гончарова должно было отразиться на его работе над «Обрывом». Замысел этого романа, создавшийся у Гончарова в 1849 г., отличался безусловной прогрессивностью. «У меня — рассказывал Гончаров в 1869 г. Е. П. Майковой, — первоначальная мысль была та, что Вера, увлеченная героем, следует после, на его призыв, за ним, бросив все свое гнездо, и с девушкой пробирается через всю Сибирь. Но это уже бывало сто раз, — и меня поглотил другой вопрос, который и поставлен мною в 5-й части. Это анализ так называемого «падения»» (СП, 258).

Приведенное здесь признание обладает величайшей ценностью. Гончаровский замысел явным образом связан с эпохой 40-х годов. Это следует, в частности, и из того, что романист сообщает его Е. П. Майковой, которая «усердно и радушно» переписывала Гончарову, «лет десять тому назад», программу «Обрыва», когда она была готова у романиста «до самого конца» (СП, 256). Очевидно, что «сибирский» вариант развития образа Веры фигурировал у Гончарова раньше конца 50-х годов — иначе нечего было бы о нем сообщать теперь Майковой. Этот замысел «Обрыва», будь он тогда же осуществлен Гончаровым, представлял бы, конечно, громадный интерес для передовых русских читателей. «Вначале автор представлял Веру умной, смелой, свободной, решительной, не примиряющейся со старыми

228

понятиями, шагнувшей значительно дальше Ольги из «Обломова» и знаменующей собою новую, более высокую ступень в женской эмансипации. Уже один тот факт, что Вера поехала бы в Сибирь за политическим изгнанником, показал бы, как далеко она ушла по сравнению с другими женскими образами, известными в художественной литературе»52. В начале 50-х годов не были еще созданы образы Катерины из «Грозы», Елены из «Накануне», Трубецкой и Волконской из «Русских женщин»; гончаровская Вера предвосхитила бы собою все эти героические образы русской литературы. Чрезвычайно существенен и факт создания Гончаровым образа ссыльного, той фигуры, которая была в первоначальном плане на месте Волохова (СП, 105). Как этот человек очутился в Сибири, мы можем только предполагать. Вероятнее всего, его отправили туда из города, описанного в «Обрыве», за пропаганду среди местного населения53. Не только Вера, но, конечно, и этот предшественник Волохова должен был отличаться идейной непримиримостью.

Летом 1859 г. писатель выехал за границу вместе с Майковыми, которые жили не так далеко от него и с которыми он частично путешествовал (может быть, именно тогда или незадолго до этого Е. П. Майкова и переписала для Гончарова программу романа). 20 мая 1859 г. Гончаров сообщал Льховскому: «Еду и беру программу романа, но надежды писать у меня мало, потому что герой труден и необдуман и притом надо начинать»54. Однако четырехмесячное пребывание на заграничном курорте не принесло больших плодов: леченье мешало писанью романа, и наоборот: «Начал было от скуки марать бумагу, да ужасно повредил леченью постоянным сиденьем: сделались приливы и вода перестала действовать, так что я принужден был литературные затеи бросить. Конечно, к ним уже никогда не возвращусь, ибо служба и литература между собою не уживаются»55.

Однако Гончаров вскоре принял иное решение и бросил не писание романа, а службу цензора. Выйдя в начале 1860 г. в отставку, Гончаров летом этого же года снова оказался в Мариенбаде, где на этот раз испытал мощный прилив творческих сил. «...вчерашнее утро, — писал он 3 июня 1860 г. С. А. Никитенко, — принадлежит к лучшим утрам моей жизни. Я чувствовал бодрость, молодость, свежесть, был в таком необыкновенном настроении, чувствовал такой прилив производительной силы, такую страсть выразиться, какой не чувствовал с 57 года. Разумеется, это не пропало даром для будущего (если только будет) романа: он весь развернулся передо мной часа на два готовый, и я увидел там много такого, чего мне и не грезилось никогда. Для меня только теперь понятна стало значение второго героя, любовника Веры. К нему вдруг приросла целая половина, и фигура выходит живая, яркая

229

и популярная. Явилось еще тоже живое лицо; все прочие фигуры прошли передо мною в этом двухчасовом поэтическом сне, точно на смотру, все они — чисто народные, со всеми чертами, красками, с плотью и кровью славянскими. Нет намеков, загадок, тумана, как в фигуре, например, Штольца, о котором не знаешь, откуда и зачем он. Конечно, все это дело не одного лета, даже не одного года, но если сон в руку, то я могу и потерпеть, лишь бы стало меня. Это удивительное, благотворное утро!»56.

Этот «прилив производительной силы» был, однако, непродолжительным: за просветом «опять последовали потемки». Гончаров вновь начал писать по инерции, наслаждаясь «своей способностью петь» и не очень вдумываясь в «смысл, связь, цель» рисовки. Образы, задуманные много лет тому назад, становятся для него теперь неясными, почти загадочными. 6 августа 1860 г. Гончаров писал С. А. Никитенко: «...роман не пишется. Я набросал было маленькую главу о Марфиньке и даже был доволен ею, а потом увидел, что это вздор, что к Маркушке и приступить не умею, не зная, что из него должно выйти, да и самого героя не поймал нисколько за хвост, что, наконец, все это требует зрелой обдуманности и неторопливости»57. И самый образ героя будущего романа, Райского, Гончарову «все еще не ясен», он все еще не знает, «что́ он такое». «...иногда, — признается Гончаров С. А. Никитенко в том же письме, — меня берет отчаяние, что я не справлюсь с героем, что я взял на себя непреодолимую задачу, и мне хочется бросить все и отстать...»58.

Итак, 1860 год не принес с собой окончания «Обрыва». Старый замысел к этой поре уже существенным образом изменился, прежние фигуры заволоклись туманом. Причины этой деформации заключались прежде всего в том, что русская действительность именно в эти годы быстро и бурно изменялась. В 1860 году, который был последним предреформенным годом, продолжалось размежевание либералов и демократов. Именно в этом году ушел из «Современника» Тургенев; тогда же прекратилось печатание в нем произведений самого Гончарова. Вместе с изменением в самой действительности изменялось и отношение к ней Гончарова. Романист понимал необходимость более тесной связи образов с эпохой и делал шаги к установлению этой связи, но далеко не всегда эти попытки оказывались успешными.

В этом смысле как нельзя более характерна запись, сделанная А. В. Никитенко в его дневнике 16 сентября 1860 г: «...Гончаров читал мне новую, написанную им в Дрездене главу своего романа. Места, мне прочитанные до сих пор, очень хороши. Главная черта его таланта — это искусная тушевка,

230

уменье оттенять верно каждую подробность, давать ей значение, соответственное характеру всей картины. Притом у него особенная мягкость кисти, и язык легкий, гибкий. В новой, сегодня читанной главе, начинает развертываться характер Веры. На этот раз я остался не безусловно доволен. Мне показалось, что характер этот создан на воздухе, где-то в другой атмосфере и принесен на свет сюда к нам, а не выдвинут здесь же из нашей почвы, на которой мы живем и движемся. Между тем на него потрачено много изящного. Он блестящ и ярок. Я тут же поделился с автором моим мнением и сомнением»59.

Мы не можем с полной определенностью сказать, какую именно главу «Обрыва» имел здесь в виду Никитенко. Повидимому, это была одна из тех глав второй части, где образ Веры действительно «начинает развертываться». Это или 16 глава, в которой Райский с Верой знакомятся, или 21 глава, в которой Райский так неудачно пытается «развивать» Веру, подвергаясь с ее стороны решительной контратаке: «Он изумился смелости, независимости мысли, желания и этой свободе речи. Перед ним была не девочка, прячущаяся от него от робости, как казалось ему, от страха за свое самолюбие при неравной встрече умов, понятий, образований. Это новое лицо, новая Вера!» (IV, 444). Именно в этой главе Вера решительно заявила: «Если я не буду чувствовать себя свободной здесь, то как я ни люблю этот уголок... но тогда... уеду отсюда. — Куда? спросил он испугавшись. — Божий мир велик. До свидания, cousin» (IV, 450).

Никитенко должен был смутиться и от этого решительного тона, и от того, что Вера высказывала в поединке с Райским передовые для своего времени идеи женской свободы. Образ этот казался ему созданным «где-то в другой атмосфере», и это, конечно, было так. Гончаров достиг здесь, пожалуй, наивысшей точки в раскрытии свободолюбивых сторон характера своей героини. Если бы роман и далее писался в этом ключе, Вера, вне всякого сомнения, должна была бежать из родного дома.

Гончаров и сам сознавал, разумеется, присутствие в «Обрыве» какой-то «другой атмосферы», обязывавшее его перестроить прежний замысел романа. Однако перестройка эта пошла в совершенно ином направлении. Мы уже видели, что именно в 1861—1862 гг. все более резко обозначается процесс идеологического поправения Гончарова. Прежний замысел в эту пору окончательно устаревает. Романист отказывается продолжать творить в бурной обстановке этих лет, в обстановке наметившейся революционной ситуации в стране: его муза робка и жаждет тишины, без которой для нее невозможно внимательное обдумывание. ««Пиши», твердят, когда нельзя писать, когда на носу бури и пожары, от которых искусство робко прячется,

231

когда надо писать грязью или вовсе не писать; «пиши», твердят, когда все опротивело, на душе стоят слезы, когда чувствуешь, что пережил годы писания, как пережил годы страстей, и завял»60. Гончаров заявляет, что больше ничего не будет писать, кроме докладов и служебных записок. И он в самом деле обращается к ним, оставив «Обрыв» на ряд лет.

Лишь летом 1865 г. он начинает вновь «писать или, лучше сказать, царапать»61. Сколько событий произошло за это время в России! Революционно-демократическое движение 60-х годов завершает высший этап своего развития. Уже нет Добролюбова, томится на каторге Чернышевский, доживает последний год своего существования некрасовский «Современник». Оглядываясь на пройденные годы, Гончаров со всей отчетливостью сознает, что жизнь требует от его романа продолжения, может быть более пространного, чем то, что уже было написано раньше. «...оставалось, как казалось мне, перейти речку, чтоб быть на другой стороне, а когда теперь подошел к реке, то увидел, что она не река, а море, т. е., другими словами, я думал, что у меня уже половина романа вчерне написана, а оказалось, что у меня только собран материал и что другая, главная половина и составляет все...»62. Это признание в письме к С. А. Никитенко от 1 июля 1865 г. необычайно важно. Разумеется, «речка», неожиданно превратившаяся в «море», это вопрос о нигилизме. Раньше он имел для писателя сравнительно второстепенное значение. Не то теперь: роман медленно, но верно движется к кульминации, и в этих условиях необходимо во что бы то ни стало раскрыть связь между Верой и Марком. А для этого нужно как можно отчетливее определить свое собственное отношение к бушующему «морю» русской действительности 60-х годов.

В неопубликованном письме от 16 августа Гончаров говорил С. А. Никитенко: «Папа Ваш спорит, говорит что я и молод и силы много у меня и даже хочет уверить, что будто бы творческая способность не увядает. Да, если увядает охота к жизни, если холод и апатия вольют свинцу в жилы, то разве фантазия будет так же послушно подавать свою палитру, разве те же краски, та же живость и страсть водит пером? Между прочим он говорит, что я не увяну никогда, потому что в самом языке моем есть жизнь, свежесть, образы и искусство и т. д. Было, да, но без содержания и без страсти — нет ничего». Он утешает себя тем, что «есть скотская апатия, происходящая от отсутствия понимания, ведения и чувства, и есть апатия, достающаяся в удел после глубокого знакомства с жизнью, после упорной борьбы с ней: это не апатия, а усталость души, утрата веры, надежд и любвей, это человеческое раздумье, уныние и резигнация, может быть даже ожидание чего-нибудь лучшего. Есть,

232

надеюсь, разница между апатией разъевшегося и избалованного господина и апатией человека, которому в жизни сопутствовали мысль, чувства и нужда»63.

По признанию, сделанному Гончаровым в его письме к Тургеневу (февраль 1868 г.), В. П. Боткин назвал написанные Гончаровым три части «Обрыва» «разбитым барельефом» и советовал «так и напечатать», не заканчивая романа. Совет этот, однако, не вполне удовлетворял Гончарова. «Надо бы кончить», — заметил он тому же Тургеневу64. В неопубликованном письме к С. А. Никитенко мы читаем: «Художественности своих тетрадей я еще боюсь поверить — хотя она там, может быть, и есть, но не выделанная, не в муке, а в зернах, не смолотая. Все это должно получить значение, когда будет написана другая половина»65. В этих строках, датируемых 29 мая 1868 г., звучит уже некая надежда на то, что роман не останется «разбитым барельефом». Что произошло за это время, общеизвестно. В ту самую пору, когда Гончаров хотел уже бросить всю первую половину романа (VIII, 262), он встретился с издателем «Вестника Европы»66 М. М. Стасюлевичем и с А. К. и С. А. Толстыми. Редактор этого умеренно либерального журнала проявил к «Обрыву» повышенный интерес, так как, вследствие перехода журнала на ежемесячный выпуск, нуждался в беллетристике. Толстые приняли участие и в нуждах Стасюлевича, и в творческих затруднениях Гончарова. Весной 1868 г. он прочитал им первые три, законченные к тому времени вчерне, части «Обрыва». Впечатление было сильным: «Как они изумились этим трем частям! Как вдруг я вырос в их глазах!» — вспоминал впоследствии Гончаров об этих проводившихся в секрете чтениях «Обрыва» (НИ, 50)67.

М. М. Стасюлевич, в самом деле, был восхищен «Обрывом». 28 марта 1868 г. он сообщал своей жене: «Как ты знаешь, Гончаров под величайшим секретом читал у графа Толстого свой роман. Чтобы никто нам не мог помешать, роман читался в спальне графини; нас было всего 3 слушателя: я и граф с женой. Прочли несколько глав, но, выслушав такую вещь, нет возможности ничего больше помещать в журнале по беллетристике. Это прелесть высокого калибра. Что за глубокий талант! Одна сцена лучше другой. Думаю, что этот роман не минует Вестника Европы; недаром же автор никого не допустил к слушанию романа, кроме меня»68.

Успех чтения окрылил Гончарова, и он писал С. А. Никитенко, в мае 1868 г., что ему кажется, что «в знакомых» ей «тетрадях есть какой-то толк». А тут еще благотворно повлиявшая на Гончарова встреча на границе «с графом С. и князем О.». «Мы конечно говорили и о литературе — и с радостью я опять убедился, слушая умные, отчетливые и верные суждения и того

233

и другого о наших писателях и их последних произведениях, что литературу любят, что ею сильно занимаются, что общество нам покровительствует и что истинная, верная и умная критика ушла из журналов и ходит в обществе. Да, Софья Александровна, надо писать: у писателей есть свое провидение — это здравый общественный смысл...»69.

Письма к М. М. Стасюлевичу, опубликованные еще в 1912 г. в четвертом томе издания «Стасюлевич и его современники», раскрывают перед нами все, порою мучительные, перипетии дальнейшей творческой работы Гончарова. Энергичный редактор подгоняет романиста, «как кнутиком подгоняют кубарь» (IV, 14)*. Он даже покупает Гончарову записную книжку, которую автор «Обрыва» покрывает заметками (IV, 8, 12). Очутившись в уединении на заграничном курорте, романист берется сначала за переделку написанных им ранее частей. В голове создается новый замысел, который тщательно обдумывается, и сам Гончаров увлечен его смелостью и оригинальностью (IV, 11, 15, 17). Однако сейчас же, как это всегда у него бывало, в Гончарове начинается борьба двух резко противоположных друг другу тенденций. Творческий экстаз сменяется депрессией, романист разражается жалобами, хандра и скука нервируют его. А тут еще знакомые, вечно пристающие с вопросами, что́ будет дальше. Гончаров называет себя затравленным человеком, он мучится опасениями, как бы «чужой язык не слизал сливок» и просит Стасюлевича ничего не сообщать ни Тургеневу, ни П. В. Анненкову (IV, 23,17, 20)70. Работа над романом идет медленно, но непрерывно. К концу июня 1868 г. написано «листов 18» рукописного текста (IV, 27), к середине июля он уже «36-ой лист до половины довел. Бабушка моя понемногу растет и лесничий — показался» (IV, 38), иначе говоря, Гончаров пишет уже 13 и 14 главы третьей части. Роман написан наполовину, и Гончарова охватывает беспокойство, как обойдется дело со второй его половиной (IV, 44). «У меня, — сообщает он 12 июля С. А. Никитенко, — написано уже 33 листа, но все еще до конца не близко — а роман как будто разрастается, т. е. вторая половина, должно быть, составит еще как будто особый роман. Я многих героев и героинь забыл (ведь 10 лет тому, как я его задумал), а теперь они опять явились, и всеми ими надо заняться. Дай бог терпения, охоты и уменья». Однако текст пишется быстро — уже 5 августа в неопубликованном письме к Л. И. и М. М. Стасюлевичам Гончаров пишет: «... сегодня или завтра, или не знаю когда, надо писать ночную сцену бабушки

234

с Верой»71. В августе 1868 г. дело настолько уже подвинулось вперед, что Гончаров сообщает Стасюлевичу: «Я бы рад был, если б Вы начали, например, в ноябре: поместили бы в нынешнем году две части, а в первых 4 месяца будущего года — четыре остальных... Если б сентябрь был сносен, то и дописал бы конец»72.

К сентябрю 1868 г. роман был, повидимому, закончен; однако написанное изобиловало длиннотами, «нестерпимой болтовней» (IV, 54). Гончаров «выпускает» из своего романа «воду» многословия. При этом он упорно сопротивляется нажиму Стасюлевича и отказывается работать быстро, если это вредит качеству (IV, 61—64)73. Во всей этой упорной работе Гончарову деятельно помогала С. А. Никитенко, рукой которой были переписаны три последние части романа. «Рука не поднимается истребить это доказательство Вашего дружества ко мне», — благодарно писал ей впоследствии (25 февраля 1873 г.) Гончаров. Эту женщину писатель называет «Агафьей Матвеевной», нянькой «и нравственной, и литературной»74. «Вы, — писал он ей тогда же, — одна — в целом свете — не только знаете, но и понимаете меня почти вполне (почти — потому что есть кое-что и Вам, отчасти и мне самому, не вполне понятное в моей натуре), поэтому естественно, что ни с кем так не необходимо беседовать, как с Вами».

Стасюлевичу пришлось употребить немало усилий, прежде чем «Обрыв» был напечатан в его журнале. Уже закончив писание, мнительный Гончаров внезапно забил отбой, убеждая своего редактора вернуть ему роман и порвать заключенное им в 1868 г. условие. Речь шла уже о том, как объяснить публике это печальное недоразумение (IV, 49—51). Редактор не внял этому предложению, вероятно понимая, что Гончарову отступать уже некуда и что он по здравому размышлению откажется от своих панических настроений. Узнав из ноябрьской книги «Вестника Европы»1868 г., что с будущего года в нем начнется печатание «Обрыва», А. К. Толстой выражал свое удовольствие Стасюлевичу по поводу того, что он сжег «корабли милого Ивана Александровича... Мост через Геллеспонт разрушен, и Ксерксу приходится навсегда остаться в Элладе Вашего журнала, хотя я и не сомневаюсь, что он будет стараться перепрыгнуть через Геллеспонт» (11,317).

Но «Ксеркс» не предпринимал после этого сколько-нибудь серьезных попыток. Корректуры сменялись корректурами, роман начал появляться частями, с первой книги журнала за 1869 год. 7 апреля того же года, закончив чтение последних корректур, Гончаров шутливо писал Стасюлевичу: «Довольно! Пора мне забыть этот (а Вам и подавно) вздор! Поздравляю и Вас, дорогой, неоцененный мой редактор и моя спасительная

235

повивальная бабка, с окончанием и Вашей «муки мученической!» Ребенок громаден: дай бог, чтоб не сравняли его с «Великой Федорой»!» (IV, 72). Гончаров выражал признательность Стасюлевичу как «драгоценному осмыслителю» его «авторских замыслов», благодарил за «непрестанное, живое побуждение к работе» (IV, 96). Начатый 20 лет назад литературный труд был, наконец, завершен.

3

Анализ «Обрыва» уместнее всего начать с его главных образов. По собственному признанию романиста, его «больше и прежде всего занимали три лица: Райский, бабушка и Вера, но особенно Райский» (VIII, 210). Роман на первоначальном этапе работы над ним недаром назывался «Художник» : в центре его находилась фигура родовитого дворянина, отставшего от занятий своих предков и сделавшегося служителем искусства. Как Гончаров признался впоследствии в «Необыкновенной истории» (НИ, 15), у него была «предположена огромная глава о предках Райского, с рассказами мрачных, трагических эпизодов из семейной хроники их рода, начиная с прадеда, деда, наконец отца Райского. Тут являлись, один за другим, фигуры елизаветинского современника, грозного деспота и в имении, и в семье, отчасти самодура, семейная жизнь которого изобиловала насилием, таинственными, кровавыми событиями в семье, безнаказанною жестокостью, с безумной азиатской роскошью. Потом фигура придворного Екатерины, тонкого, изящного, развращенного французским воспитанием эпикурейца, но образованного, поклонника энциклопедистов, доживавшего свой век в имении между французской библиотекой. тонкой кухней и гаремом из крепостных женщин. Наконец, следовал продукт 19 века — мистик, масон, потом герой — патриот 12—13—14 годов, потом декабрист и т. д. до Райского, героя «Обрыва»» (НИ, 15—16). Гончаров отказался от этой главы не только потому, что рассказал о своем замысле перенявшему его, как он считал, автору «Дворянского гнезда», но, очевидно. и потому, что решил не осуществлять слишком далеких экскурсов в историю.

Райский был задуман как «человек сороковых годов»75, один из представителей тогдашней интеллигенции, жаждущей перемени полной «каких-то смутных предчувствий» (VIII, 225). Райский оторвался от усадебного круга, перестал жить интересами своего класса. В первоначальном тексте «Обрыва» Гончаров сильнее, чем в печатном, подчеркивал прогрессивность убеждений этого человека. Райский, впрочем, сохранил эти убеждения и позднее, бросая «в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм своеволия, жадность

236

плантаторов» (V, 4). Последнее слово было в ту пору синонимом «крепостников»76; Райский отрицал крепостное право. Отсюда его просьбы к бабушке отпустить крестьян на волю, отсюда и его нежелание заниматься родовым имением. Нужно, однако, указать, что под влиянием пережитого Райский сильно поправел к концу романа. Еще раньше он считал, что под старыми заученными правилами бабушки «лежали семена тех начал, что безусловно присваивала себе новая жизнь» (IV, 4). Теперь он окончательно стал на защиту «старой правды», представленной в романе образом бабушки.

Гончаров неизменно рассматривал Райского как «сына Обломова», как «проснувшегося Обломова», который только и делает, что «озирается» на свою «обломовскую колыбель» (VIII, 225). Он «предчувствует грядущие реформы», но сам только порывается к делу. Дворянский сибаритизм силен и в Райском — так же, как Обломов, он «охотно спит на мягкой постели, хорошо ест». Однако в отличие от Обломова он наделен живым интересом к искусству, желанием сделаться художником.

Гончаров не очень оригинален, когда он наделяет своего героя рефлексией и заставляет его копаться в собственной душе и любоваться теми или иными своими переживаниями. Однако он чрезвычайно силен в изображениях художественного дилетантизма своего героя. Еще в детские годы дилетантизм Райского сказался в романтическом подходе его к истории (IV, 108), в его равнодушии ко всему на свете, «кроме красоты» (IV, 391), в нелюбви ко всему, что увлекало его из мира фантазии в мир действительности (IV, 53). «Фантазия, как тень, идущая за человеком», — записал Гончаров применительно к Райскому в черновой рукописи «Обрыва». И он воплотил это в художественном образе. Райский «с ужасом» отмахивается от явлений «своей беспощадной фантазии» (V, 402). Одним из источников последней является женская любовь. Райский донельзя влюбчив, он стремится к женщине не только как человек, но и как художник, ищущий идеала (V, 229). Влюбчивость неразрывна здесь с фантазированием — у Райского «играют нервы». Неспособный испытывать страсть, «он бросался от ощущения к ощущению, ловил явления, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не одному воображению, но все чего-то ища...» (IV, 152).

Для «лишних людей» было характерно, что они брались за литературный труд, но не преуспевали в нем. Так поступал уже Онегин, решившийся сделаться литератором:

       Но труд упорный
Ему был тошен. Ничего
Не вышло из пера его...

237

Вслед за Онегиным пробовали писать Тентетников и Рудин. Гончаров шел здесь, таким образом, по уже проложенной другими дороге. Но в отличие от всех предшественников он не только широко изобразил весь процесс такого писания, но и объяснил причину их неудач! Райский — дилетант, не любящий труд. Это сказалось уже в его детской попытке срисовать женскую головку (IV, 63). Труженик Кирилов говорит ему: «Вы все шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя. Будьте трезвы, работайте до тумана, до обморока в голове; надо падать и вставать, умирать с отчаяния и опять понемногу оживать...» (IV, 166). И далее: «Где вам! вы — барин, вы родились не в яслях искусства, а в шелку, в бархате. А искусство не любит бар...» (IV, 167). Гончаров совершенно согласен здесь с Кириловым. Он указывает, что при всем своем бесспорном таланте Райский чуждается труда, что отсутствие строгой подготовки «ограничивает усилия Райского одними бесплодными порывами и в конце концов уродует самую его жизнь» (VIII, 169). Барский дилетантизм Райского кажется Гончарову явлением типичным: «Во всех родах искусства таланты таких Райских не были содержанием и целью жизни, а только средством приятно проводить время» (VIII, 228).

Образ Райского создан Гончаровым с помощью глубокого и проницательного наблюдения над определенным типом «неудачника», художника, у которого «фантазия, не примененная строго к художественному творчеству, беспорядочно выражалась в самой жизни, освещая бенгальскими огнями явления, встречные личности, уродуя правильный ход жизни...» (СП, 122). В Райском — представлялось Гончарову — «угнездились многие мои сверстники», люди, подобные В. П. Боткину, Виельгорскому и другим, «прошатавшиеся праздно и ничего не сделавшие» (СП, 259). Эти «романтики», «идеалисты», бросавшиеся «от одного дела к другому» (VIII, 230), все время находились в поле внимания романиста. Они были типичны для времени, когда «верили в талант без труда и хотели отделываться от последнего, увлекаясь только успехами и наслаждениями искусства» (СП, 140)77.

Образ Райского проникнут был явно критическим отношением Гончарова к барскому дилетантизму. Это отношение выработалось у автора «Обрыва» не сразу: на известной стадии своей работы он склонен был видеть в этом человеке почти героя, но в конце концов утвердился в своем критицизме. В эпизодах черновой рукописи Райский тщеславен и любуется своими благодеяниями; в припадке самообличения он называет себя «бархатным котом», «охотником лизать чужие сливки». В романе он неизменно позирует умом, знаниями, талантом, артистизмом, кокетничает решением уехать, много раз высказывающимся

238

им в романе. Романист издевается над стараниями Райского исповедовать Веру (IV, 382): придя к ней с папками и альбомами, он оказывается в глупом положении.

В высшей степени интересны неопубликованные суждения Гончарова о Райском в его письмах. В письме к С. А. Никитенко от 21 августа 1865 г. романист признавался: «Скажу Вам наконец вот что, чего никому не говорил. С той самой минуты, когда я начал писать для печати (мне уже было за 30 лет и были опыты), у меня был один артистический идеал: это изображение честной, доброй, симпатичной натуры, в высшей степени идеалиста, всю жизнь борющегося, ищущего правды, встречающего ложь на каждом шагу, обманывающегося и наконец окончательно охлаждающегося и впадающего в апатию и бессилие — от сознания слабости своей и чужой, т. е. вообще человеческой натуры. Та же была идея у меня, когда я задумывал и Райского — и если б я мог исполнить ее, тогда бы увидели в Райском и мои серьезные стороны. Но тема эта слишком обширна, я бы не совладал с нею, и притом отрицательное направление до того охватило все общество и литературу (начиная с Белинского и Гоголя), что и я поддался этому направлению — и вместо серьезной человеческой фигуры стал чертить частные типы, уловляя только уродливые и смешные стороны. Не только моего, но и никакого таланта нехватило бы на это. Один Шекспир создал Гамлета, да Сервантес — Дон Кихота, и эти два гиганта поглотили в себя почти все, что есть комического и трагического в человеческой, природе. А мы, пигмеи, не сладим с своими идеями — и оттого у нас только намеки. Вот отчего у меня Райский в тумане»78.

Отказавшись от мысли дать в Райском «серьезную человеческую фигуру», Гончаров в том же письме говорил: «Вы разве не заметили, что весь роман идет к тому, чтоб... не осмеять, а представить его во всей уродливости. Вы думаете, что я отношусь к нему сердечно, с участием. Да, пожалуй, потому что я ни к кому, даже к врагу своему по зрелом размышлении и в покойном состоянии (а не в минуту раздражения) иначе не могу отнестись, как с участием, а не с холодной злобой — это моя натура. Но не отношусь я к нему одобрительно, а с иронией (разве Вы не заметили из разговоров с Марком и с Верой?) — и цель моя именно та, как Вы и говорите (потому что... Вы ее угадали из хода романа), чтоб представить русскую даровитую натуру, пропадающую даром, без толку, от разных обстоятельств. Это своего рода артистическая обломовщина».

Эта концепция образа и была в конце концов реализована в Райском. Правда, Гончаров далек был от того, чтобы исчерпать свое отношение к нему одной «иронией». Как он сам признавался впоследствии, в Райском его особенно занимали

239

«проявления этой подвижной и впечатлительной натуры в его личной жизни» (VIII, 231). Живому уму Райского, чуждающемуся «мертвечины», недостает дела (IV, 11). Он с головой уходит в личную жизнь, в искусство и особенно в «страсть», о которой «мечтает». Все его отношения с Беловодовой и Верой — это в конце концов искание «страсти». Райский смешон в своей декламации на эту тему, но и его коснулись мучительные испытания. К концу романа он уже много пережил. Гончаров относится к нему в эту пору более мягко, нежели раньше: устами Веры он говорит о положительном у Райского, и Волохов ничего не находит возразить ей на это. Как признавался Гончаров Стасюлевичу, у него было первоначально намерение закончить «Обрыв» смертью Райского: «...перспектива вся открылась передо мной до самой будущей могилы Райского, с железным крестом, обитым тернием79». Впоследствии это намерение было романистом оставлено. Он завершил действие «Обрыва» странствиями Райского по картинным галереям Европы, оттенявшими несомненную увлеченность этого «артиста» искусством. Однако последний штрих в обрисовке образа не мог устранить скептицизма, с которым Гончаров относился к этому даровитому дилетанту.

Образ Райского — несомненная удача Гончарова, может быть одна из наиболее значительных в его последнем романе. Образ этот весь в изменениях и переливах, ибо у Райского «живая, вечно, как море, волнующаяся натура» (IV, 107). Романисту удалось с исключительной полнотой показать прихотливую изменчивость этой натуры. «И что за охота возиться с таким избитым типом, как Райский», — горестно восклицал Тургенев после выхода в свет первой части романа80. Он был неправ, ибо в Райском были черты, почти отсутствовавшие в образах «лишних людей» ранее. Точно так же неправ был Достоевский, увидевший в Райском «казенное» воплощение «псевдо-русской черты» — «все начинает человек, задается большим и не может кончить даже малого». Это давало Достоевскому повод объявить образ Райского «клеветой на русский характер»81. Однако утверждение Достоевского было ложным. В Райском Гончаров подчеркнул не общенациональные, а сословно-классовые черты. И здесь критицизм романиста оказался как нельзя более уместен. Критика 60-х годов верно отметила, что в отношении Гончарова к Райскому нет жалости, что рисунок этого образа четок и определителей.

Разоблачая Райского в аспекте «страсти», Гончаров, естественно, нуждался в женских образах, которые были бы по этой линии связаны с героем романа. Вот почему его соблазняла мысль создать ряд женских портретов. Если не считать эпизодического и, в сущности, скомканного образа Наташи, то

240

наибольшее внимание отдано было в первой части Софье Николаевне Беловодовой. Это — светская женщина, совершенно не знавшая страсти. Среда, в которой Беловодова выросла, настойчиво истребляла в ней всякое проявление живого, искреннего чувства. Ничтожное увлечение учителем Ельниным эта светская среда раздула до степени непозволительного проступка. Ни в девичестве, ни в замужестве, ни во вдовстве Беловодова не переживала того, от чего в таком волнении билось влюбчивое сердце Райского. Эта светская красавица «сияет и блестит, ничего не просит и ничего не отдает» (IV, 13), у нее почти детское незнание жизни (IV, 23). Вполне довольная своим положением, она стремится к тому, чтобы «не выходить из правил» своего круга (IV, 30), и все усилия «кузена» разбудить Беловодову кончаются ничем. Судя по свидетельствам черновых рукописей «Обрыва», Беловодовой предназначалась известная роль в его шестой части, где она благодарила Райского. Она вняла и социальной проповеди своего кузена: в принадлежащих Беловодовой деревнях нет более ползающих ребятишек, беременных баб — все устроено и упорядочено в соответствии с принципами гуманности82. Однако в роман эта последующая история Беловодовой уже не попала.

Гончаров недоволен был этим образом «великолепной куклы», считал ее фигуру «несостоятельной». «Я не знал тогда вовсе и теперь мало знаю круг, где она жила, и тут критика вполне права. Это скучное начало, из которого вовсе нехудожественно выглядывает замысел — показать, как отразилось развитие новых идей на замкнутом круге большого света. И ничего, кроме претензии, не вышло из этой затеи» (VIII, 229). Однако следует смягчить этот автоприговор: образ Беловодовой совсем не лишен характерности для своего круга, как не лишены ее и все прочие образы этой среды — отец ее, Пахотин, светский прожигатель жизни, обе тетки. Правда, все эти образы «скучны», слабо вплетены в действие, написаны без какой-либо экономии выразительных средств. Все же в гончаровском романе Беловодова нужна: представленная ею «стена великосветской замкнутости, замуровавшейся в фамильных преданиях рода... в приличиях тона, словом, в аристократически-обломовской... неподвижности» (VIII, 228), послужит впоследствии контрастным фоном для изображения женщин приволжского города и в первую очередь — для изображения бабушки и Веры.

Оба эти образа чрезвычайно важны в последнем гончаровском романе. И прежде всего нужно подчеркнуть особое значение для него Татьяны Марковны Бережковой, «бабушки». В одном из своих писем Стасюлевичу Гончаров говорил о «громадной роли», какую он назначал этому образу83. Романист много работал над характеристикой бабушки. Первоначально

241

это была захудалая помещица далекого провинциального захолустья; однако в процессе своей работы над «Обрывом» Гончаров значительно укрепил и материальное благосостояние этой женщины84 и особенно ее духовную силу. Не может быть сомнения в причинах изменения образа: в 60-х годах Гончаров относился к русскому дворянству мягче, чем в ту пору, когда он писал своего «Обломова». На образе бабушки, несомненно, отразился процесс идеологического «поправения» романиста.

Правда, и в эту пору Гончаров не прочь был иронизировать над сословной ограниченностью этой женщины. Гордость, деспотичность, верность старозаветным обычаям — вот черты, которые Гончаров сначала подчеркивал в образе бабушки. По своему воспитанию она женщина «старого века» (IV, 74). Имением Райского она управляла, «как маленьким царством, мудро, экономично, кропотливо, но деспотически и на феодальных началах» (IV, 71). В отношениях к людям у бабушки резко проступает принцип сословности: она независимо держится с губернской администрацией, не довольна демократическими привычками своего внука-, «столбового дворянина» Райского, снисходительна к интеллигентным людям типа Леонтия, строга и взыскательна к крепостным. В бабушке олицетворена «старая «правда» женщины прежнего времени, родовитой дворянки, которая не только предпочитала эту старую правду новой, но и отстаивала ее в борьбе против враждебного этой «старой правде» Марка Волохова.

Гончаров признавался впоследствии, что в лице бабушки ему «рисовался идеал женщины вообще, сложившийся при известных условиях русской жизни» (СП, 122). Момент идеализации в этом образе, действительно, проступал с большой отчетливостью. Однако создатель этого образа сумел, не порывая с жизненной правдой, нарисовать в бабушке тип очень большого диапазона. Он нарисовал бабушку в противоречиях ее деспотичной, но мягкой и даже нежной в личном плане натуры. Комическим эпизодом чтения книги о Кунигунде Гончаров показал, как архаичны бабушкины представления о том, что любящие друг друга должны подчиняться указаниям родителей. Она сама сознает неудачу своей попытки: «Ведь я только старый обычай хотела поддержать. Да видно не везде пригожи они, эти старые обычаи!» (V, 170). Гончаров не раз демонстрирует нам архаичность бабушкиной «старой правды».

Однако иронически оттеняя устарелость воззрений Татьяны Марковны, Гончаров в то же время подчеркивал в ней незаурядную силу духа, с особенной резкостью проявившуюся во время ее девичьего романа с Титом Никонычем Ватутиным. В черновой рукописи этот эпизод был развит Гончаровым с очень

242

большой подробностью. Помимо опубликованных мною в 1926 г. отрывков из рассказа бабушки Вере85, в рукописи «Обрыва» сохранились и другие, более распространенные варианты этого рассказа. Образ Татьяны Марковны сильно выиграл бы в своей полноте и глубине, если бы отрывки эти оказались включенными в окончательный текст романа. Бережкова резко отзывалась в них о неравенстве полов в любви и в частности о предрассудках, которыми полна эта сфера человеческих отношений. «Теряет честь та, которая падает нарочно», — гордо говорила здесь бабушка Вере. Сама она «упала не нарочно», а свободно отдалась любимому человеку. Рассказ Татьяны Марковны «о своем обрыве» отличался колоритностью: как живые встают перед нами здесь и добрый отец Бережковой, и граф Сергей Иваныч с его сералем из крепостных горничных, и благородный Тит Никоныч. Но больше всего раскрылась здесь страстная и решительная натура самой бабушки, так никогда и не вышедшей замуж, но сохранившей трогательную привязанность к любимому ею человеку.

Этот пространный рассказ сильно задержал действие романа и Гончаров пожертвовал им, довольствуясь упоминанием о том, что произошло 45 лет назад, сделанном Крицкой. Сама бабушка признается в этом Вере очень кратко. Но Гончаров не устранил совсем этот эпизод из «Обрыва»: на протяжении всего романа писателем делаются неоднократные намеки на то, что случилось с нею когда-то (см. IV, 84, 86; V, 149, 304 и др.). И это освещает образ новым ярким светом. Бабушка глубоко переживает страдания Веры — ведь почти все это пришлось пережить ей в прошлом.

Страшные испытания приходятся на долю этой женщины, и бабушка со стоической силой духа переносит их. «Твердая, властная, упорная» (VIII, 234), она видит, что все совершилось вопреки ее воле. В эти трудные дни с наибольшей силой раскрываются глубокие духовные качества бабушки: ее доброта, проявляющаяся, в частности, в том, что она посылает пять тысяч рублей «бездомному» Марку86, ее ум и чуткость, столь ярко раскрытые в заключительных беседах с Верой и Тушиным. Это «справедливая, мудрая, нежнейшая женщина в мире, всех любящая, исполняющая так свято свои обязанности, никогда никого не обидевшая, никого не обманувшая, всю жизнь отдавшая другим» (V, 437). Так в конце «Обрыва» характеризует бабушку Вера и именно такой изобразил ее сам романист.

Критика 60-х годов отнеслась к образу бабушки, как к средоточию патриархально-дворянских тенденций. Одни ее за это резко критиковали, другие столь же настойчиво ее восхваляли, не видя никаких противоречий между убеждениями.

243

бабушки и ее поступками. Мало кто останавливался на жизненной драме этого человека и на тех сторонах ее характера, которые выходили за границы дворянской идеологии Татьяны Марковны. Между тем совершенно очевидно, что Гончарову в этом образе удалось раскрыть некоторые благороднейшие черты старой русской женщины — ее ум, силу чувств, доброту и, главное, необычайную цельность натуры. Образ бабушки в этом плане выдерживает сравнение с такими родственными ей фигурами, как Марфа Тимофеевна в «Дворянском гнезде» или Марья Дмитриевна Ахросимова в «Войне и мире».

4

Главными персонажами романа Гончарова являются Вера и Волохов. Именно они в своем развитии и взаимной борьбе раскрывают основную тему «Обрыва». Из этих двух образов Вера представляется более значительным по своей роли в романе и психологической разработке. Однако путей ее развития нельзя понять без предварительного анализа образа провинциального «нигилиста» Волохова.

Образ Марка претерпел в своем становлении очень значительную эволюцию. В первоначальном плане «Обрыва» на месте Волохова «предполагалась другая личность — также сильная, почти дерзкая волей, не ужившаяся, по своим либеральным идеям, в службе и в петербургском обществе и посланная на жительство в провинцию, но более сдержанная и воспитанная, нежели Волохов» (СП, 143). Этот образ не был еще столь «резким» (НИ, 15), в этом не было пока необходимости. В 50-е годы образ убежденного и радикально настроенного человека сменился фигурой такого «врага старого порока», который «протест свой против старой дури, своеволия и проч. выражает, рисуя карикатуры, травя собаками полицию и вообще преследуя грубо и цинически, что ему не нравится...» (СП, 260).

Фигура эта, по признанию самого Гончарова, сначала «не входила собственно в задачу романа и не составляла вовсе заметного в программе лица, а оставалась на третьем плане, в тени. Она нужна была, как вводное лицо для полной обрисовки личности Веры». По мере того, как происходил процесс идейного поправения Гончарова, Волохов приобретал в романе более ясные очертания. Подобных людей автор наблюдал во время своего посещения Симбирска в 1862 г. (СП, 106), где он их видел «не двух и не трех, а десятки» (там же, 260)87. Образ Волохова созревал вместе со всем общественно-политическим планом «Обрыва», но «как роман развивался вместе со

244

временем и новыми явлениями, так и лица, конечно, принимали в себя черты и дух времени событий» (VIII, 237).

«Служил в Петербурге в полку, не ужился, переведен был куда-то внутрь России, вышел в отставку, жил в Москве, попал в какую-то историю». Так излагает прошлое Марка близко с ним познакомившийся Леонтий Козлов (IV, 157). В письме он едва ли мог говорить яснее о высланном под полицейский присмотр человеке. Райский, со своей стороны, предполагает, что Волохов «в полку нагрубил командиру», «не платил в трактире денег», поднял «знамя бунта против уездной или земской полиции» (IV, 366). И он не очень ошибался в своих предположениях: как явствует из публикуемого ниже отрывка черновой рукописи «Обрыва», протест Волохова носил раньше по преимуществу бытовой характер. Этот отрывок, содержащий в себе так сказать, автобиографию Марка Волохова и соответствующий пятнадцатой главе второй части романа, приведен мною в примечании88. Публикуемый там отрывок с неоспоримостью свидетельствует о том, что в середине 50-х годов, когда он писался, Гончаров совсем иначе мыслил себе происхождение «нигилизма» Марка Волохова. В ту пору он был явлением протеста против стесняющих юношу форм быта. Волохову было тягостно в семье, гимназии, университете, в кавалерийском полку, где он служил, тягостно не по каким-либо политическим причинам, но из-за хаотического брожения «его впечатлений, понятий, порывов воли». Протест Волохова против этих форм старого быта отличался резкостью не потому, что Волохов овладел какими-то политическими теориями — до них ему, невидимому, не было дела — а потому, что он «чувствовал силищу в руках», а эти формы быта стесняли его.

Так, во всяком случае, это изображает Гончаров. Подобная постановка вопроса во многом сохранилась и в окончательном тексте «Обрыва»: Волоховым и там руководит неосознанный протест против стеснительных норм старой морали. Именно отсюда и пошел скептицизм Марка, превратившийся постепенно в бытовой нигилизм. Он ненавидит стеснения своей свободы и ведет борьбу с теми, кто пытается подчинить его нормам общего быта. Отсюда и выдирание страниц из книг, и травля собаками провинциальной модницы и сплетницы Крицкой, и шуточное прицеливание ружья в ругательски ругавшего его Тычкова, и прочие художества, благодаря которым Волохов прослыл в городе «подозрительным человеком», «врагом правительства» и «отверженцем церкви и общества» (V, 24). Конечно, у испуганных провинциальных обывателей оказались глаза велики. Ничего политического в этом протесте Волохова не было, хотя весьма вероятно, что эти его эксцентрические поступки казались полиции весьма подозрительными.

245

В первых же сценах романа, где Волохов говорит и действует, он ведет себя как почти положительный образ. Именно при посредстве Волохова во второй и третьей частях «Обрыва» осуществляется настойчивая критика Райского. Припомним, как метко определяет Марк влюбчивость Райского, приводя тем самым последнего в состояние смущения (IV, 355). Марк и позднее зло и основательно высмеивает Райского: «Что же она? Или не поддается столичному дендизму? Да как она смеет, ничтожная провинциалка! Ну, что ж, старинную науку в ход: наружный холод и внутренний огонь, небрежность приемов, гордое пожимание плеч и презрительные улыбки — это действует!.. Марк попадал не в бровь, а в глаз», — замечает Гончаров (IV, 436). Марк предсказывает все фазы страсти, через которые пройдет Райский, и его предсказание блестяще сбывается. Волохов добр — вспомним о том, как ухаживает он за Леонтием, от которого ушла его жена; он остроумен в разговоре. И что всего неожиданнее — у Марка оказывается эстетический «вкус и понимание» искусства — об этом свидетельствует хотя бы оценка им портрета Марфиньки, который рисует Райский (IV, 349).

Все эти черты не только не противоречат друг другу, но образуют в своей совокупности единый, своеобразный образ. У Волохова, каким он был создан во второй и третьей частях «Обрыва», писавшихся до 1860 г., действительно есть и «живой, свободный ум», и «самостоятельная воля» (IV, 396). Этот первоначальный Волохов борется всеми средствами с провинциальной скукой. У него есть незаурядные данные, но отсутствует желание трудиться89. Такие люди острого, но ленивого ума, избравшие скептицизм из-за его необременительности и ставшие нигилистами по преимуществу в отношении старого быта, — существовали тогда в большом количестве. Гончаров писал эти черты Волохова с натуры, и они окрасили образ в неожиданно сочувственные тона, которые удивили прогрессивную критику. «Волохов, — писал впоследствии рецензент прогрессивной одесской газеты «Новороссийский телеграф», — безнравственный, грубый невежа; но несмотря на это в некоторых своих чертах он стоит гораздо выше добродетельных и премудрых любимцев, которым автор «Обрыва» открыто симпатизирует. Такой странный факт произошел, кажется, помимо воли г. Гончарова»90. Едва ли, однако, это произошло совершенно «помимо воли»: на первом этапе работы над Волоховым Гончаров сознательно оттенял в этом типе людей их искренность и своеобразие.

Однако по мере того как изменялись общественно-политические взгляды Гончарова, эти первоначальные черты в характере Волохова сменялись совершенно им противоположными.

246

В середине 60-х годов Марк Волохов наделен был уже чертами неумелого агитатора (карикатурная история распропагандированного Марком 14-летнего гимназиста — V, 87). Этот Марк походя и не к месту цитирует Прудона. Фраза последнего: «собственность есть кража» — кажется Волохову «божественной истиной» (V, 211). Он хвастливо причисляет себя к новой грядущей силе и, явно забегая вперед, создает апологию семинаристов как подлинно передовой общественной силы. Этот новый Марк требует от Веры, чтобы она верила ему на слово и слушалась, но не находит при этом веских аргументов в споре с нею (V, 222). В убеждениях Волохова теперь уже обнаруживается большой дефект: Марк не думает о будущем (V, 226), что, конечно, ни в какой мере не характерно для передовых людей 60-х годов, но как нельзя более показательно для консервативной тенденции самого Гончарова. Именно эта тенденция романа заставляет Волохова утрировать научные и особенно этические принципы 60-х годов. «Вот если б это яблоко украсть», — проговорил Волохов, прыгая на землю, — и он вскоре привел свой замысел в исполнение. Отношение Марка к Вере в четвертой части романа преследует цель — навести ее «на опыт» (V, 222), «развить» ее. «Вы женщина, и еще не женщина, а почка, вас еще надо развернуть, обратить в женщину. Тогда вы узнаете много тайн, которые и не снятся девичьим головам» (V, 222). Марк делает ставку на чувственность Веры, на то, что «страсть толкнет Веру с обрыва уже навсегда»91. Сам он стремится не брать никаких обязательств и всеми средствами остаться свободным. Отсюда теория Марка о «любви на срок» (V, 325) и его вульгарные ссылки на голубей и голубок, из которых «никто бессрочно не любит». Отсюда и трактовка всего, на чем настаивает Вера, как ненужной «драпировки». В любви Марк знает одно, указанное природой «правило свободного размена», свободного от каких-либо долгов, правил и обязанностей (V, 329).

Гончаров не лишает этого нового Волохова субъективной искренности и честности. «Я, — говорит он Вере, — вас не обману даже теперь в эту решительную минуту, когда у меня голова идет кругом» (V, 335). Волохов, действительно, не обманывает, но ему чужда голубиная кротость. Злобным, непокорным «зверем» смотрит он, как уходит от него Вера; как зверь, уносящий добычу, устремляется он с Верой в беседку.

Романист не жалеет сил для того, чтобы скомпрометировать этические принципы Марка. Для него и ему подобных любовь всего только влечение, оттого она большей частью слепа и временна (V, 326). Вот почему горе Марка не вызывает у Гончарова сочувствия; оно «было не трогательное, возбуждающее участие, а злое, неуступчивое... Даже это было не горе, а свирепое

247

отчаяние» (V, 338). И в самом деле, когда Волохов взывает к «логике», которой будто бы изменяет Вера, он призывает ее смириться перед совершившимся фактом: «Помни, что если мы разойдемся теперь, это будет походить на глупую комедию, где невыгодная роль достанется тебе — и над нею первый посмеется Райский, если узнает» (V, 455). Правда, Волохов тут же соглашается обвенчаться с Верой и остаться «на бессрочное время». Но эта измена его своим принципам таит в себе коварный расчет: как пояснит вскоре романист, Волохов надеется, что согласие остаться не свяжет его в будущем (V, 486).

Весь этот ход развития образа Волохова увенчается тенденциознейшим самообличением его в семнадцатой главе пятой части. Марк, наконец, сознается себе во всех тех грехах, которые числит за ним Гончаров, «...будто около него поднялся из земли смрад и чад», — настолько тяжелой и мучительной оказывается истина его бесчестных поступков. «Не честно венчаться, когда не веришь!» — гордо сказал он ей отвергая обряди «бессрочную любовь» и надеясь достичь победы без этой жертвы, а теперь предлагает тот же обряд!.. «Вот что ты сделал!» опять стукнул молот ему в голову. «Из логики и честности» — говорило ему отрезвившееся от пьяного самолюбия сознание — «ты сделал две ширмы, чтоб укрываться за них с своей «новой силой», оставив бессильную женщину разделываться за свое и за твое увлечение... Ты не пощадил ее честно, когда она падала в бессилии, не сладил потом логично с страстью, а пошел искать удовлетворения ей, поддаваясь «нечестно» отвергаемому твоим «разумом» обряду, и впереди заботливо сулил — одну разлуку! Манил за собой и... договаривался! «Вот что ты сделал!» стукнул молот ему в голову еще раз... Она вынесла из обрыва — одну казнь, одно неизлечимое терзание на всю жизнь: как могла она ослепнуть, не угадать тебя давно, увлечься, забыться!.. Торжествуй, она никогда не забудет тебя!» (V, 490—491).

Эти самообличения Волохова вполне объясняют его поведение на протяжении двух последних частей «Обрыва». Они навязаны персонажу автором с целью беспощадно-отрицательной оценки его общественного поведения. В Волохове критикуется демократическая этика 60-х годов, совершенно не понятая и тенденциозно извращенная романистом. Хотя Гончаров и готовит своему персонажу профессию «юнкера», уезжающего на непокоренный еще Кавказ, — это лишь сюжетная маскировка, которая не скрывает намерений романиста. Самобичевания Марка должны продемонстрировать читателям всю порочность нигилистического отношения к любви, как якобы к животной страсти, свободной от каких бы то ни было моральных обязательств.

Разумеется, образ этот не отличается особой целостностью. «Марк во второй части — не то, что он в третьей, четвертой

248

и пятой: он у меня вышел сшитым из двух половин, из которых одна относится к глубокой древности, до 50-х годов, а другая позднее, когда стали нарождаться «новые люди»» (СП, 260). Это признание — в письме Екатерине Павловне Майковой — чрезвычайно любопытно. После того как выяснился неуспех «Обрыва» у критики, романист даже жалел о том, он «не одел эту личность в ту форму, в какой он явился лет пятнадцать или более тому назад» (СП, 105). Такое признание свидетельствовало о том, что напор тенденции испортил первоначально цельный, ясный и выдержанный образ. Но Гончарову нужно было именно так перестроить эту фигуру. Сделав первоначально Волохова «одним из недоучек, отвязавшихся от семьи, от школьной скамьи, от дела и всякого общественного труда», Гончаров чем дальше, тем более превращал его в «непризнанного никем апостола» нигилизма (СП, 103).

Какой же общественный слой должен был отразить собою Волохов? Сам Гончаров на этот вопрос отвечал: «Волохов не социалист, не доктринер, не демократ. Он радикал и кандидат в демагоги» (VIII, 240). Необходимо помнить, оценивая это определение, что для самого Гончарова «радикал» был явлением отрицательным — известно, как преследовал он «Русское слово» и его вождя Писарева, который трактовался им в цензурных записках именно как «кандидат в демагоги».

В неопубликованном Гончаровым предисловии к «Обрыву» имеются следующие строки: «Такие личности, как Волохов, были, есть и будут всегда, при всяком поколении. Направление и цели их, если только у них есть направление и цели, одни и те же, к какому бы времени они ни принадлежали: это заявлять слепой, безусловный протест тому, что существует, есть, без отчетливого понятия о том, что должно быть. Они поют с чужого голоса и берут отчаянно-высокие и фальшивые ноты. Разница Волоховых разных эпох будет состоять только в костюме той или другой эпохи» (СП, 105). Эти строки были зачеркнуты Гончаровым. Люди типа Марка Волохова могли существовать в ту пору. Это были вульгаризаторы популярных демократических идей, бесшабашные и анархически настроенные люди, силы которых были направлены по преимуществу на отрицание внешних, бытовых форм жизни.

Ошибка Гончарова состояла не в том, что он изобразил Волохова — ведь ни одно прогрессивное движение не обходилось без приставшей к нему «грязной пены», а в том, что он эту «пену» поставил в центр своего внимания. Людей не характерных для освободительного движения Гончаров принял за его квинтэссенцию. Ленивая и бродячая натура Волохова нимало не годилась для роли представителя новых идей, но

249

Гончаров с этим не посчитался: ему нужен был именно такой человек — с Базаровым, не говоря уже о Рахметове, автору «Обрыва» нечего было делать. Именно консервативная тенденция заставила его избрать объектом изображения такое явление, которое ни в каком случае не составляло основы революционной демократии. Даже критика консервативного лагеря указывала на произвольность такого образа. Так, например, К. Головин, автор книги «Русский роман и русское общество», находил, что Волохов — это просто сорви-голова из армии и что лучше всего было не делать его нигилистом. С ним, в сущности, был солидарен глубоко противоположный по воззрениям П. Кропоткин, указавший, что Гончаров в «Обрыве» «дал портрет с живого лица, но вовсе не типического представителя класса; поэтому Марк Волохов только карикатура на нигилизм»92.

Рецензент «Новороссийского телеграфа» в цитировавшейся выше статье отмечал: «Марк Волохов хотя и выше всех остальных тунеядствующих и благодушествующих героев романа «Обрыв», но это еще не великая честь для него, он все-таки фланирующий бесполезный шалопай, а не тип нового поколения. Возводя Волохова в тип нового поколения, автор романа оскорбляет себя этим, потому что всякий здравомыслящий человек тотчас заметит, что подобное сравнение есть не что иное, как злобная клевета на людей нового строя»93.

Нельзя не признать эту оценку образа Волохова типичной для большей части русской критики 1860-х годов и в основе своей совершенно справедливой.

5

Вторжение в первоначальный замысел «Обрыва» консервативной политической тенденции отразилось не только на образе Волохова: оно еще отчетливее проявилось в центральном по своему значению образе героини, «...моя главная и почти единственная цель в романе есть — рисовка жизни, простой, вседневной, как она есть или была, и Марк попал туда случайно», писал Гончаров Екатерине Павловне Майковой (СП, 261). Другое дело была для него Вера: этот образ не пришел в «Обрыв» со стороны, он сам был продуктом этой «простой» и «вседневной» жизни.

Первоначальная мысль («Вера, увлеченная героем, следует после, на его призыв, за ним, бросив все свое гнездо, и с девушкой пробирается через всю Сибирь»), повидимому, скоро перестала удовлетворять романиста, «...это уже бывало сто раз», заметил он вскользь в одном из своих писем (СП, 258). Нам не совсем понятно, однако, почему Гончарову первоначальный

250

сюжет показался банальным: его, в конце концов, разработал до того один лишь Рылеев, да и то в самой общей форме — в своей романтической поэме «Войнаровский». Возможно, впрочем, что успех «Накануне», где героиня так же бросила свое гнездо для любимого человека, должен был расхолодить чрезвычайно мнительного романиста. Так или иначе существо образа Веры быстро изменилось. Еще недавно она стремилась или, по крайней мере, заявляла о желании «бежать». Теперь на долю Веры выпадали иные испытания.

В еще большей мере, чем Волохов, Вера первых частей романа наделена была вольнолюбием и прогрессивностью. Она воспиталась на передовой для того времени литературе, читала «и Спинозу, и Вольтера», и «Фейербаха с братией» (V, 306), а вместе с ними, конечно, и ряд других книг. Когда Волохов иронически говорил о том, что она верит в истины, что́ преподала ей бабушка, героиня гончаровского романа гордо ему отвечала: «Я верю тому, что меня убеждает» (V, 211). Фраза эта вполне в духе передовых идей 40—50-х годов, и Марк, услышав ее, недаром снял фуражку и поклонился. Вера-материалистка сбросила с себя те вериги бабушкиной правды, которой так покорно подчиняется робкая и послушная Марфинька: для «независимой, умной и развитой» Веры этот авторитет уже не имеет силы (V, 305).

Гончаров остается верен реализму, когда он показывает, до какой степени Вере «тесно и неловко в этой устаревшей искусственной форме, в которой так долго отливался склад ума, нравы, образование и все воспитание девушки до замужества» (V, 4). С гордостью отвергает она притязания многочисленных претендентов на ее руку. Вера умна и независима, и у нее есть основания быть гордой: в ней много того, чего Райский «напрасно искал в Наташе, в Беловодовой — спирта, задатков самобытности, своеобразного ума, характера» (V, 4). Вслушаемся, с какой силой она защищает себя от мнимо-либерального деспотизма Райского, «...в каждом вашем взгляде и шаге я вижу одно — неотступное желание не давать мне покоя, посягать на каждый мой взгляд, слово, даже на мои мысли. По какому праву, позвольте вас спросить?» (IV, 444). Вместе с Райским мы изумляемся «смелости, независимости мысли, желания и этой свободе речи», нас покоряют «эти новые и неожиданные стороны» ее «ума и характера». Эта Вера уедет из уголка, где она не будет себя чувствовать свободной, как он ей ни дорог. Это глубоко самобытная женщина, с независимым умом и любовью к свободе, хотя бы пока только в личной сфере.

Но вот эта новая Вера знакомится с Волоховым, и облик этой живой, полной прелести фигуры начинает изменяться.

251

Заинтересовавшись Волоховым, каким он был во второй части «Обрыва», смелостью его ума, независимостью его суждений, наконец самой непохожестью Волохова на тех людей, которые ее окружали, — Вера почти тотчас же... начинает с этим нравящимся ей человеком идеологический поединок. «Меж ними все рождает споры», и это происходит не в направлении естественного развития образа Веры, а вопреки этому развитию. «Всякий раз, как мы наедине, вы — или спорите, или пытаете меня, — а на пункте счастья мы все там же, где были», — с полным основанием говорит ей Волохов. Эти идеологические поединки наполняют собою четвертую часть романа; они посвящены вопросу о возможности счастья «на целую жизнь». Гончарову с точки зрения его тенденции нужно, чтобы Вера не пошла за Волоховым, и он добивается этого, наделяя Веру религиозностью, хотя бы потенциальной: «Или правда здесь? говорила она, выходя в поле и подходя к часовне» (V, 228); позднее она молится о «неверующих» (V, 308).

Эта Вера уже не хочет «бежать» через обрыв из родного гнезда; наоборот, — она, оказывается, хочет привести туда наиболее блудного из бродяг, Марка. «Не бегите, останьтесь, пойдем вместе туда, на гору, в сад... Завтра здесь никого не будет счастливее нас» (V, 333). Эти слова, сказанные Верой в самый драматический момент ее отношений с Марком — через несколько минут они расстанутся навсегда! — повторяются ею мысленно в пятой части: «Она введет нового и сильного человека в общество. Он умен, настойчив, и если будет прост и деятелен, как Тушин, тогда... и ее жизнь угадана. Она недаром жила. А там она не знала, что будет» (V, 402). Словно не было никогда у Веры ее мятежных помыслов о новой жизни и о побеге, как средстве ее достигнуть. Дорога, которой начинает итти этот человек, ничем уже не напоминает старую дорогу. К обрыву она в последний раз приходит задумчивой, покорной и усталой (V, 311). Она дала клятву здесь больше никогда не бывать (V, 324). И как этой новой, столь резко изменившейся Вере, продолжать свои встречи с Волоховым: женщина ведь «создана для семьи прежде всего» — утверждает она в споре с ним (V, 325), а раз семьи не может быть, бессмысленны и встречи. В первоначальном тексте Вера говорит Райскому о Марке: «Между нами бездна легла навсегда».

В пятой части романа Гончаров дает нам объяснение того, почему Вера увлеклась Марком. Оказывается, она влюбилась «в него самого, в его смелость, в самое это стремление к новому, лучшему — но не влюбилась в его учение» (V, 402). И еще до того, как Волохов сознавался в 17-й главе V части в своих многочисленных пороках, Вера с предельной резкостью осудила его учение, «...ее Колумб, вместо живых и страстных идеалов

252

правды, добра, любви, человеческого развития и совершенствования показывает ей только ряд могил, готовых поглотить все, чем жило общество до сих пор... Новое учение не давало ничего, кроме того, что было до него: ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями и впереди обещало — смерть и тлен. Взявши девизы своих добродетелей из книги старого учения, оно обольстилось буквою их, не вникнув в дух и глубину, и требовало исполнения этой буквы с такой злобой и нетерпимостью, против которой остерегало старое учение. Оставив в себе одну животную жизнь, «новая сила» не создала вместо отринутого старого, никакого другого, лучшего идеала жизни» (V, 400)94.

Так казнит Вера «новую силу». Разумеется, эта оценка только вложена в ее уста: она принадлежит самому Гончарову.

Не нужно доказывать, что объектом атаки здесь является не один только Волохов, а вся передовая для того времени идеология демократического движения 60-х годов.

Пережив «обрыв», Вера окончательно становится иной. Гончаров акцентирует теперь ее «силу страдать и терпеть» (V, 412). Еще раньше Веру «давила нависшая туча горя и ужаса» (V, 373). Но Вера проходит через горе и ужас и наконец находит себя. Она согласна теперь «не избегать никакого дела, какое представится около нее, как бы оно просто и мелко ни было». У нее теперь и в мысли нет «бросаться за каким-нибудь блуждающим огнем или миражем» (V, 441). По позднейшему комментарию романиста, Вера «воротилась, клоня голову от боли и стыда, и пошла к новой жизни уже другим, сознательным путем. До этого я не дописался, оставя это на долю другим, молодым и свежим силам» (VIII, 243). Эти первые шаги Веры «на пути разумной, сознательной жизни» Гончаров предоставляет изобразить «будущему художнику» (VIII, 246).

Развитие образа Веры имеет свою логику, только это далеко не всегда органическая логика самого образа95.

«В новом друге Вера думала найти опору, свет, правду, потому что почуяла в нем какую-то силу, смелость, огонь, — и нашла ложь, которой по неведению и замкнутости, не распознала сначала, а распознав, гордо возмечтала, силою любви изменить эту новую ложь на свою старую правду и обратить отщепенца в свою веру, любовь и в свои надежды. И горько заплатила она за самовольное вкушение от этого древа познания зла!» (VIII, 243). Так изображает романист развитие Веры. Какой злой иронией веет от этого библейского образа! Вера, как Ева, «самовольно вкусила» от «древа познания» и была за то наказана. Чтобы показать неизбежность такого конца истории Веры, Гончаров должен был, однако, сломать этот образ

253

на самом ответственном этапе его развития. Это частично отметила уже современная «Обрыву» критика. Она указала, что удачно задуманный и необыкновенно удачно поставленный образ молодой, свежей жизни был затем искажен в угоду тенденциям самой обыденной, самой ходячей нравоучительности. Она подчеркнула зияющее противоречие между Верой порыва и сильного характера и Верой последних частей. В Вере критики увидели исключительно глубокую натуру, богатые силы которой были, однако, сломлены, вопреки внутренней логике самого образа.

Эти черты образа Веры полемически обращены Гончаровым против того революционно-демократического решения женского вопроса, которое было заявлено в русской литературе Чернышевским. Характерно, что в своем письме к А. Ф. Писемскому от 4 декабря 1872 г. Гончаров резко отрицательно отзывался о романе «Что делать?» (СП, 272), что в одной из своих служебных записок он еще в январе 1864 г. утверждал, будто появление «Что делать?» нанесло сильный удар, даже «в глазах его почитателей», не только самому автору, но и «Современнику», где Чернышевский «был одно время главным распорядителем, обнаружив нелепость его тенденций и шаткость начал, на которых он строил свои ученые теории и призрачное здание какого-то нового порядка в условиях и способах общественной жизни». Разумеется, такая оценка «Что делать?» является глубоко реакционной и извращающей знаменитый роман Чернышевского. Но она характерна для писателя, создавшего «Обрыв» в резко противоположном «Что делать?» направлении. Оценивая появившийся в 1863 г. в «Современнике» (1863, № 11) роман Леона Бранди (Л. И. Мечникова) «Смелый шаг», в котором женщина ушла от мужа, Гончаров писал, что автор «изобразил картину увлечения, скрыв трагические последствия; а от уравновешения этих обеих сторон только и может подобный смелый шаг явиться в истинном свете. Если бы автор дал себе труд или сумел взглянуть поглубже в сердце этой женщины в дальнейшей ее участи, в новом ее положении, то, конечно, нашел бы там достойный приговор ее поступку»96.

Легко увидеть здесь будущие мотивы «Обрыва». В отличие от Л. Бранди Гончаров не скрывает «трагических последствий» смелого шага своей героини; всматриваясь «поглубже в сердце этой женщины», он стремится изображением переживаний Веры осудить ее поступок. Однако Гончаров не в силах наметить такой жизненный идеал, который был бы достоин его героини. Вера Павловна уходит «из подвала», обретая и личное счастье, и материальную обеспеченность, и даже возможность помощи другим женщинам. Ничего этого нет у Веры — ее ждет только брак с человеком, которого она пока еще не любит, только уход

254

за детьми, только малые дела в пределах своей семьи. И понимая это, Гончаров откровенно сознается в письме к Е. П. Майковой в том, что «дальше Вере итти некуда, и я не знал бы, что… дальше делать из Веры, или если знал бы, и пожалуй — знаю, то все не вышло бы ничего нового» (СП, 258).

Лев Толстой сказал как-то одному из своих — собеседников: «...герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы: они делают то, что должны делать в действительной жизни и как бывает в действительной жизни, а не то, что мне хочется». Молодому писателю он советовал: «Не ломайте, не гните по-своему события рассказа, а сами идите за ними, куда они поведут вас»97. Именно так была создана Толстым Анна Каренина: следуя логике жизни, он сумел в работе над этим образом преодолеть узость своего первоначального замысла. Гончаров создал образ Веры противоположным методом: он «ломал», он «гнул по-своему» жизнь в угоду консервативной тенденции «Обрыва». И образ отомстил за это насилие над собою отсутствием художественной цельности.

Нарисовав Веру девушкой, разочаровавшейся в волоховщине и находящейся «в ожидании какого-нибудь серьезного труда» (V, 440), Гончаров почувствовал необходимость создать образ положительного героя, который был бы противопоставлен и дилетанту-дворянину Райскому, и нигилисту Волохову. Таким положительным образом является Иван Иванович Тушин. Имя и отчество его указывали на «обыкновенность» героя, не блещущего никакими из ряда вон выходящими талантами. Однако в противоположность тем двоим у Тушина «мысли верные, сердце твердое — и есть характер». Вера доверяется ему вполне, с Тушиным ей «не страшно ничто, даже сама жизнь» (V, 132).

Образ этот создан Гончаровым в манере самой неприкрытой идеализации. Главное, чем ценен Тушин в жизни, это — равновесие и гармония его внутренних сил, скрывающихся в нем, «бессознательная, природная, почти непогрешительная система жизни и деятельности» (V, 495). В Тушине есть буквально все, что нужно человеку: черты «мягкости речи, обращения» уживаются здесь с твердостью «намерений и поступков, ненарушимой правильностью взгляда», «строгая справедливость — с добротой, тонкой природной, а не выработанной гуманностью, снисхождением, — далее, смеси какого-то трогательного недоверия к своим личным качествам, робких и стыдливых сомнений в себе — с смелостью и настойчивостью в распоряжениях, работах, поступках, делах» (V, 495). Такой идеальности не было ни в одном из предшественников Тушина — ни в Адуеве-старшем, который в конце своей жизни зашел в тупик, ни в Штольце, которому угрожал, вследствие его делячества,

255

глубокий конфликт с самим близким ему человеком — женою. Свободный от их недостатков, Тушин, по остроумному выражению критиков «Обрыва», представляет собою «каллиграфическую пропись», олицетворение известных моральных сентенций, «актера на выход».

Не сумев раскрыть этого «идеального» человека в действии романа, Гончаров не пожалел сил для расхваливания его в характеристиках. Он сделал это и от себя (VIII, 239, 248, 252 и др.), и через посредство Райского и Веры. Еще в черновой рукописи романа оттенено было отрицание Тушиным Марка, который «шляется по белу свету с книгами подмышкой». В противовес этому бездельнику, Тушин — один из представителей «партии» деловых людей. Тушин это «наша истинная партия действия, наше прошлое и будущее» (V, 498).

Видимо, забыв о тяжкой неудаче, какая постигла ближайшего предка Тушина — гоголевского помещика Костанжогло, Гончаров рисует перед нами хозяйственную деятельность Тушина. Здесь все так же идеально. Артель подчиненных ему работников «смотрела какой-то дружиной. Мужики походили сами на хозяев, как будто занимались своим хозяйством» (V, 500). Отметим, что первоначально романист намеревался сделать Тушина пайщиком золотопромышленной компании, но в конце концов подыскал ему более демократическую профессию. Распорядитель рабочей «дружины» и вместе с тем «первый, самый дюжий работник», Тушин кажется Райскому — и Гончарову — каким-то «заволжским Робертом Овеном» (V, 501), сумевшим (наконец-то!) разрешить конфликт между трудом и капиталом. Этот человек, вышедший из недр земской Руси, призван, по мнению романиста, все привести в настоящий порядок. В черновой рукописи «Обрыва» есть сцена, в которой Тушин даже Волохову предлагает место в своем сибирском, золотопромышленном предприятии, от чего, впрочем, Волохов резко отказывается, заявляя «я не хочу на восток, мне надо на запад».

Противник старых обычаев и старых правил бабушки, Тушин, однако, не намерен им перечить. Он с удовольствием поведет Веру на новый путь, где она «забудет всякие обрывы» (V, 512). Никаких горизонтов, кроме спокойного и обыкновенного семейного счастья, он перед Верой не открывает. Эта явная и возведенная в идеал посредственность воспринята была критикой крайне иронически.

У нас нет оснований отказывать образу Тушина в известной типичности. Гончаров рисует его средним человеком, который ведет свою муравьиную работу. Таких простых русских практических натур можно было бы, конечно, немало найти даже в дореформенной России. «Далекий от мечтаний хозяин земли

256

и леса», Тушин — фигура характерная для провинциальной русской жизни. Введение в 60-е годы земства должно было способствовать росту этого слоя, в котором Гончаров видит реальное осуществление союза дворянства с буржуазией — двух классов, которые, по его мнению, и должны заняться практической работой на народной ниве. Однако все это лишь намерения, которые романисту не удалось воплотить в художественно-полнокровном образе.

«Гладкое, сытое, здоровое лицо» Тушина, «необыкновенно чистое, без малейшего родимого пятнышка, бородавки, рябинки или веснушки, но также и без малейшего следа выражения»98, было нужно Гончарову для того, чтобы показать в противоположном Волохову и Райскому лагере подлинного, среднего, «умеренного и аккуратного» героя и оправдать страдания Веры перспективой их будущего счастья.

6

Таковы основные действующие лица «Обрыва». Мы видим, что почти все они претерпели многочисленные изменения, обусловленные эволюцией общей концепции романа. Изменился и Райский, который в начале работ Гончарова над «Обрывом» был несомненным героем, привлекавшим к себе главное внимание романиста, а затем сосредоточившим на себе его критику. Изменился, как мы видели, и образ Волохова, мало-помалу терявший многие из тех положительных качеств, которые ему были вначале свойственны, а вместе с ним и образ Веры, все более превращавшейся в «мятущуюся девушку», не видевшую для себя путей развития и перенесшую много испытаний. По мере того как в «Обрыве» усиливались его полемические по отношению к 60-м годам тенденции, вырастали в своем положительном значении образы Тушина и особенно бабушки, этой строгой, хотя и не очень удачливой хранительницы старых устоев.

Меня, — заявлял Гончаров в статье «Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв», — «увлекали проявления страсти в чистой и гордой натуре женщины и борьба ее с нею. Вообще меня всюду поражал процесс разнообразного проявления страсти, то-есть любви, который, что бы ни говорили, имеет громадное влияние на судьбу — и людей и людских дел. Я наблюдал эту игру страсти всюду, где видел ее признаки, и всегда порывался изобразить их — может быть потому, что игра страстей дает художнику богатый материал живых эффектов, драматических положений и сообщает больше жизни его созданиям» (СП, 133).

«Работая над серьезной и пылкой страстью Веры, я невольно расшевелил и исчерпал в романе почти все образы

257

страстей. Явилась страсть Райского к Вере, особый вид страсти Тушина к ней же, глубокая, разумно-человеческая, основанная на сознании и убеждении в нравственных совершенствах Веры; далее, бессознательная, почти слепая страсть учителя Козлова к своей неверной жене; наконец, дикая, животная, но упорная и сосредоточенная страсть простого мужика Савелия к жене его Марине, этой крепостной Мессалине» (СП, 133). Можно усомниться в правильности признания романиста, будто он предварительно «не соображал и не рассчитывал этого, как алгебраическую выкладку: нет, все эти параллели страстей явились сами собой». Конечно, здесь не было «алгебры», но был сознательный расчет художника. Именно он и придал целостность всей любовной интриге романа, в котором все «страсти» обдуманно сплелись вокруг одной фигуры влюбчивого Райского99.

Как уже указывалось, роман начинался с изображения людей, которые не умеют отдаваться этой страсти. Такова Наташа, чистый, светлый и бесстрастный образ которой как бы отрицается во имя того, что позднее будет воплощено в образе Веры (см. IV, 146). Таков и лишенный страсти, «мраморный» в своем спокойствии, образ Беловодовой. Та и другая составляют фон для бурных переживаний, которые с такой силой проявляются дальше. Им — Наташе и в особенности Беловодовой — посвящена первая часть «Обрыва». Смысл этой спокойной экспозиции раскрыт в печальном размышлении Райского, который отправляется в глушь, уверенный в том, что найдет там только «идиллию», а «не роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!» (IV, 191). Перед Гончаровым в этой первой части были «скучные» люди: бюрократ Аянов, Беловодова и ее тетки, Наташа, образ которой привлек бы к себе раннего Достоевского, но совершенно не удался Гончарову. Об этих «скучных» людях Гончаров, к сожалению, и рассказывал скучно. Первая часть «Обрыва» — наименее сильная его часть, лишенная сюжетного движения и не во всех своих эпизодах необходимая.

Как, однако, меняется повествование в начале второй части! Приезд Райского в родной уголок и первый день, прожитый им в Малиновке (IV, 195—284), принадлежат к числу лучших созданий неторопливой, подлинно эпической кисти Гончарова. Как сдержанно и в то же время проникновенно, без тени сентиментальной чувствительности, разработана Гончаровым эта тема возвращения на родину. Как полно, в непринужденном и живом изображении показаны дворня, Марфинька, бабушка, Леонтий и его жена, городские обыватели — Ватутин и Крицкая. Завязки еще нет, ибо на сцене нет героини, продолжается экспозиция. Ищущий страсти Райский убеждается, что и

258

Марфинька ему не поможет: из нее, как из Беловодовой, выйдет роман «вялый, мелкий». Однако образ Марфиньки и образ «римской камеи» Улиньки настойчиво подчеркивают собою эту тему. Гончаров не торопится завязывать сюжетные узлы: он знакомит нас с взглядами бабушки, с Мариной и Савелием и, наконец, выводит на сцену Марка. Ночной беседой Райского с Волоховым экспозиция как бы заканчивается. Впрочем, в некоторых своих частях она продолжается до конца второй части (появление Викентьева и Опенкина) и даже начала третьей части (Тычков и городские обыватели у Бережковой). Райскому теперь более, чем когда-либо скучно, ему приелись люди, которые вылились окончательно в назначенный им образ. И вот тут-то он неожиданно встречается с возвратившейся из-за Волги Верой.

С этого момента все внимание романиста переносится на Веру. Образ ее раскрывается в разных своих планах — и внешнем, портретном, и внутреннем, психологическом. Но всесторонне раскрывая образ Веры, Гончаров оставляет его загадочным в самой основной, ведущей своей черте. Она «если не мудрая, так мудреная. На нее откуда-то повеяло другим, не здешним духом... Да откуда же? узнаю ли я? Непроницаемая, как ночь! Ужели ее молодая жизнь успела уже омрачиться?» (IV, 461). Эти «в страхе» произнесенные Райским слова завершают собою экспозицию Веры.

Вера полюбила, но кого? Этот вопрос мучит Райского на протяжении всей третьей части «Обрыва». В ней продолжают свое развитие многие темы романа (столкновение с Тычковым, писание портрета Крицкой, новая встреча с Волоховым, обольщение Райского Улинькой, признание и сватовство Викентьева), но тема Веры и ее тайны решительно доминирует. С той же полнотой изображает Гончаров всю гамму переживаний Райского и все проделки и мистификации, которые осуществляет в отношениях его Вера. Напряжение действия постепенно растет и усиливается: Райский становится «пьяным» от страсти к Вере, и сама она уже не может скрыть свою задумчивость, свой «экстаз». Райского «ввергнуло если еще не в самую тучу страсти, то уже в ее жаркую атмосферу» (V, 68). «Герой» Веры ему неизвестен, неизвестен он пока еще и читателю. Гончаров осуществляет здесь прием детективного повествования, строя его на тайне, которая очень медленно выясняется. Отдельные намеки все-таки им делаются все время: Вера тревожится, узнав о том, что в дом пришел Марк; Марк заявляет Райскому о своем желании остаться в городе на неопределенное время и т. д. Вера кому-то пишет, к кому-то ходит на свидания. Образ ее дается в ореоле постоянной таинственности. И только в последней, краткой главе третьей части Гончаров сбрасывает

259

завесу, которую он не может более сохранять: Вера приходит к обрыву на свидание с Волоховым. Действие переходит на новый этап. В конце третьей части рассказано, наконец, о том ее знакомстве, которое явилось когда-то, год тому назад, — завязкой всего романа!

Этим кончалась, как известно, первая половина «Обрыва», написанная Гончаровым еще до 60-х годов. В одном из своих писем к М. М. Стасюлевичу Гончаров называл ее «длинной и скучной». Нельзя сказать, конечно, чтобы у него вовсе отсутствовали основания для такой самооценки: длиннотами страдает не только первая, но и третья часть, в особенности в отношении образа Райского. Замечательно, однако, что в дальнейшем Гончаров меняет свою повествовательную манеру: по мере того как действие приближается к катастрофе, рассказ становится быстрее, напряженнее, драматичнее.

Начиная с четвертой части предмет любви Веры уже известен читателям, однако он еще в продолжении целой части остается неизвестен Райскому. Четвертая часть «Обрыва» — самая насыщенная происшествиями и в то же время самая короткая — она почти вдвое меньше второй части, выполняющей по преимуществу функцию экспозиции. Начинаясь «обрывом», она им и заканчивается. Марк нетерпелив, он уже получил разрешение уехать из города, ему нужно выяснить свои отношения с Верой и главное — их будущее. Вот почему звуки выстрелов, которыми Марк вызывает Веру, проходят через всю часть (V, 233, 310, 317, 319, 321). Катастрофа приближается. Гончаров предпосылает ей отступления в пятой главе, рассказывающей о Райском, в шестой, изображающей покинутого Улинькой Леонтия, в седьмой, посвященной письму Аянова, в десятой, рассказывающей о Марфиньке и Викентьеве. Ему нужно ослабить напряжение перед катастрофой, которая изображается со всей подробностью в 11—14 главах четвертой части. Бегство Веры к обрыву и борьба с задерживающим ее Райским, последний разговор с Волоховым, завершающийся «падением» Веры, недостаточны для Гончарова: он завершает эту часть тем, что Райский узнает о тайне Веры и с намеренной жестокостью, оскорбляет ее (брошенный на пол букет с померанцевыми цветами — эмблемой невинности). Однако именно сцена свидания образует собою кульминацию «Обрыва» и его катастрофу.

В отличие от четвертой части, пятая почти лишена каких-либо происшествий. Однако сюжетная напряженность проявляется здесь в диалогах необычайной психологической значительности. Первая глава мажорна по своему содержанию (она посвящена дню рождения Марфиньки) и составляет разительный контраст всему, что произойдет далее. Разговоры Веры

260

с Марфинькой, с Райским, с бабушкой, с Тушиным происходят последовательно, и как тяжелы для нее эти четыре встречи! Но то, что следует далее, еще более драматично: бабушка узнает обо всем от Райского, она с беспримерной тяжестью переносит свой «грех». Именно теперь произносит Райский свои слова о том, «как громадна и страшна простая жизнь в наготе ее правды» (V, 419) — слова, которые могли бы стать эпиграфом к роману.

Важнейшей частью развязки несомненно является десятая глава заключительной части романа, в которой бабушка исповедуется Вере в своем «грехе». Гончаров придавал особое значение этой главе и долго над нею работал. Он в нескольких рукописных вариантах рассказал устами бабушки о ее прошлом. Однако в конце концов романист пожертвовал колоритом этого слишком обстоятельного рассказа для того, чтобы придать развязке большую краткость и главное — перенести центр тяжести с бабушкиного прошлого на то, что теперь переживает Вера.

В этой связи интересно отметить и то, что в рукописных вариантах «Обрыва» Райский делал Вере предложение для того, чтобы помочь ей в случае возможных последствий ее свидания с Волоховым100. Это также было устранено из окончательного текста.

Признание бабушки произвело нужный перелом: «Проходили дни, и с ними опять тишина повисла над Малиновкой. Опять жизнь, задержанная катастрофой, как порогами, прорвалась сквозь преграды и потекла дальше ровнее» (V, 439). Правда, развязка продолжается: Вера получает письмо от Волохова и вновь просит помощи у бабушки, Райского и Тушина. Однако самое тяжелое уже позади, и даже драматическая сцена объяснения Марка с Тушиным звучит менее напряженно, чем она могла звучать, благодаря настойчивому стремлению Гончарова наделить образ Марка чертами запоздалого раскаяния. Сравнительно легко улаживаются Райским и возникшие было в городе сплетни о Вере и Тушине.

Финалом «Обрыва» является отъезд Райского, сначала из Малиновки, а затем и из России, и его странствования за границей. Действие романа начинается весною и заканчивается глубокой осенью, то-есть длится примерно полгода. Романист оттеняет это рядом характерных пейзажей — см., например, IV, 152 («прошел май»), IV, 231 «половодье еще не сбыло»), V, 295, 312, 376, 447 и др. Завершив повествование о том, что случилось в течение полгода, Гончаров намеревался написать еще одну, шестую по счету, часть. О ней он довольно подробно рассказал в позднейшем своем мемуаре «Необыкновенная история». Согласно «первоначальному плану, Вера, увлекшись

261

Волоховым, уехала с ним в Сибирь, а Райский бросил родину и отправился за границу и через несколько лет, воротясь, нашел новое поколение и картину счастливой жизни. Дети Марфиньки и проч.» (НИ, 15). «У меня в этом предполагавшемся конце (который составил бы целую часть, 6-ю), Райский возвращался из-за границы сначала через Петербург, где встретился бы с Софьей Беловодовой и закончил с ней начатый в 2-й (первой. — А. Ц.) части эпизод, потом поехал бы в деревню, нашел бы бабушку, окруженную детьми Марфиньки; наконец, предполагалось заключить картиной интимного семейного быта и трудовой жизни — Тушина и Веры, замужем за ним — и окончательным развитием характеров того и другого» (НИ, 98).

Этот замысел остался неосуществленным. Можно лишь догадываться о мотивах, заставивших Гончарова ограничиться пятью частями. Быть может тут действовали соображения о том, что роман и так вышел чрезвычайно большим. Может быть, романиста затрудняла перспектива изображения Тушина и Беловодой в новой среде и обстоятельствах. Во время своего последнего свидания с Райским Беловодова заявляла ему: «...если я почувствую что-нибудь, что вы предсказывали, то скажу вам одним или никогда никому и ничего не скажу» (IV, 188). В дошедших до нас фрагментах шестой части «Обрыва», вернее черновых заметок к ней, Беловодова признавалась своему кузену в том, что для нее теперь началась новая жизнь. Вернее всего, однако, такой конец романа противоречил резко обозначившейся к концу его работы консервативной тенденции. И Гончаров пожертвовал крайне сложной темой новой жизни, эффектно закончив «Обрыв» на воспоминаниях Райского о родине.

В «Обрыве» Гончаров сохранил повествование от своего собственного лица, но совместил это авторское повествование с образом Райского, косвенно являющегося рассказчиком обо всем, что произошло. Выше уже цитировалось меткое замечание М. М. Стасюлевича: «По-моему вся оригинальность романа состоит в том, что его герой ищет везде романа в жизни и нигде его не находит и, как мольеровский буржуа, только в конце жизни догадывается, что его собственная жизнь была постоянным романом. Чрезвычайно оригинальная постройка и забавно то, что автор, как и сам герой его романа, не замечал, что роман его кончен, а ему все кажется, что нужно кончить роман»101. В самом деле, образ Райского сразу определяется не только как образ героя, но и как образ человека, всей своей жизнью готовящего материал для самого романиста, как образ его неудачливого предшественника. «Я не живу, я только вижу жизнь, а не участвую в ней, вижу затем, чтобы срисовать ее», —

262

записывает Гончаров в черновом тексте признание Райского, который хочет «писать страсть, которой нет». Райский уже здесь наблюдает над своей изменчивостью, он идет к Волохову с чутьем артиста для нового наблюдения и т. д. Тем не менее ошибкой было бы определять Райского, как лицо «безличное» по своей натуре, как «форму, непрерывно отражающую мимо идущие явления и ощущения жизни» (СП, 139), как определял его функцию сам Гончаров. Райский не ограничивается «ролью проволоки, на которую навязаны марионетки» (СП, 257),102 — он двойник автора, герой, который захотел и не смог быть автором из-за своего дворянского дилетантизма и все-таки рассказал о романе, событий которого он был непроизвольным свидетелем.

На протяжении всего «Обрыва» этот страстный и влюбчивый наблюдатель подбирает ключ к душе того или иного человека (IV, 13). От занятий живописью он обращается к мысли написать роман, но о чем повествовать? И вот начинают накапливаться материалы («записывал и прежде кое-что»). «Жизнь — роман и роман — жизнь» — формулирует Райский, и он стремился все им пережитое и увиданное сделать материалом своего романа, говоря о себе самом в третьем лице (IV, 138). Материалы петербургских впечатлений не удовлетворяют Райского («бледен этот очерк, так теперь не пишут»), они в лучшем случае могли бы образовать только пролог к роману. И они — т. е. первая часть «Обрыва» — в самом деле являются только «прологом». Вот он на родине — мысленно снимает рисунок с домов, «замечает заглядывавшие физиономии встречных, группирует лица бабушки, дворни. Малиновка кажется ему широкой рамой для романа, «только что́ я вставлю в эту раму?». Однако все впечатления — находки для художника. Тут и Леонтий, и Марина, которая даже дает Райскому мысль о народной драме, и Марфинька, и даже Крицкая (правда, последняя для романа слишком карикатурна, никто не поверит; однако Райский заносит и ее). Постепенно «портфель» Райского пухнет от заметок, а сам Райский скучает: жизнь слишком вяла, в его романе нет центра. И вот появляется Вера — первая же встреча с нею оживляет Райского — он с любовью артиста отдается новым и неожиданным впечатлениям. «Он успел определить ее отношения к бабушке, к Марфиньке, положение ее в этом уголке и все, что относится к образу жизни и быта. Но нравственная фигура самой Веры оставалась для него еще в тени» (IV, 388). Пройдет еще немного времени, и эта сторона начнет проясняться.

Через весь роман проходит эта фигура Райского — наблюдателя и потенциального романиста103, к сожалению для него только потенциального. Роман пишется туго — слишком мало искушен Райский в этом тяжелом труде. Прав Марк, предсказывающий,

263

что Райский не уедет и не кончит романа, «ни живого, ни бумажного». Райский фантазирует, но остывает к предмету своей фантазии. «Пишу жизнь — выходит роман, пишу роман — выходит жизнь. А что будет окончательно — не знаю», — жалуется он бабушке. Слишком мало в Райском понимания простых дел (V, 269), слишком мешает он жизнь с писанием, не умея поставить себя в положение внимательного и бесстрастного наблюдателя. И вот прошло полгода» Райский разбирает все, что было им собрано. «Одних материалов с пуд наберется... сколько соображений, заметок, справок!» Уставший Райский машет рукой: «Как умру пусть возится, кто хочет с моими бумагами: материала много». А между тем роман написан... Гончаровым, и в поле его зрения одно из центральных мест занимает дилетантствующий беллетрист Райский, а самый «Обрыв», более чем какой-либо другой русский роман, касается темы литературного творчества104.

7

Такова композиция «Обрыва». Гончаров был в известной мере прав, возражая против утверждения, будто «Обрыв» — «слабее других моих сочинений, а последние его 4 и 5 части слабее первых трех». Ему, наоборот, казалось, что «последние две части бесспорно лучше первых трех. Они писаны более созревшей и опытною в работе рукою, они сжатее, определеннее и яснее первых» (VIII, 262). Действительно, композиция получилась здесь гораздо более напряженной. Но вместе с тем в 4 и 5 частях отразилось то, чего в «Обрыве» почти не было раньше и что в конце концов существенно исказило реализм этого романа. Речь идет об антинигилистической тенденции.

Мы видели выше, как резко изменились намерения художника. Он начал писать роман, повествующий об обрыве над Волгой, и закончил его как роман об «обрыве» девушки, сделавшейся жертвой «нигилистической» морали. «Говори, ради бога, не оставляй меня на этом обрыве: правду, одну правду — и я выкарабкаюсь, малейшая ложь — и я упаду!» (V, 75). Вера «будет вашей женой, Иван Иванович... если этот обрыв вы не считаете бездной...» (V, 513). «Со дна этого проклятого обрыва поднялась туча и покрыла всех нас» (V, 509). «Вера любила другого, надеялась быть счастлива с этим другим — вот где настоящий обрыв» (V, 512). «Может быть, без меня вы воротились бы в пропасть, на дно обрыва!» (V, 518). Во всех этих случаях «обрыв» звучит как символ женского «падения». Знаменательно, что подобную консервативную «символику» находим мы только в последних двух, подчеркнуто тенденциозных частях романа.

264

Стремясь реализовать безусловно ложную мысль, романист чем дальше, тем больше насыщал свое произведение мотивами уже не реалистического, а романтического характера. Стоит только сопоставить между собою образ Веры, каким он дан в конце второй части, с раскрытием ее в четвертой, чтобы убедиться в этом. Теперь образ этот теряет свою ясность, четкость, становится загадочным, таинственным, почти иррациональным. Обратимся, например, к девятой главе четвертой части. Вера одержима страстью, и никакие умы, никакой анализ не выведут ее на дорогу. «Не покидайте меня, не теряйте из вида, — шептала она. — Если услышите... выстрел оттуда (она показала на обрыв) — будьте подле меня... не пускайте меня — заприте, если нужно удержите силой...» (V, 309).

И вот этот драматический момент приходит — и в каком романтическом аспекте он раскрывается Гончаровым! Вера несется по темной аллее, перебегая через освещенные луной места. Райский вырастает «как из-под земли» и становится между нею и обрывом. Между ними завязывается борьба. Вера молит Райского, клянется ему божьим именем. Он отпускает ее, она падает и не может встать, и тогда Райский «собрал нечеловеческие силы, задушил вопль собственной муки» и перенес ее на ровное место. Вся эта цепь исключительных, полных патетики подробностей завершается уже типично романтической деталью: «Она быстро обернулась к нему, обдала его всего широким взглядом исступленного удивления, благодарности, вдруг опустилась на колени, схватила его руку и прижала к губам» (V, 322), — деталью, которая годилась бы для встречи Катерины Ивановны с Дмитрием Карамазовым, но мало соответствовала общему реалистическому почерку Гончарова.

Две последние части «Обрыва» широко вобрали в себя романтический элемент. Таинственные выстрелы около самого дома Бережковой105, еще более таинственные письма и свидания, роковая тайна бабушки, которую она хранила почти полвека, религиозно-мистические мотивы, нет-нет да возникающие в связи с Верой и бабушкой, — играют здесь существенную роль. Меняется и пейзаж, все чаще становящийся таинственным, и портрет, и интерьер (см., напр. V, 431). Все это появилось в романе Гончарова одновременно с обострением его антинигилистической тенденции. Вера уже не спускалась теперь в обрыв для споров; ее, разуверившуюся в правде Марка, могла увлекать туда «бурная, сжигающая ее страсть». И эту тему иррациональной страсти романист раскрывал, обильно используя романтические приемы ее изображения.

Но опасности для романиста были не столько в романтизме, который как-никак сообщал действию большую увлекательность,

265

сколько в реакционной политической тенденции. Последние две части «Обрыва» содержали в себе такую критику «нового человека», которая сближала этот роман с традицией так называемой антинигилистической литературы, ко времени появления «Обрыва» сделавшейся уже довольно богатой и многообразной.

Тема эта почти еще не изучалась в нашем литературоведении, между тем ее уже в 1912 г. коснулся В. И. Ленин, писавший: «Больше всего места занимают у г. Шепетева очерки эмигрантского быта. Чтобы найти аналогию этим очеркам, следовало бы откопать «Русский вестник» времен Каткова и взять оттуда романы с описанием благородных предводителей дворянства, благодушных и довольных мужичков, недовольных извергов, негодяев и чудовищ-революционеров»106. Советское литературоведение до сих пор, к сожалению, не положило этой замечательной характеристики в основу исследования антинигилистической литературы. Журнал Каткова бесспорно являлся главной базой этого реакционного движения: на страницах этого журнала печатались между прочим романы Клюшникова («Марево»), Лескова («На ножах»), Достоевского («Преступление и наказание», «Идиот» и «Бесы»), а позднее романы Орловского, Авсеенки и Маркевича, этого идеолога «дворянского реванша», к которому в первую очередь и относилась приведенная выше ленинская характеристика (см. романы Маркевича «Перелом» и «Бездна»). Впрочем, «Русский вестник» не был одинок в своем походе против революционной демократии 60-х годов: ему в меру своих сил вторили «Библиотека для чтения» (Некуда» Лескова, «Взбаламученное море» Писемского), «Всемирный труд» (Бродящие силы» Авенариуса), «Домашняя беседа», «Оса» и др.

В антинигилистическом походе участвовали все роды творчества — лирика (тенденциозные баллады А. К. Толстого, стихи П. Вяземского, поэмы Соллогуба и др.), драма («Зараженное семейство» и «Нигилист» Л. Н. Толстого, «Гражданский брак» Чернявского), но всего шире в нем была представлена проза.

Литература эта отнюдь не была однородной в идейно-художественном отношении: слишком различны были интересы тех классов, которые участвовали в этом походе. Либерально настроенное дворянство стояло на иных позициях, нежели дворянские «зубры», мечтавшие о «реванше» и возврате крепостнической системы. Писатели реакционного русского мещанства (например, Достоевский с его «Бесами») не сходились в своей реакционности ни с теми, ни с другими.

Анализ антинигилистической литературы вообще и романа, в частности, показывает, что он не представлял оформившегося

266

жанра именно вследствие того, что Писемский, Достоевский и Маркевич не могли столковаться на сколько-нибудь приемлемой для всех них основе. Однако в процессе двадцатилетнего с лишком развития этой литературы сложились некоторые приемы тенденциозного письма. К ним нужно отнести аллегорические заглавия и эпиграфы, традиционные фигуры слабого духом героя, попадающего в лапы «заговорщиков», «мятущейся девушки», являющейся предметом его любви, «главаря» нигилистического кружка и его подручных, разнообразных представителей патриархального круга, выдержанных в ультраположительном свете, и между ними «охранителя», энергично защищающего «старую правду». Сюжет этих произведений в большинстве случаев строился на единоборстве «охранителя» с «нигилистической» партией (а часто и с находящимися с ними в связи польскими конфедератами) и изобиловал рядом эффектных эпизодов — заговорами, пожарами, убийствами и пр.

«Обрыв» Гончарова в целом, конечно, выходит за пределы этой романической традиции: он был задуман и в значительной своей части написан задолго до того, как начался этот поход на революционную демократию 60-х годов. Однако две последние части «Обрыва» создавались позднее и, несомненно, тронуты тлетворным влиянием этой литературной продукции.

Самое заглавие гончаровского романа, появившееся именно в 60-е годы, аллегорично и содержит в себе явное указание на кризис, который охватил русское общество. Образ Волохова, как мы видели, полон тех резко-памфлетных тенденций, на которые так щедро было это реакционное движение в отношении передовой молодежи. Видя, как Вера уходит из оврага, Волохов «сравнивал ее с другими, особенно «новыми» женщинами, из которых многие так любострастно поддавались жизни по новому учению, как Марина своим любвям, — и находил, что это — жалкие, пошлые и более падшие создания, нежели все другие падшие женщины...» (V, 339). Одного этого места двенадцатой главы четвертой части «Обрыва» достаточно для того, чтобы установить близость романа к антинигилистической литературе 60-х годов — настолько чудовищно-клеветническими являются приведенные строки в отношении тех женщин, которые сбрасывали с себя вериги старой церковной морали во имя свободного чувства. Гончаров клевещет здесь на Веру Павловну Розальскую и ей подобных не менее решительно, чем автор «клубничной» повести «Поветрие» В. П. Авенариус. Разумеется, роман Гончарова в целом и даже две его последние части бесконечно выше этой повести Авенариуса, однако кое в чем он к ней приближался.

267

Саморазоблачение Волохова в конце романа могло бы быть повторено рядом писателей этого рода. Вере, в соответствии с канонами антинигилистической литературы, приданы черты резкого разочарования в «новой правде», стремление к бабушке, этой, несомненно, идеализированной представительнице старой, патриархальной, консервативной России. И даже образ Тушина не лишен связей с антинигилистической литературой: земский деятель и враг Марка, он представляет собою в потенции энергичного охранителя, борца за бабушку и Веру, если бы такую борьбу ему нужно было вести107.

Прибавим ко всем этим образам эпизодическую фигуру 14-летнего гимназиста Лозгина, который, под влиянием пропаганды Марка, вдруг объявил матери, что не будет ходить к обедне, и был за то высечен (V, 221). Эта только упоминающаяся в романе Гончарова фигура перекликается с гимназистом Колей Горобцом из «Марева» Клюшникова, с образом гимназиста в «Бесах» Достоевского и др.

Близость «Обрыва» к группе антинигилистических произведений 60-х годов говорит не в пользу реализма этого романа, который был приглушен, а кое-где и искажен консервативной тенденцией произведения: по собственному определению Гончарова, «основы романа — нравственные, честные, консервативные»108.

8

Гончаров, несомненно, сознавал, что его роман может быть плохо принят передовой критикой. Чтобы ориентировать ее в ином направлении, романист решился на уже пригодившееся ему однажды средство: он написал к «Обрыву» довольно пространное обращение от автора, которое ни разу не изучалось исследователями. Воспроизводим его здесь полностью.

ОТ АВТОРА

В начале предлагаемого романа автор считает необходимым обратить к читателю несколько слов. Слух об этом романе проник в публику гораздо прежде, нежели он был дописан автором, и мог породить ожидания, может быть преувеличенные. Причину этого слуха должно отнести к нескромности самого автора и близких ему людей, которым он сообщал неоднократно программу романа, набросанного еще в то время, когда он готовил окончательно в печать «Обломова», т. е. в 1856 и 1857 годах, и притом сообщал подробно, как сам видел в перспективе весь роман, с толпой действующих лиц, с описанием местностей, сцен, с характерами, выключая один из них (Марк Волохов), принявший под конец романа, начатого давно

268

и конченного недавно, более современный оттенок. А в 1859 и 1860 годах автор поместил несколько глав в «Современнике» и «Отечественных записках», под заглавием «Эпизоды из жизни Райского» (Беловодова», «Бабушка», «Портрет») и по временам читал, в некоторых кругах, иногда отрывки, иногда же все им написанное и тем давал решительный повод ожидать появления в свет целого труда.

Между тем, не располагая вполне своим временем, автор писал медленно, урывками, прибавляя по нескольку глав в год, и почти оставил надежду кончить свой труд, отчасти потому, что задача казалась ему не по силам, а отчасти и потому, что беспрерывно нарушалась безостановочность и вместе единство ее исполнения. Но лестное участие к его прежним трудам, выражавшееся неоднократно и устными и печатными запросами об участи романа, возлагало на него обязанность — или сознаться в своей несостоятельности и уничтожить рукопись, или напечатать то, что у него накопилось в течение многих лет и таким образом положить конец слишком лестным, и следовательно, невыгодным для него ожиданиям. Автор решился на последнее; принося в жертву самолюбивую боязнь, он привел в порядок все написанное им, до конца, и представляет на суд публики запоздалый труд. В этих строках читатель найдет себе объяснение и той разницы в пере, которую он, может быть, заметит, между первыми частями романа, начатого в конце пятидесятых годов и последними — написанными позже109.

Тактический смысл этого обращения Гончарова к своим читателям устанавливается без особого труда. Романист подчеркивал запоздалость своего романа, указывая на то, что содержание его в основном относится к дореформенной поре и что таким образом здесь было бы ошибкой искать полного отражения современности.

М. М. Стасюлевич при выходе романа отдельным изданием отметил то же самое, что и Гончаров. В библиографической заметке его журнала мы читаем: «Новый труд почтенного автора «Обыкновенной истории» и «Обломова» — романов, составляющих одно из лучших украшений переживаемого нами периода русской литературы, хорошо знаком читателям «Вестника Европы», где «Обрыв» был напечатан в прошедшем году. Полный ход и действие главных лиц романа, как известно, совершается в начале пятидесятых годов, отделивших у нас два различные мира, два порядка, почти не имеющих ничего общего между собою, так как на долю нашего времени выпала перестройка сызнова всех существенных основ жизни общества, как она слагалась до нынешнего царствования.

269

Автор уясняет нам в том времени не столько источники новой жизни, сколько указывает результаты предшествовавшего периода. Предвестников нашей эпохи мы не видим потому в этом романе, но их нельзя было видеть в ту пору и в самой тогдашней жизни, которая, конечно, не допустила бы слишком заметного существования деятелей с идеями об освобождении крестьян, публичном суде, бесцензурной печати и т. п. Но исторический роман — не история: значение романа должно поэтому определяться прежде всего степенью художественного таланта автора, его творческого дара создавать типы, а в этом отношении И. А. Гончаров давно уже составил себе прочную репутацию и вполне заслуженную известность, которая в новом его романе находит себе только новое подтверждение»110.

Как мы видим, Стасюлевич (вернее всего, эта заметка написана лично им) бьет в ту же точку, что и Гончаров, но заходит дальше его, утверждая, что в «Обрыве» вообще нет «предвестников нашей эпохи».

Можно предположить, что резкое осуждение критикой Марка Волохова вынудило «Вестник Европы» к отказу связывать его с новой жизнью, на чем еще склонен был настаивать Гончаров пятнадцатью месяцами ранее.

Критика «Обрыва» отнеслась к предисловию Гончарова более чем скептически. «Русский вестник» заметил по этому поводу: «Скромность и откровенность автора в значительной мере обезоруживают критику, но критика, для которой дорога правда, должна сознаться, что роман, с течением времени изменившийся по отношению к самому себе... по необходимости лишен художественного единства»111. Сурово оценила предуведомление Гончарова «Всемирная иллюстрация»: «Он предпослал своему роману несколько объяснительных слов, напоминающих известные извещения режисера, что г. такой-то или госпожа такая-то, по причине нездоровья, петь или играть сегодня могут только с трудом и потому заранее просят публику быть снисходительною. Публика при этом обыкновенно делает кислую гримасу»112.

Как же отнеслась русская критика 60-х годов к самому гончаровскому роману? Отметим прежде всего, что она внимательно следила за выходом в свет каждой его части, строя различные предположения о том, как в дальнейшем развернется действие. «Сближение Веры с Марком, разумеется, должно иметь конец. Можно предполагать, что их обоих ждет катастрофа. И знай, например, бабушка, что Вера любит разбойника Маркушку, что сделается со старушкой? С другой стороны, и положение Марка весьма шаткое: раз он чуть не попался за распространение между молодежью недозволенных книг. Наконец, такие люди, как Вера и Марк, никогда

270

счастливы не бывают. Они ищут света в жизни, но со-слепа на огонь лезут. Между действующими лицами романа никто не может составить для Веры счастья». Так обсуждал перспективы «Обрыва» один из иллюстрированных журналов113.

Ни один из органов тогдашней критики не одобрил роман Гончарова целиком. «Русский вестник», один из «столпов» консервативно-дворянской партии, принял «Обрыв» в тех его сторонах, которые представляли собою идеализацию помещичьей жизни и отверг все, без исключения, попытки критики «старой правды». Самым удачным в «Обрыве» он признал изображение «тихой и ленивой жизни» провинциального захолустья: «Деревня, служащая местом действия романа, эта Малиновка, царство бабушки, Татьяны Марковны, изображена с тою же верностью, цельностью и любовью». Изображение Петербурга критик «Русского вестника» отвергал, как совершенно лишнее и не связанное с основным корпусом изложения. С большим сочувствием отнесся этот журнал к патриархальным образам «Обрыва» — Ватутину, Марфиньке и, конечно, бабушке. Однако этот реакционно-помещичий журнал был недоволен тем, что Гончаров осквернил «эту милую, добрую чистую бабушку проступком, учиненным ею в молодости и оставшимся без всяких последствий и неузнанным? Зачем понадобилось выдумать историю ее падения, которою ничего не объясняется и которая является грубою и бессмысленною случайностью? Автор оскорбил в лице бабушки нравственное чувство читателя и нарушил требования художественной истины для того, чтобы приподнять свою главную героиню в ее фальшивом достоинстве и как бы узаконить и облагородить мерзость ее падения». Наоборот, о Вере рецензент «Русского вестника» отозвался иронически, как о «первейшей примадонне», на которую Гончаров «не пожалел никакой помпы, никаких издержек». Образ Веры не вызвал у рецензента никакого сочувствия: ее история казалась ему «историей постепенного извращения русской девушки», представляющей собою «незрелый плод нездоровых учений», нечто среднее между «кисейною барышней» и «стриженою нигилисткой». Вера, говорил он, это «эманципированная женщина, остановившаяся и раскаявшаяся на полдороге». Не принял журнал и образ Волохова, от осовременивания которого «Обрыв» едва ли выиграл: «другие веяния, другие учения, другие лозунги окружали конец этого романа, чем при каких создавалось начало...» Вообще «Русский вестник» считал, что ««дети» г. Гончарова не только не изображают момента, высшего сравнительно с «отцами», но, напротив, на столько же ниже «отцов» в умственном и нравственном отношениях, на сколько их изображение ниже изображения «отцов» в эстетическом». В главных фигурах гончаровского романа

271

критик увидел резко выступающую фальшь, в стиле романа в целом — «элемент напряженной риторики», «ходульность», особенно отчетливо проступающую в пятой части114.

Снисходительнее отнеслись к роману умеренно-либеральные органы 60-х годов —«С.-Петербургские ведомости» и «Голос», идеологически всего более близкие Гончарову. Первые отметили значительность столкновения между глубоко реальным, проникнутым силой и энергией характером Веры, и дилетантским, мелочно-романтическим характером Райского. Образ последнего казался газете типом столь же общим и столь же законченным, как тип Обломова. «Автор «Обрыва» — надо отдать ему полную справедливость — в своем анализе дрянности характера Райского доходит до последних пределов и не упускает ни малейшей подробности, могущей обрисовать всю нравственную мелкость и распущенность этого неудавшегося артиста, этого искателя красоты и страстных ощущений, воспитавшего в себе дилетантско-клубничные стремления умственной ленью и нервной раздражительностью, патологическая причина которой, конечно, лежит в физическом расслаблении его «барского» организма, а моральная — в условиях пустой жизненной среды, окружавшей его в лучшие годы жизни»115.

«Голос» ставил в вину Гончарову «бесконечный анализ одних и тех же лиц и слишком мелкую, хотя и художественную отделку подробностей». В отношении основного конфликта романа «Голос» требовал от Гончарова большей мотивированности. Его ничуть не коробила карикатурность Волохова: «...Марк один из тех ничтожных, в сущности, и пустых, но наглых демагогов-мальчишек, нравственному деспотизму которых наше общество, не привыкшее к свободному заявлению своих убеждений, так недавно еще покорялось. Марк циничен и грязен; он грязен и физически и нравственно, и между тем, Вера, так хорошо проникающая людей, гордая, умная, свободная Вера любит его, тайно видится с ним! Автор должен непременно объяснить нам этот факт: иначе мы не поверим его возможности»116.

Заслуживает внимания заявление рецензента «Спб. ведомостей», указавшего на резкое изменение характеров «Обрыва» в самом процессе развития. «Я, — писал он, — так огорчен поведением героев «Обрыва», в первых частях романа подававших надежды и впоследствии свихнувшихся совершенно с настоящего пути, я так афрапирован отношением г. Гончарова к морали «новой» и «отжившей», что мне, право, не до художественных красот»117.

Большинство прогрессивных журналов 60-х годов сомкнулось в своем резко отрицательном отношении к «Обрыву».

272

«Дело» статьей Окрейца доказывало резкую карикатурность Волохова, не имеющего ни малейшей связи с молодым поколением и больше смахивающего на «забубённого героя старых московских трактиров», которых ведь «тоже часто высылали на житье в глухие города под присмотр полиции». Он сурово критиковал идеализированный образ Тушина. С характерным для радикального журналиста «отрицанием эстетики» Окрейц утверждал: «Роман тянется бесконечно — утомительным черепашьим ходом, не встречается в нем на целых десятках страниц ни одного дельного мотива, ни одной разумной картины, все только художественность (! А. Ц.). Любовная блажь, страдания из-за того, что вот попавшаяся нам на глаза женщина нас не любит, или страданья женщины из-за того, что любимый человек не хочет на ней жениться и т. д., натянуты до бесконечности. Гончаров всеми силами старается выдать нам все это блудливое пустословие, оправленное в изящные фразы, за драму, за картину современной жизни. Кого он обманывает? Где нынче эти Малиновки, Райские, Бережковы?! А если они и имеются где-нибудь, так нет нам времени заниматься ими». Гончаров причислялся критиком «Дела» к посредственным писателям, у которых всегда хромает общая идея, хотя частности им удаются. Время этих писателей прошло, они пережили свою славу: «лучшее, что они могут сделать — замолчать»118.

Точку зрения радикально-демократической критики 60-х годов полнее всего выразил Н. В. Шелгунов в статье «Талантливая бесталанность». Шелгунов не отрицал за автором «Обрыва» таланта наблюдательности, но отказывал ему в таланте в настоящем, глубоком смысле этого слова. «Талант, — указывал он Гончарову, — есть только та сила, которая умеет концентрировать данные для известного положительного вывода, и непременно вывода высокой общественной полезности, вывода, очищающего понятия и имеющего руководящее значение». В «Обрыве» Шелгунов увидел обычный тенденциозный и антинигилистический роман. Марка он считал «солью» «Обрыва»: «вычеркните Марка — и романа нет, нет жизни, нет страстей, нет интереса, «Обрыв» невозможен. Марк — это сосуд, вмещающий в себе всю сумму русских заблуждений. Это черное пятно на светлом горизонте русской патриархальной добродетели; это темная сила, идущая по ложному пути и губящая все, к чему она ни прикоснется. Г. Гончаров, рисуя Марка, хотел сказать будущей России — вот чем ты можешь быть — спасайся!».

Шелгунов не жалел слов для того, чтобы заклеймить гончаровский роман. ««Обрыв», — писал он, — не больше, как театр марионеток. Все в нем — пружины и красиво размалеванные куклы; но русских людей и русских типов в нем нет

273

ни одного, ни одной живой души, ни одного нового, своеобразного характера». Сказать так, значило, конечно, впасть в недопустимое преувеличение. Образы «Обрыва» для Шелгунова — «хлам... тени, покойники, призраки», а самый роман — «произведение недомысленное, вредное, безнравственное»119—120. Такой глубоко несправедливый вывод сделан был Шелгуновым потому, что он подошел к «Обрыву» односторонне, игнорируя все, что в нем было прогрессивного, и прежде всего характеры Райского, Веры, Марфиньки, Леонтия Козлова, значительные и интересные, не замечая сложной общественной психологической проблематики этого романа. В пылу полемики радикально-демократический журнал намеренно заострял вопрос: роман Гончарова казался ему явлением, глубоко враждебным демократическому движению.

9

Среди всей критической литературы об «Обрыве» выделяется статья Щедрина «Уличная философия», напечатанная (без имени автора) в шестой книге «Отечественных записок» за 1869 год. Оставив без внимания большую часть образов и ситуаций гончаровского романа, Щедрин сосредоточил свой анализ вокруг шестой главы пятой части «Обрыва», содержащей размышления Веры (и самого романиста) о Марке.

Свою статью Щедрин начал с излюбленной им мысли о том, что «литература и пропаганда — одно и то же». Он критиковал тот вид литературы, который пропагандирует «бессознательность и беспечальное житье на авось», которая вредна тем, что может «значительно задержать дело прогресса». Такой «литературой легкого поведения» изобилует современность. Времена изменились, писатели 30—40-х годов, вся прошлая жизнь которых «была непрерывным сеянием» добрых начал, словно «отвернулись от самих себя и прокляли в других тот кумир, которому сами так исправно служили»121. К людям этого типа принадлежит и почтенный автор «Обрыва», к «философии» которого Щедрин и обратился. Он считает образ Волохова тенденциозным именно потому, что в нем его «бытовой нигилизм» произвольно объявлен отличительной чертой молодого поколения: «Почему г. Гончаров желает, чтоб герой его входил к своим знакомым не через дверь, а через окно, чтоб он спал в телеге, покрытой рогожею, почему он видит в этом признаки типа, и притом типа современного передового человека — это одному богу известно. Российская империя никогда не оскудевала людьми, входившими в дома через окна, и не только выходившими, но даже вылетавшими тем же путем обратно,

274

точно так же как не оскудевала всякого рода киниками, спавшими и в телегах, и на погребницах, и под рогожами, и просто в натуральном виде. Нельзя отрицать, что это были типические черты довольно резкие, но никто никогда не думал приурочивать их к известной современности, никто никогда не связывал их с тем или другим образом мыслей. Скорее всего на подобные выходки способны были люди, именно страдавшие отсутствием образа мыслей, нежели наоборот...». С тонким юмором Щедрин доказывает, что и получение взаймы денег без какого-либо возврата их отнюдь не является типической для нигилиста чертой: «Да у меня не дальше, как вчера, такой-то Иван Иваныч занял побольше тех трехсот рублей, которые занял у Райского Волохов, и хоть я, и без его предупреждения, знаю, что он никогда мне их не отдаст, но у меня и в помышлениях никогда не было и не будет называть вследствие этого Ивана Иваныча ни новатором, ни даже опасным человеком»122.

Волохов напрасно, продолжает Щедрин, сделан в «Обрыве» «доктрино-держателем», в действительности это — «невинный козел отпущения». Виною всему — миросозерцание автора, изложенное в этой главе с нарочитой неопределенностью. Гончаров тенденциозен, поскольку он «ограничился одним сухим перечнем новых мыслей Волохова и затем вменил их ему в вину, не воплотив их в жизнь». Хуже всего при этом, что романист находится ниже уровня наблюдаемого объекта и вследствие этого опошляет свой анализ. Рядом метких примеров Щедрин показывает не только право передовых людей на «отрицание», но и невозможность вне этого отрицания всякого прогресса. «Мы на каждом шагу встречаем целые поколения, живущие под гнетом одного и того же предания, и убеждаемся, что предание это предъявляет такую живучесть именно потому, что оно никогда не подвергалось процессу проверки. И живет оно до тех пор, покуда само собой не истощится его содержание и не перестанет давать людям то, что они до поры до времени от него получали». Издеваясь над естественнонаучными доводами, вложенными автором в уста героини, Щедрин заявляет: «Никто, ни даже хорошенькая Вера, не в праве инсинуировать, что за физическими и химическими опытами скрывается разрушение чего-нибудь другого, а не невежества. Это не ее ума дело»123.

В противовес Гончарову, который в какой-то мере отстаивал значение бабушкиной «старой правды», Щедрин подчеркивал, что жизненный путь ревнителей этой правды «поражен мертвенностью». «Это даже не жизнь, а колеблющиеся шаги или ползанье младенца. Бабушка ползает, Ватутин ползает, Райский ползает — все ползают, все щупают наугад и, нащупавши тряпицу, выброшенную людьми сороковых годов, воображают, что эта тряпица причина всех их несчастий. А несчастье их

275

в том-то именно и заключается, что они ничего не видят, ничего не сознают, что их действия без начала и без конца, что они никогда не знают, куда идут и для чего предпринимают то или другое действие. Эту ли жизнь можно назвать прочною, живою и верною?»124.

Революционно-демократический критик ратует за то «сознательное отношение к природе и жизни», которое так неудачно пытался скомпрометировать автор «Обрыва» в людях 60-х годов. Он дает суровую отповедь романисту, бросающему «камень в людей за то только, что они ищут»125.

Еще Белинский говорил о неудачах, которые постигли Гончарова, когда он в «Обыкновенной истории» становился «на почву сознательной мысли». Этот упрек был справедлив и тогда, но этот недостаток не был особенно сильно развит в романе, овеянном дыханием передовых идей 40-х годов. Добролюбов отмечал то же самое в «Обломове», как отличительную и характерную особенность этого романиста. Теперь, на третьем этапе творческого развития Гончарова, то же обвинение выдвинул Щедрин. И на этот раз оно оказалось особенно справедливым. Реакционная тенденция, проявившаяся в ряде фигур и мотивов «Обрыва», привела его автора к созданию «уличной философии». Пути прогрессивного писателя и революционно-демократического журнала, еще недавно близкие, теперь круто разошлись. На это указывал и Щедрин, отмечавший, что в «Обломове» «усматриваются... зачатки мысли... правда очень неопределенные, но, во всяком случае, не заключающие в себе ничего противоречащего преданиям сороковых годов». Но теперь, — добавлял Щедрин — «очевидно, предания кончились; «Обломов» может служить для будущего историка русской литературы только уликой того, как непрочны бывают всякие начинания и как легко они сводятся на-нет»126.

Каково было отношение Гончарова к этой статье Щедрина? До сих пор известна такая оценка ее в письме романиста к С. А. Никитенко от 17 июня 1869 г.: «Говорят в «Отеч. записках» появилась ругательная статья «Уличная философия» на мою книгу. Буренин ли написал ее, или сам Щедрин, который все проповедывал, что писать изящно — глупо, а надо писать, как он... — и все из того, чтоб быть первым! Ах, эти первые! Нет гадости, на которую бы они не решились за это первенство»127.

Мы имеем теперь возможность опубликовать другой отзыв Гончарова 6 статье «Уличная философия», немногим менее раздраженный, чем уже опубликованный. В письме к С. А. Никитенко летом 1869 г. Гончаров заметил: «Если статью в «Отечественных записках» подписал не Скабичевский, то ее писал

276

Щедрин, то-есть Салтыков. А этот господин ровно ничего не понимает в художественной сфере... Он карал и казнил город Глупов, чиновный люд, взяточников-генералов — и, играя на одной струне, других не признает, требуя, чтобы в литературе все ругались только, как он»128.

Как видно из этих строк, Гончаров не признал своей ошибки, не оценил серьезности предъявленных ему революционной демократией обвинений. Сложный идеологический конфликт решался им здесь совершенно по-обывательски.

Таким неблагоприятным оказался для Гончарова суд критики. Все, без исключения, направления ее отвергли «Обрыв». Для одних он казался слишком обличительным в отношении «старой правды», для других — противоречивым и сбивчивым в своих тенденциях, третьи считали его устаревшим произведением, написанным по давним и уже обветшалым традициям и не могущим ни в малой степени удовлетворить запросам «молодого поколения». На этой последней позиции стояли не только критики демократического движения: к ним неожиданно приблизился и критик того самого «Вестника Европы», где был напечатан «Обрыв». В самом деле, на страницах этого журнала Е. И. Утин подвел такой безрадостный итог всей литературной деятельности Гончарова:

«Вместе с законченною ролью Лаврецких, Бельтовых, Рудиных и их последним словом Обломовым (этим мастерским типом, этой славой Гончарова), закончилась, собственно говоря, и прежняя роль писателей старого направления. Они внесли в русскую литературу несколько новых лиц, они представили нам русское общество предшествовавшего периода в ярких образах. Всего этого слишком достаточно, чтобы имена их навсегда остались дороги в истории русской литературы. Мы не станем говорить, виноваты или не виноваты писатели старого направления, что порвалась связь их с живою частью русского общества; мы не принимаем на себя роль судей и потому не желаем ни обвинять никого, ни оправдывать. Очевидно только, что, изображая молодое поколение в ... грубой фигуре Марка Волохова, писатели старшего возраста показали, что они имеют мало общего с стремлениями людей новых идей и что они значительно потеряли то чутье, которое прежде не допускало их рисовать ни одного фантастического типа. Так или иначе, старые типы износились, исчерпаны, прежняя роль старых писателей выполнена, и для русской литературы несколько лет как наступила новая эпоха»129.

Гончаров был сильно обижен этой статьей и указывал, что в «Вестнике Европы» «можно было надеяться найти более сознательное, серьезное, строгое, зрелое и беспристрастное отношение» со стороны критика.

277

10

Читательская масса конца 60-х и начала 70-х годов в какой-то мере поправила критиков гончаровского романа.

«Появление в «Вестнике Европы» моего романа «Обрыв» произвело, сколько я заметил, благоприятное впечатление на публику и возбудило неблагоприятные печатные отзывы в журналах» (СП, 100). Это замечание Гончарова справедливо: у читателей роман его имел шумный успех. «Расход «Обрыва» идет, кажется, успешно», — извещал он в феврале 1870 г. М. М. Стасюлевича, имея в виду продажу отдельного издания этого романа130. Еще раньше сам Стасюлевич извещал А. К. Толстого о том, что подписка на его журнал из-за печатания там «Обрыва» увеличилась, по сравнению с 1868 г., на 1500 человек (цифра по тем временам немалая!). 30 августа в письме к С. А. Никитенко Гончаров сообщал ей, со слов Стасюлевича, что у последнего «уже 5600 подписчиков и что он объявил о прекращении подписки...»131. Впоследствии, в «Необыкновенной истории» Гончаров вспоминал: «Впечатление от «Обрыва» было огромным, несмотря на то, что его растаскали по частям. Стасюлевич говорил мне, что едва наступит 1-е число, как за книжкой «Вестника Европы» с раннего утра, как в булочную (его слова), толпами ходят посланные от подписчиков» (НИ, 67).

Успех «Обрыва» подчеркивался и рецензентами журналов, в частности теми, кто был настроен недоброжелательно к этому роману. «Листок для объявлений и извещений» констатировал, что ««Обрыв» г. Гончарова, без сомнения, самое заметное явление современной русской литературы. Публика читала его с большой жадностью и с не меньшим нетерпением ожидала новых книжек». ««Обрыв» г. Гончарова читался и читается нашею публикой запоем», — удостоверял рецензент «Новороссийского телеграфа» уже тогда, когда вышло в свет отдельное издание романа132.

Журналы пытались разобраться в причине этого успеха. Ростовская газета «Дон» рассуждала: «Роман написан и читается обществом нарасхват. Вследствие чего же этот роман так читается? Оттого ли, что он в самом деле замечательное произведение, или оттого, что имя автора — памятник прошлой веры. Нам, по крайней мере, хотелось бы объяснить успех этого романа именно только последним обстоятельством»133.

Разумеется, различные читатели «Обрыва» ценили его различно. В 1866 г. на рижском взморье Гончаров познакомился с местным архиереем; первые слова его «когда нас познакомили, были: «читал «Обрыв», какой Волохов-то, а?» Это архиерей-то читает «Обрыв», вместо Стоглава или Апокалипсиса — каковы современные преосвященные?»134. Этого рода читатели,

278

разумеется, оценивали «Обрыв» положительно. В мае 1869 г. Гончаров сообщал из Берлина С. А. Никитенко: «Обрыв» дошел и сюда. На самой границе я, по поводу его, встретил самый радушный прием и проводы. Директор таможни русской бросился мне в объятия, и все члены ее окружили меня, благодаря за удовольствие. Прошлогодние молодые люди... не знали, как выразить свое впечатление и выразили прекрасно, именно тем, что затруднялись, что сказать. А говорили клочками, скачками, указывая то на ту сцену, то на другую, на характеры и смотрели на меня сияющими глазами и до сих пор не знают, чем услужить мне, куда повести»135.

Слишком восемьдесят лет отделяет нас от того времени, когда появился в свет последний роман Гончарова. Отношение читателей к «Обрыву» не могло не претерпеть за это время существенных изменений: отошел в далекое прошлое феодально-крепостнический уклад, изображенный романистом. Отошло в прошлое и то революционно-демократическое движение, с которым полемизировал Гончаров. С другой стороны, за это же время раскрылось в русской жизни во всей полноте то, что было еще очень неясно для автора «Обрыва» — например, крайний политический оппортунизм Тушина и его «партии действия». Русская действительность в своем непрерывном развитии подвергла «Обрыв» суровой проверке. И хотя передовые читатели нашей страны со всей решительностью отвергли консервативную тенденцию гончаровского романа, другими своими сторонами он выдержал это суровое «испытание временем».

Не одна история «нигилизма» привлекала к «Обрыву» его читателей: в романе искали — и в значительной мере находили — правдивое, реалистическое отображение русской действительности — психологии и быта русского дворянского общества предреформенной поры. Образы бабушки, Марфиньки, Леонтия, Опенкина и многих других прекрасно рисуют провинциальное захолустье.

Прогрессивно настроенные читатели позднейшей поры сравнительно мало интересовались реакционной тенденцией, с какой был создан образ Волохова: она была для них вполне очевидной и неизменно рассматривалась ими как слабейшая сторона «Обрыва». Этих читателей занимала прежде всего Вера и то, что ее побудило к протесту. Эти побудительные причины всегда интересовали и самого Гончарова, который в самом факте «падения» женщины винил общество. В своем позднейшем комментарии к «Обрыву» романист писал: «Падение женщин определяют обыкновенно известным фактом, не справляясь с предшествовавшими обстоятельствами: ни с летами, ни с воспитанием, ни с обстановкой, ни вообще с судьбой

279

виновной девушки. Ранняя молодость, сиротство или отсутствие руководства, экзальтация нервической натуры — ничто не извиняет жертву — и она теряет все женские права на всю жизнь, и нередко, в безнадежности и отчаянии, скользит дальше по тому же пути. Между тем, общество битком набито такими женщинами, которых решетка тюрьмы, то-есть страх, строгость узды, а иногда еще хуже — расчет на выгоды — уберегли от факта, но которые тысячу раз падали и до замужества, и в замужестве, тратя все женские чувства на всякого встречного...» (СП, 141). Гончаров вооружается здесь против той «тяжкой ответственности», которой «слепо и без разбора подвергают женщин» (СП, 142).

Именно эта защита женщины от обвинений в «падении» и является наиболее прогрессивным мотивом «Обрыва». Гончаров защищал женщину не только образом Веры, но и образом бабушки. Ее доброе имя пытаются затоптать в грязь клеветники типа Тычкова, негодяя, разбогатевшего путем преступлений; эту клевету распространяют сплетницы типа Кринкой. Однако честь и достоинство русской женщины выше этих клеветнических пересудов. В спокойной, но недвусмысленно ясной форме Гончаров осуждает наглое вмешательство Тычковых в личную жизнь женщины; он глубоко сочувствует Татьяне Марковне, оставшейся честной до седых волос. Он со всей силой показывает враждебность дворянского «общества» к Вере и в то же время ее неизмеримое превосходство над моралью этого общества.

В черновых фрагментах к «Обрыву» мы читаем: «Если девушка... поскользнется — так ей жить нельзя. Честь потеряна. Погибла: топись или забейся в темный угол. Свет божий закрыт для нее. На нее указывали пальцем, отворачивались от нее, гнали ее со света смехом... Давно созданы люди, а все еще бродят, как слепые, в темноте и не умеют различать, когда честен мужчина, когда бесчестна женщина. Вот тут полгорода мужчин надо бы отхлестать по щекам, а они живут молча, с небитым бесчестьем и правы: нужды нет, что все в пятнах». Можно представить себе, как сильно звучали бы эти строки первоначального текста, если бы они были опубликованы вместе с текстом всего романа в 50-е годы: в те годы была бы вполне ясна их перекличка с аналогичными мотивами «Грозы» Островского, «Горькой судьбины» и первых прозаических произведений Писемского.

Сильнейшей стороной гончаровского романа является объективное и широкое отображение распада «устоев», в которые до времени верило и которые защищало старое поколение русских людей. Распад этот показан разносторонне, но всего более в сфере старой морали. Этические принципы «старой правды»

280

рушатся, и как бы для героев «Обрыва» ни были суровы перспективы их развития, возврата к прежнему уже быть не может.

Процесс крушения «старой правды» раскрыт в гончаровском романе с исключительной силой драматизма, особенно впечатляющей в многочисленных диалогах пятой части «Обрыва» между Райским и Верой, Райским и бабушкой, бабушкой и Верой, бабушкой и Тушиным, Верой и Тушиным. В этих диалогах нам раскрывается духовная природа незаурядных людей, их боль при сознании, что принципы старой морали рухнули, их напряженные поиски выхода.

«Думал ли я, что в этом углу вдруг попаду на такие драмы, на такие личности? Как громадна и страшна простая жизнь в наготе ее правды и как люди остаются целы после такой трескотни! А мы там, в куче, стряпаем свою жизнь и страсти, как повара — тонкие блюда!» (V, 419). В этих словах Райского противопоставлены друг другу два мира. «Там, в куче» живут люди аристократического и бюрократического Петербурга (а вместе с ними и играющие в светскую «благопристойность» обыватели приволжского городка). Они закрывают шторами свет в своих квартирах, они глушат всякое рождающееся в них естественное чувство и тем более такое опасное, как любовь. Здесь, «в этом углу» России, живут подлинные человеческие личности — не Пахотины и Беловодова, не Милари и Аянов, а бабушка, Вера, Леонтий. Эти люди обладают своим нравственным идеалом, они враждебны мещанской пошлости.

Изображая людей, страдающих при своем разрыве со старой моралью, Гончаров тем самым частично реабилитирует образ Марка. «Тушин молча подал ее записку, Марк пробежал ее глазами, сунул небрежно в карман пальто, потом снял фуражку и начал пальцами драть голову, одолевая не то неловкость своего положения перед Тушиным, не то ощущение боли, огорчения или злой досады» (V, 483). «Марк молча ходил взад и вперед по лужайке и при последних словах подошел к Тушину. — Что с ней было? спросил он почти мягко. Тушин молчал. — Извините меня, я горячусь, знаю, что это глупо! Но ведь вы видите, что и я — как в горячке» (V, 484).

Во время этой последней встречи Марка с Тушиным мы, вопреки желанию романиста, не верим в спокойствие Тушина, который защищает Веру не вполне бескорыстно и не без внутреннего удовлетворения рядится в одежды «рыцаря». Гончаров стремился, конечно, к иному, но такова уже природа художественного образа, который нередко говорит больше и не совсем то, что хотел бы им выразить его создатель. Консервативная тенденция, отчетливо проявляющаяся в четвертой и пятой частях «Обрыва», не подчиняет себе, к счастью, всей

281

художественной ткани произведения. Читатели видят шаткость методов, которыми Гончаров хочет «исцелить» русское общество; в картине же «болезни», которую он рисует, многое выглядит убедительно и противоречит его собственным намерениям.

Уступая «Обломову» в силе своего общественно-психологического анализа, «Обрыв» в то же время и сейчас волнует нас сложностью запечатленных в нем противоречий. Русская действительность изображена здесь не столь отчетливо, как в «Обломове», но более полно и противоречиво. И как бы Гончаров ни желал ввести свой последний роман в русло консервативной тенденции, образы «Обрыва» целят и бьют далее, чем этого хотел автор. Талант писателя здесь, как и в «Отцах и детях» Тургенева, оказывается сильнее его намерений.

Несмотря на свои недостатки, «Обрыв» вовсе не является «старческим грехом» Гончарова: в нем отражена русская жизнь, изображены русские люди, запечатлена чудесная природа Поволжья. В русской литературе немного произведений, где пейзаж играл бы такую существенную роль, вплетаясь в повествование и участвуя в нем. Этот роман написан живым, гибким и в то же время правильным литературным языком, он увлекателен своим искусно построенным сюжетом. «Обрыв» привлекает современных читателей критикой старого уклада, трогает любовью автора и ряда его героев к родине, глубоким интересом и сочувствием к судьбам русской женщины. В этом содержании «Обрыва» и в органически соответствующей этому содержанию форме заключается причина того интереса, который проявляли к «Обрыву» разные поколения русских читателей и, в частности, современные советские читатели, для которых «Обрыв» является одним из любимых классических романов.

282

Глава седьмая

ПОСЛЕДНИЙ ПЕРИОД ЖИЗНИ И ДЕЯТЕЛЬНОСТИ

1

29 декабря 1867 г. Гончаров вышел в отставку. Он был уволен именным указом Александра II, «по расстроенному здоровью», с назначением пенсии в размере 1750 рублей в год. Этим закончилась служебная карьера Гончарова, длившаяся свыше тридцати лет. «Я вышел в отставку, о которой давно помышлял, как об отрицательном и неизбежном благе... Прослужив 30 лет, я счел себя вправе успокоиться и отдохнуть, — все, что мне теперь остается, так как свобода теперь для меня мертвое благо, которым я не могу воспользоваться производительно». В таких выражениях Гончаров извещал И. С. Тургенева о своей отставке1.

Вслед за отставкой от службы последовала, так сказать, отставка Гончарова от литературы. Ему было тяжело сознавать, что лебединая его песнь — «Обрыв» — не имела успеха, и было время, когда он, подобно Тургеневу, возымел желание навсегда прекратить свою литературную деятельность. «В успокоение себе я могу желать, при этом упадке духа и сил, чтобы соотечественники мои простили мне, что я живу и пишу — и забыли бы совсем и мое имя и перо», — пишет он 12 июня 1869 г. С. А. Никитенко. Пятью днями позднее он ей же повторяет: «Нет, я человек конченный, on m’a achevé...»

Гончаров живет в своем петербургском уединении, в обществе «пьяного старика и глупой старухи», о котором он впоследствии рассказал в очерках «Слуги» и которое он кратко, но определительно называл «зверинцем». Поездки за границу, которые прежде Гончаров позволял себе часто, теперь почти прекращаются как из-за ухудшившегося материального положения писателя, так, в особенности, из-за его тяжелого психического

283

состояния. В неопубликованном письме к К. Ф. Ордину от 6 июня 1875 г. Гончаров писал: «Я думал, думал — боролся с собою, ехать или не ехать — и наконец, вижу, что не могу. Пусть назовут это обломовщиной: оно неправда, да нужды нет. Я знаю только, что я душевно болен (вероятно и Вы заметили это), и эта болезнь духа мешает мне во всем вообще, в путешествии в особенности. С первого шага я буду ждать неприятностей, огорчений, и тонких и толстых — всяких! Буду, конечно, бояться их и дома, но там, за границей, я чувствую себя вдвое беззащитнее и вдвое больнее, нежели здесь...»2.

Здоровье Гончарова становится в эти годы хуже, и он все чаще начинает жаловаться на это, иногда не без свойственного ему добродушного юмора. В его письме к Н. Н. Теплову от 20 ноября 1874 г. мы читаем: «Что касается до граций, украсивших Вашу последнюю субботу своим присутствием, то мне, беззубому, тем паче, по причине их отсутствия, не подобало быть там — ибо «Пришли, пришли часы те скучны, Когда мои ланиты тучны Престали грации трепать» — и мне от них хорошего произойти не может, а может быть, как говорит один купец у Островского, «только скверно», тем более, что я предчувствую уж близкую кончину мира вообще, а свою в особенности»3.

Более чем когда-либо чуждаясь в эту пору шумного общества, Гончаров видится только с немногочисленным кругом своих, ближайших друзей. Среди них мы находим Варвару Лукинишну Лукьянову, которой, в бытность ее гувернанткой в Симбирске, Гончаров увлекался. Их отношения не были, однако, близкими, и Лукьянова вышла замуж за другого. Гончаров держал на своем письменном столе «прелестный акварельный портрет Варвары Лукинишны, прежней, красивой, молодой, в бархатной рамке», охотно пользовался ее услугами по части устройства и ремонта своей квартиры, но относился к ней довольно холодно. С. А. Никитенко он как-то объяснил, что Лукьянова «не способна быть откровенной»4.

Близок Гончаров был с Майковыми, хотя и с ними встречался уже реже. «Дядя Аполлон читал нам, немного правда, но зато прелестных три, четыре стихотворения. Давно я не слыхал таких, особенно «Мадонна» и «Неаполитанское утро»», сообщал он 8 мая 1869 г. Е. В. Майковой5. 3 марта 1874 г. на вечере у Гончарова Майков читал свой перевод Эсхиловой «Касандры»6. Среди людей, с которыми Гончаров встречался и которым изредка писал в эти годы, значатся супруги Стасюлевичи, видный бюрократ К. Ф. Ордин, А. В. и С. А. Никитенко и особенно А. Ф. Кони, свидетельствовавший позднее: «...давнее знакомство с Гончаровым, которого я видел и слышал в первый раз еще вскоре по возвращении его из кругосветного плавания.

284

В начале семидесятых годов я снова встретился с ним и, сойдясь довольно близко, пользовался его неизменным дружеским расположением в течение последних пятнадцати лет его жизни». Кони вспоминал, что «разборчивый в друзьях», Гончаров «в интимной и дружеской беседе... оживлялся и преображался... и его живое слово, образное и изящное, лилось спокойно и широко», что Гончаров в эти старческие годы «много и внимательно читал»7.

Несмотря на свои постоянные жалобы и подозрения, Гончаров продолжал интересоваться различными событиями театральной и литературной жизни Петербурга — выступлениями М. Г. Савиной или новым романом Григоровича8, исполнял обязанности судьи в Московском драматическом обществе (неопубликованное письмо А. Н. Пыпину от 5 марта 1877 г.)9.

Особенно большое участие принимал Гончаров в подготовке литературного сборника «Складчина» в пользу голодающих крестьян Самарской губернии. На организационном собрании петербургских литераторов, состоявшемся 15 декабря 1873 г., было названо в числе других кандидатов в Редакционно-издательский комитет и имя Гончарова, который в ответ на это писал организатору собрания, В. П. Гаевскому: «Вчера я наглядно убедился, что в многолюдном и однократном собрании, притом созванном наскоро, случайно, почти ничего, отчетливо и особенно окончательно, решить нельзя. Оставляя некоторые едва затронутые, но важные пункты дела, обращусь к избранию меня редактором предполагаемого альманаха или сборника. В меня, общим и лестным выбором, выпалили, как из пушки, и я не имел времени даже ознакомиться с обязанностью моей роли и скромно уклониться от нее, как все взялись за шляпы и разошлись. Но я поспешаю, по крайней необходимости, сложить с себя эту роль, к которой не гожусь — по болезненности, по неуменью и по характеру. Тут нужен человек общительный, подвижной и делу привычный. Во мне этих качеств нет. Являясь в собрание, я думал, что буду, вместе с другими, приглашен внести литературную лепту в Сборник или же помочь кому-нибудь рассматривать отчасти доставляемые материалы — например, повести и рассказы в прозе — и возвращать их с моим мнением редактору или издателю — и больше ничего... Мне кажется, что выбору редактора должен предшествовать выбор Комитета из всего собрания в числе четырех, пяти или шести лиц...» и т. д.10

Собрание литераторов — участников «Складчины» — согласилось с этим предложением и, кроме Гончарова, в Редакционно-издательский комитет избраны были А. А. Краевский, П. А. Ефремов, В. П. Мещерский и А. В. Никитенко. Гончаров деятельно принялся за порученную ему работу. Цитируемые

285

ниже его письма свидетельствуют о том, что престарелый писатель высказал свое мнение о ряде статей, доставленных в Комитет для напечатания в сборнике.

В своих редакторских отзывах Гончаров обращал внимание в первую очередь на цензурность материала. Он пишет о стихотворении Н. А. Вроцкого «Псков», что оно «сильно написано и могло бы произвести эффект, но местами в нем есть какие-то неясные намеки, которые могут показаться цензуре очень нецензурными. Там между прочим говорится об утраченной древней грамоте на вольность и самой вольности, намекается на невидимого, но злого врага России (невежество, кажется), и выражается уверенность, что настанут (и скоро, по мнению автора) лучшие дни, когда народ выучится сам читать ту грамоту и узнает из нее о своих правах и обязанностях — и не станут тогда брать с него лишнее, он будет сам знать, что платить и т. д., а пока, заключает автор:

Над Псковом нависла тяжелая мгла,
На душу народа она налегла,
И разум тревожит, и сердце щемит,
И только о голоде им говорит»11.

К «стихотворениям сомнительного свойства» было Гончаровым отнесено и «Panem et labores» В. Орлова. Гончаров признавал, что «оно написано хорошо, сильно», но опасался, не будут ли эти стихи отнесены к тенденциозным («хотя, — тут же добавлял он, — цензуре привязаться здесь не к чему»12). «Из трех стихотворений г. Пушкарева (доставленных г. Курочкиным) — «Совет», «Женщине будущего» и «Перед ночлегом» — можно было бы, кажется, напечатать последнее. В нем есть юмор. В нем ямщик доказывает седоку, что учитель или, по его словам, въучителъ, должен ученикам внушать науки розгой, а взрослым — дубьем, с большим успехом...» «Остальные два стихотворения Пушкарева, — писал Гончаров, — тенденциозны; одно их них — «Совет» — есть подражание известному стихотворению Некрасова «Живя в согласьи с строгою моралью», только гораздо резче и, конечно, хуже написано, а в другом — «Женщине будущего» — есть два очень нецензурных стиха. Но три написаны, однако, очень недурно»13.

Гончаров остался, далее, недоволен отрывком «Помещичий обед» М. В. Авдеева, поскольку «этот отрывок или глава из романа... сильно противоречит правилам о печати». Рецензент привел в своем отзыве содержание отрывка, чтобы «Комитет мог убедиться, до какой степени он неудобен для сборника. Написан он с известным всем уменьем автора. Так как имя и произведение г. Авдеева желательно бы приобрести для сборника, то я полагал бы нужным — теперь же, немедленно,

286

препроводить этот отрывок к автору, с покорнейшею просьбой заменить его другим, не нарушающим правил о печати, которые г. Авдееву как автору, пишущему давно, не могут быть неизвестны»14.

Снисходительнее Гончаров оказался к А. Франку, представившему в «Складчину» басни «Хмель и малина», «Индюк-министр» и «Хвостик». «Басни эти не дурны», — писал в своем отзыве Гончаров, лукаво при этом добавляя: «конечно при этом не надо помнить о Крылове и др.». Особенно ему понравилась басня «Хвостик», которую он и просил «позволения прочесть... вслух в Комитете, как более оригинальную и живую, нежели другие две. Из последних «Хмель и малина» очень растянута, а «Индюк-министр» не совсем удобен в цензурном отношении»15.

Приведенные здесь отзывы убеждают нас в крайней осторожности Гончарова, с которой не соглашался подчас и достаточно умеренный по своим взглядам Комитет. Характерен в этом смысле отзыв его о повести Тургенева: «Рассказ «Живые мощи» очень хорош, нецензурного ничего нет. Заглавие (Живые мощи) упоминается только однажды в рассказе и больше ничего нет. Так прозвали мужики одну высохшую от болезни девушку»16.

Из других отзывов Гончарова примечательно его мнение о представленном в Комитет переводе стихотворения Альфреда де Мюссе: «Это довольно болтливый разговор поэта с музой, в котором поэт клянет женщину, изменившую ему и погрузившуюся в разврат. Муза старается успокоить и утешить его, и успевает. Я не помню оригинала: но вероятно у Ал. Мюссе многословие выкупается силою стиха, как почти везде у него, а здесь стихи — только гладки, плавны, но силы нет»17. «Заметки о Пушкине» Н. Н. Страхова были Гончаровым одобрены как «легкая характеристика поэзии и языка Пушкина, читаемая с большим удовольствием, особенно до тех пор, где автор пускается в общие определения поэзии. Последнее — слабее; но во всяком случае статья — очень хорошее приобретение для сборника»18.

Чрезвычайно любопытен отзыв Гончарова о романе-хронике В. П. Мещерского «Люди мира», в котором этот видный представитель дворянской крепостнической фронды сделал ряд нецензурных, с точки зрения Гончарова, выпадов против прошлого русского царизма19. Резкий отзыв Гончарова возымел действие: как сообщал Некрасов 2 марта 1874 г. А. А. Краевскому, Мещерский обещал заменить свой отрывок «другой небольшой вещью». Действительно, в «Складчине» были напечатаны «Наброски карандашом» Мещерского, сравнительно безобидные по своему содержанию.

Перед нами прошел ряд отзывов. Все они рисуют Гончарова как очень осмотрительного редактора. Он лучше других знал

287

всю суровость цензурных правил, за соблюдением которых еще не так давно следил как член Главного управления по делам печати.

2

На всем протяжении 70-х годов русская критика высказывала сожаление о том, что Гончаров печатается редко и неохотно. «Начиная с сороковых годов конец каждого десятилетия ознаменовывается тем, что на сцену появляется г. Гончаров и напоминает публике о своем существовании для того, чтобы потом снова замолчать на целые десять лет», — писали «Отечественные записки»20. «Умолк Гончаров, — писала одна из петербургских газет, — да Гончаров и всегда-то был не в счет абонемента, сочиняя по одному огромному роману в десять лет и не давая мелких вещиц»21.

Сам Гончаров много раз подчеркивал в те годы, что он твердо решил положить свое перо и никогда уже не возвращаться к литературной деятельности. В январе 1870 г. он писал П. В. Анненкову: «Если станет сил, лучше для меня, разделавшись с «Обрывом», подумать хорошенько о чем-нибудь новом, т. е. о романе же, если старость не помешает»22. В неизданном письме к С. А. Никитенко от 26 августа 1870 г. Гончаров вспоминал: «В прошлом году в Булони, у моря, я в последний раз почувствовал было охоту начать что-то новое. Погода была великолепная, ничто меня не беспокоило, и у меня начался было развиваться план какого-то романа; стали по обыкновению являться лица, характеры, сцены, даже очертился и эпилог к «Обрыву»»23.

Однако все эти творческие порывы окончились неудачей, объяснявшейся убеждением Гончарова в том, что время его литературной славы прошло и его произведения в обстановке 70-х годов уже не будут иметь себе доступа к сознанию нового поколения русских читателей.

Еще в письме от 8 июня 1860 г. С. А. Никитенко Гончаров размышлял над скоротечностью литературной славы. «...пишу романы, которые другими читаются, ставятся на полку и забываются, или много-много, что не забудут лет десяток-другой, а потом все-таки забудут. Вспомните тузов. Державина никто теперь не читает, а в школах приводят стихи для примера, но никто не наслаждается. Пушкин бледнеет, скоро Гоголь утратит цвет, другое понадобится. А мы с Иваном Сергеевичем окажемся срамцами... Вот Вам и долг и все дела наши!»24.

Но главную причину своей творческой усталости Гончаров усматривал в личной «старости». В 60 с лишком лет ему было трудно взяться за реализацию новых замыслов: «Для образов

288

и картин требуется известная свежесть сил и охоты: всему есть своя пора. К концу поприща человек устает от борьбы со всеми и со всем, что ему мешало, что понимало его, что враждовало с ним» (VIII, 265).

Драматично признание, сделанное Гончаровым в 1876 г. известному актеру И. И. Монахову: «Иногда мне бывает жаль, что во мне много погибает идей, образов, чувств, но передать их я не могу и не передам их никому. Одни богаты сами содержанием и формой, — не возьмут. У них у самих (например, Островский, гр. Толстой, Щедрин и др.) целые миры образов, картин и глубокого смысла в них. При этом они благородны и горды и не дотронутся до чужого. А другие не сладят, наделают пустяков, испортят только... Иногда, когда ясно и свежо на дворе (и на душе загорится редкий, редкий луч спокойствия, забвения и отдыха), вдруг внутри проснется позыв к перу, но — боже мой — лишь только додумаю, сколько горя принесло мне это перо, у меня холодеют руки, падают нервы и дух, и с ними и перо»25. Двумя годами спустя Гончаров говорил в неопубликованном письме к А. А. Толстой: «Теперь я устарел и все во мне устарело и прошло, и сам я прошел и давно чувствую себя чужим веку...»26

Однако Гончаров должен был изменить своему решению. Несогласный с оценкой, которую большая часть критиков 70-х годов дала «Обрыву», он трижды выступал на защиту своего романа. Еще в 1870 г. он написал предисловие к отдельному изданию «Обрыва», но после долгого обсуждения этого предисловия со своими ближайшими литературными советниками Гончаров решил отказаться от его публикации27. (Его опубликовал в 1938 г. А. П. Рыбасов.) Однако высказанные положения были развиты романистом в автокритическом этюде «Лучше поздно, чем никогда», напечатанном в журнале «Русская речь» (1879, № 6). Эти, как их назвал Гончаров, «критические заметки» были посвящены не только «Обрыву», но содержали очень интересную характеристику всего литературного наследства романиста и его художественного метода. «Я, — писал здесь Гончаров, — вижу не три романа, а один. Все они связаны одною общею нитью, одною последовательною идеею — перехода от одной эпохи русской жизни, которую я пережил, к другой...» Он называл «Обыкновенную историю» первой галереей, преддверием к картинам «Сна» (т. е. «Обломова») и «Пробуждения» (т. е. «Обрыву»). Он дал и очень интересную характеристику идей и образов всех трех романов, с особенной подробностью остановившись на Райском, бабушке и Волохове.

Трактовка этих романов как трилогии возбуждает некоторые сомнения. Характерно, например, что у Гончарова не

289

нашлось специального заглавия для «Обыкновенной истории», по времени предшествующей «Сну». При всем том несомненно, что в этих романах действительно были последовательно отображены три эпохи русской жизни, и в этом плане гончаровская характеристика должна быть нами принята. Вместе с этим статья «Лучше поздно, чем никогда» содержит в себе замечательную характеристику Гончаровым собственного метода: в ней обстоятельно охарактеризована роль сознания в процессе творчества, работа писателя над образом, процесс художественной типизации. Как это будет подробно показано в главе «Художественный метод», статья «Лучше поздно, чем никогда» содержит резкую критику объективистского, натуралистического творчества, пытающегося творить без помощи фантазии.

Критики 70-х годов отнеслись к этой статье по-разному. Одни обвиняли Гончарова в «утрированной скромности», за которой «скрывается весьма и весьма заметная претензия на место на Олимпе»28. Другие критиковали надуманные аллегории (разрушенная беседка — Севастополь, бабушка — русское общество и т. д.), влагаемые Гончаровым в художественные образы29. Однако большая часть критиков признала эту статью примечательным явлением. «Литературная исповедь И. А. Гончарова проникнута глубокою искренностью, — пишет Г. Данилевский. — В ней нет ничего недосказанного, вроде пресловутых авторских «Признаний» Ламартина или даже «Автобиографии» Гете. Сливая своих героев и свою жизнь с жизнью всего русского общества за последнее тридцатилетие, он откровенно говорит о заблужениях и болезнях своего века, бывших и его заблуждениями и страданиями...»30. Гончарова благодарили за искренность и простоту, с какими он рассказал читателям о процессе своего творчества31.

Критики обратили внимание на то, что Гончаров выступил в этой статье против натурализма. Соображения его о реализме «хорошо указывают разницу между русским реализмом, которому следуют лучшие наши художники, и новейшим натурализмом французов, требующим «протокольного» искусства»32. Гончаров «во время шатания отечественного слова» доказал, что «изящная словесность не есть фотография, а живопись», что «для художественного... произведения недостаточно смекалки и наблюдательности, а необходимо творчество и вдохновение». Особую позицию в отношении эстетики Гончарова занял М. Протопопов. Правильно отмечая слишком большие уступки, которые автор «Обрыва» делал бессознательному творчеству, критик, однако, перегибал палку, рассматривая эту бессознательность как совершенное отсутствие в Гончарове всякой критической мысли, как «совершенную беззащитность его перед впечатлениями и влияниями жизни»33.

290

3

Одновременно с автокритическими выступлениями Гончаров пробовал силы и в области художественной литературной критики. Он писал о «Гамлете» Шекспира, о картине Крамского «Христос в пустыне», подготавливал критическую статью об Островском. Правда, ни один из этих опытов не был своевременно напечатан: Гончаров сохранил их в своем рабочем портфеле, и они увидели свет только в наше время34. И только критическая статья Гончарова о «Горе от ума» Грибоедова появилась в свет тотчас после ее написания, составив ее автору заслуженную им славу замечательного русского критика.

Статья «Мильон терзаний» была написана Гончаровым в 1872 г., после посещения им спектакля, в котором роль Чацкого исполнял И. И. Монахов. Как вспоминал, может быть присутствовавший при этом, М. М. Стасюлевич, «после спектакля Гончаров в кругу близких ему людей долго и много говорил о самой комедии Грибоедова и говорил так, что один из присутствовавших, увлеченный его прекрасной речью, заметил ему: «А вы бы, И. А., набросали все это на бумагу — ведь это все очень интересно»». Гончаров выполнил это желание, хотя и проявил исключительную скромность, подписав статью в корректуре буквой И., а в печати — буквами И. Г. Полная подпись автора помещена была только в конце года, в алфавитном указателе «Вестника Европы»35.

Заслуги Гончарова в истолковании грибоедовского шедевра давно уже отмечены и исследователями Гончарова (см., например, комментарии А. П. Рыбасова к сборнику критических статей писателя) и особенно виднейшим советским исследователем Грибоедова, Н. К. Пиксановым. К 70-м годам на «Горе от ума» смотрели, как на такое произведение, в котором были еще отчетливо выражены черты классицизма; комедия трактовалась исключительно как общественная сатира, в ней почти игнорировалась личная драма героя. Гончаров произвел в трактовке «Горе от ума» подлинный переворот.

Гончаров начал свою статью с блестящей характеристики бессмертной комедии Грибоедова: «Она, как столетний старик, около которого все, отжив по очереди свою пору, умирают и валятся, а он ходит, бодрый и свежий, между могилами старых и колыбелями новых людей. И никому в голову не приходит, что настанет когда-нибудь и его черед» (СП, 53). Гончаров отметил, что «Горе от ума» «появилось раньше Онегина, Печорина, пережило их, прошло невредимо чрез гоголевский период, прожило эти полвека со времени своего появления и все живет своею нетленною жизнью, переживет и еще много эпох и все не утратит своей жизненности» (СП, 54). Понимая, что причиной

291

этого неумирающего значения «Горе от ума» является в первую очередь актуальность поставленных Грибоедовым проблем, Гончаров вместе с тем подчеркивал художественные достоинства комедии, способствовавшие ее столь продолжительному успеху. Он критиковал тех, кто отказывает «Горю от ума» в сценическом движении, и тонким анализом композиции комедии доказал, что она вся полна динамики, развития, что движение «идет через всю пьесу, как невидимая, но живая нить, связывающая все части и лица комедии между собою» (СП, 61). Он справедливо оттенил в «Горе от ума» важную и серьезную борьбу, отражающуюся на тонкой, психологически верной интриге, отметил живую, бойкую картину нравов московской жизни конца 1810-х годов.

Чрезвычайно много сделал Гончаров и в отношении трактовки образов «Горе от ума», и в первую очередь Софьи, которая характеризовалась русской критикой 50—60-х годов как убежденный противник Чацкого. «Софья Павловна вовсе не так виновна, как кажется», — писал Гончаров, оттеняя в ней «сильные задатки недюжинной натуры, живого ума, страстности и женской мягкости. Она загублена в духоте, куда не проникал ни один луч света, ни одна струя свежего воздуха. Недаром любил ее и Чацкий» (СП, 74). Эта новая точка зрения на Софью получила после того, как ее высказал Гончаров, все права гражданства в русской науке.

Особенно многое Гончаров внес в интерпретацию Чацкого. Он подчеркнул реалистическую многосторонность этого образа, в котором есть ум и остроумие, безукоризненная честность, острота воззрений. Чацкого критик поставил несравненно выше Онегина и Печорина, в оценке которых он сблизился с Добролюбовым: «Он искренний и горячий деятель, а те — паразиты, изумительно начертанные великими талантами как болезненные порождения отжившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает новый век — и в этом все его значение и весь ум» (СП, 60). С исключительным искусством раскрыл Гончаров все развитие любовной драмы Чацкого. И вместе с тем Гончаров со всей силой указал на типичность образа Чацкого не только для своей поры, но и для последующих периодов развития русского общества: «Провозвестники новой зари, или фанатики, или просто вестовщики — все эти передовые курьеры неизвестного будущего являются — и по естественному ходу общественного развития — должны являться, но их роли и физиономии до бесконечности разнообразны» (СП, 76).

Для Гончарова Чацкий — «вечный обличитель лжи, запрятавшийся в пословицу: «один в поле не воин». Нет, воин, если он Чацкий, и притом победитель, но передовой воин, застрельщик

292

и — всегда жертва. Чацкий неизбежен при каждой смене одного века другим» (СП, 78). Черты Чацкого Гончаров нашел в таком «бойце со старым веком», как Белинский: «Прислушайтесь к его горячим импровизациям, — и в них звучат те же мотивы и тот же тон, как у грибоедовского Чацкого. И также он «умер, уничтоженный миллионом терзаний», убитый лихорадкой ожидания и не дождавшийся исполнения своих грез, которые теперь уже не грезы больше» (СП, 79). «Эхо грибоедовского смеха и бесконечное развитие острот Чацкого» Гончаров видел и в «сарказмах», которые бросал Герцен и которые «находили виноватого» (СП, 80).

Эта с большим вдохновением написанная статья была посвящена проблеме, всегда живо интересовавшей Гончарова. Он сочувствовал борьбе Чацкого, как борьбе против косности, инертности и паразитизма феодально-крепостнического уклада. Чацкий боролся о «фамусовщиной», которая теснейшим образом связана была с «обломовщиной» и являлась ее разновидностью, типичной для дворянской барской Москвы начала XIX столетия. Именно поэтому пламенный протест Чацкого находил сочувствие у Гончарова, видевшего в речах грибоедовского героя развитие дорогих ему самому мыслей. Как справедливо заметил А. П. Рыбасов, трактовка Гончаровым «Горя от ума» в общем соответствует оценке этой комедии Белинским: «Благороднейшее, гуманнейшее произведение, энергический (и притом еще первый) протест против гнусной расейской действительности, против чиновников, бар, развратников, против... светского общества, против невежества, добровольного холопства» и т. д.36

Выражаясь мягче Белинского, Гончаров по существу своей оценки не разошелся с великим критиком. Недаром же он назвал Онегина и Печорина «паразитами», пойдя в данном случае (и конечно неосновательно) далее Белинского, находившего для обоих этих героев ряд смягчающих «жизненных обстоятельств.

А. П. Рыбасов не прав, однако, в своем утверждении, что Гончаров стремился «показать не только обличительную, критическую сущность комедии и образа Чацкого, положительного героя, на котором может, по его мнению, остановиться век, если не хочет дойти до «крайности отрицания», т. е. нигилизма». В данном пункте, указывал Рыбасов, Гончаров «идет в сторону от Белинского, будучи сторонником обличительной литературы не в демократическом, а либеральном духе»37. Вообще говоря, у Гончарова вполне могли быть такие намерения, однако в статье «Мильон терзаний» они сколько-нибудь заметно не выражены. Гончаров не желал, повидимому, осложнять эту свою статью полемикой с демократическим лагерем. «Едва ли не чаще

293

других встречаются эти честные, горячие, иногда желчные личности, которые не прячутся покорно в сторону от встречной уродливости, а смело идут навстречу ей и вступают в борьбу, часто неравную, всегда с вредом себе и без видимой пользы делу. Кто не знал или не знает, каждый в своем кругу, таких умных, горячих, благородных сумасбродов, которые производят своего рода кутерьму в тех кругах, куда их занесет судьба, за правду, за честное убеждение!» (СП, 80, 81). В этих словах о «сумасбродах» нет той критики, которая с такой исключительной резкостью проявилась через несколько лет в «Литературном вечере».

Статья «Мильон терзаний» написана Гончаровым в совершенно ином ключе. Из всех произведений, созданных писателем в последний период его жизни, критическая статья о Грибоедове является самой прогрессивной, отражающей, как и воспоминания Гончарова о Белинском, лучшие черты его воззрений на развитие русской общественной мысли.

Критика 70-х годов высоко оценила «Мильон терзаний». «Благодаря этому этюду Монахов проживет долго, ибо «Мильон терзаний» — лучшая критическая статья в нашей литературе о значении и достоинствах «Горя от ума». Никто так смело и так правдиво не очертил Чацкого, никто так полно не понял его, никто не сделал таких сопоставлений, как Гончаров»38. «Нельзя не сказать, что такое объяснение личности Чацкого и его поступков бросает новый свет на самый литературный талант Грибоедова»39. Как удостоверял рецензент «Вестника Европы», очерк Гончарова, подписанный только его инициалами, «произвел сильное впечатление. В самом деле, это лучшее доныне определение Чацкого, и с ним целой комедии Грибоедова, написанное и с глубоким пониманием исторических положений мыслящего человека в русском обществе, и с великим мастерством литературным»40. Десятилетием позднее тот же журнал называл «Мильон терзаний» редким примером «критической оценки одного художника другим — равноправным и равносильным»41.

Н. И. Барсов рассказывал в своих воспоминаниях о Гончарове, о том оживлении, которое овладело писателем после того, как определился столь шумный успех статьи Гончарова: «Я нашел его в веселом и бодром настроении духа. Начав снова писать, он видимо ободрился и был доволен собой, говорил, что может быть напишет еще несколько подобных этюдов — не о новейших писателях, из которых многих он, как признавался, даже вовсе не читал, а о тех, которых читал и изучал еще в молодости, которых переживал в период полной энергии: своих художественных сил, каких именно, не сказал»42.

294

4

Гораздо менее удачливыми оказались опыты Гончарова в области беллетристики и прежде всего рассказ «Литературный вечер», написанный им в сентябре 1877 г. и справедливо раскритикованный большей частью русской критики за консервативность. Рассказу предшествовало следующее предуведомление «от автора»:

«В течение зимы 1876 и весною 1877 года автор присутствовал при неоднократных чтениях романов из великосветского быта, написанных лицами, имена которых не появлялись в печати. Под впечатлением от этих чтений он тогда же набросал предлагаемый ныне очерк и в конце 1877 года прочитал его почти весь, за исключением страниц, некоторым наиболее заинтересованным в этом чтении лицам. Этим чтением очерка в тесном кругу он и хотел ограничиться, не думая издавать его в свет. Но эти лица, а потом и другие, которым прочитаны были многие страницы очерка, нашли, что последний мог бы быть предложен и публике, так как он относится не к тому или другому автору их лично, а к самому роду так называемых великосветских романов и что вообще индивидуального в нем ничего нет. Вот история происхождения этого очерка. К этому автор может прибавить, что, приводя в очерке различные отзывы об описываемом там великосветском романе, он, конечно, не выражает ни в одном из них собственного своего критического взгляда на подобные произведения. Он старался заставить, как умел, выражать свои впечатления самих действующих в рассказе лиц, согласно степени их литературного образования, и высказывать взгляды не на одну литературу, но и на другие ходячие, так сказать, вопросы в современном обществе и в печати, о которых говорят и пишут и долго будут говорить и писать. Само собою разумеется, что фабула романа и вся обстановка чтения его — вымышленны. В этой фабуле автор хотел дать приблизительный очерк общего характера подобных произведений. Если бы, против его ожидания, незаметно для него самого, вкрались туда какие-нибудь легкие намеки, напоминающие что-либо из прослушанных им произведений, он просит у их авторов извинения в неумышленной нескромности»43.

Нам знаком уже этот жанр извиняющихся гончаровских предисловий и ставшая обычной у него ссылка на советы «друзей», уговоривших автора отдать это произведение в печать. Гончаров прибегнул уже к такому предуведомлению при печатании «Фрегата Паллада» и «Обрыва» — произведений, в успехе которых он не был уверен. Ту же тактическую цель преследовал он и в данном случае.

295

В фешенебельной гостиной особняка на Конногвардейском бульваре собирается группа избранных лиц, которые слушают чтение светского романа. Рисуя этих людей, Гончаров сумел немногими выразительными чертами охарактеризовать их. Генерал Сухов, который на «литературу смотрел несколько с боевой точки зрения»; испытанный бюрократический «столп» Кальянов; «светская окаменелость» граф Пестов, который «уже лет десять смотрел тусклым взглядом вокруг себя, не всегда и не все понимая, что происходит»; старик Красноперов, «приятель Греча и Булгарина», и многие, другие образы «Литературного вечера» были нарисованы кистью большого мастера. Меткая ирония звучала и в передаче содержания светского романа, который читался в этом салоне: «ничего вульгарного, никакой черновой, будничной стороны людского быта не входило в рамки этой жизни, где все было очищено, убрано, освещено и украшено, как в светлых и изящных залах богатого дома. Прихожие, кухни, двор, со всей внешней естественностью, ничего этого не проникало сюда; сияли одни чистые верхи жизни, как снеговые вершины Альп» (VIII, 36). Гончаров имел здесь в виду только что написанный роман П. А. Валуева «Лорин», о котором он вскоре написал несколько писем этому видному бюрократу, занявшемуся после своего выхода в отставку беллетристикой44.

Лукавая улыбка нет-нет да промелькнет на устах Гончарова, знавшего цену этой светской и бюрократической среде, которую он сравнительно недавно изобразил в Пахотиных, Беловодовой и Аянове.

Но вот начинается за ужином беседа о только что прослушанном романе. Общим вниманием завладевает Кряков, в речах которого полностью отражаются все крайности «разрушения эстетики». Гончаров не знает здесь меры; он изображает Крякова бестактным грубияном, говорящим в лицо благовоспитанной публике прописные истины нигилизма:

«— Кто сейчас сказал, что искусство должно изображать жизнь? Откуда же Пушкин взял этого чорта над бездной: из жизни, что ли, или он видел этого ангела?

— Видел, — сказал профессор, — в своей фантазии и мы все видим...

— Ну, так стало быть вы верите в чертей! Что с вами и разговаривать! Пусти, уйду! — говорил Кряков, стараясь вырвать полу платья из руки студента.

Но, однако, не ушел. — Боже мой! тосковал Чешнев: — какая ложь, какое искажение человеческой природы! Жить без идеала, то-есть, жить без цели! отрешиться от фантазии — значит оборвать все цветы, погасить солнечные лучи... обратиться в тьму кромешную...» (VIII, 74).

296

Кряков рисуется не только нигилистом. Он называет шовинистом Чешнева, который (с разрешения глубоко сочувствующего ему Гончарова) говорит о «слиянии барина, мужика, купца в одну мысль, в одну волю» во время тяжких испытаний (VIII, 97). Он не знает, что ответить Чешневу на его слова о «псевдолиберализме», который избрал «своим девизом разрушение гражданственности, цивилизации» и «не останавливается ни перед какими средствами — даже пожарами, убийствами...» (VIII, 98). Здесь в «Литературном вечере» звучат резкие ноты антинигилистического памфлета. Тем не менее развязка рассказа как нельзя более умиротворяюща. Страшный отрицатель, который «в самом деле... крокодила объелся», оказался всего навсего... артистом императорских театров, решившим сыграть забавную шутку для вящего увеселения светской аудитории.

Водевиль с переодеванием, — так охарактеризовала критика 80-х годов «Литературный вечер» Гончарова. Она с чрезвычайной резкостью обрушилась на него за это явно полемическое и реакционное произведение. Даже консервативный «Русский вестник» указывал, что «читатель испытывает от этой развязки довольно слабый интерес. Нам думается, что некоторый оттенок водевильности, вложенный в конец рассказа, вредит целости впечатления... Замена мнимого нового человека действительно «новым» человеком, несомненно, отозвалась бы значительным смягчением этого типа, теперь представляющегося, несомненно, шаржированным»45. «Что делать? — с возмущением спрашивал рецензент «Молвы». — Глубокомысленная аллегория или просто шутка? Очерк г. Гончарова писан, правда, еще в 77-м году, как значится под ним; но он является в печати теперь, когда нам всем не до шуток. От г. Гончарова можно было ожидать чего-нибудь побольше, покрупнее, если не посовременнее. Мыслящая часть общества тяжело озабочена, над нею нависли черные тучи, литература уныла и недоумевает, оставаясь при своем жизненном вопросительном знаке, а один из даровитейших наших писателей подносит ей в это время, после многолетнего молчания, хорошо отделанный анекдот»46.

Особенно резко критиковал «Литературный вечер» рецензент «Русских ведомостей», писавший: «Уж если сочинять «разговоры в царстве теней» — то гораздо лучше выпустить фигуру с настоящим, а не поддельным клеймом. Почему же только радикал оказался переодетым актером, а остальные собеседники были действительно то, за что выдает их автор? Нам кажется также, что подобная шутка, особенно в теперешнее время, весьма сомнительного вкуса. Она падает всей тяжестью на самого автора». Рецензента «искренно огорчило», что «Литературный вечер» написан беллетристическим приемом,

297

«стало быть дает повод и право каждому требовать от автора его обычных художественных достоинств. А их не оказывается». Критик указывал, что Гончаров написал это произведение с целью еще раз прокламировать свои взгляды на искусство, развитые в его статье «Лучше поздно, чем никогда». Однако то, что в «исповеди» вышло у него цельно, в «сгущенной форме и кстати, то тут расплылось на целые десятки страниц безвкусных диалогов, напоминающих классические образы «разговоров в царстве теней». Вместо лиц у него какие-то ярлычки, вместо живого светского ли, литературного ли жаргона, фельетонная искусственность... Как беллетрист, и притом беллетрист с громким именем, Гончаров оказал себе медвежью услугу. Творчества мы не находим в очерке никакого, литературная манера устарелая, сатирических штрихов — никаких, жаргон сочиненный и безвкусный. И вдобавок все эти отрицательные итоги не выкупаются нисколько ни новизной мысли, ни уместностью тенденциозного мотива...»47.

В этой справедливой отповеди автору «Литературного вечера» некоторые критики явно перегибали палку, ставя на этом основании крест над лучшими произведениями последнего периода деятельности Гончарова. Утверждалось, что «книжка И. Гончарова «Четыре очерка» является не более, как новым смертным приговором, вынесенным публично писателем самому себе... Вы спрашиваете: что это, дряхлый старик? человек, убитый преждевременно тяжелыми житейскими условиями? писатель, сознавший, что он шел всю жизнь по ложной дороге и не имеющий уже сил, чтобы пробить себе новый путь. Нет, нет и нет!.. Он сам отстранился от жизни, он перестал жить с обществом, он не переживает уже со своей родиной ее радостей и страданий, ее надежд и опасений и потому он кладет в сторону свое перо»48. Такое утверждение было очевидным преувеличением. В книге Гончарова «Четыре очерка» содержался не только «Литературный вечер», но такие замечательные его произведения, как «Мильон терзаний» и «Заметки о личности Белинского», никак, конечно, не заслуживавшие обвинения в том, что их автор «не переживает уже со своей родиной ее радостей». Впрочем, самый факт такого «перегиба» понятен: в обстановке того «белого террора», который последовал за казнью Александра II народовольцами (1 марта 1881 г.), трудно было сохранить сдержанность литературных оценок49.

Только через десять лет после написания «Литературного вечера» Гончаров решился выступить с новым своим беллетристическим произведением — циклом нравоописательных очерков50. «Слугам старого века» было предпослано очень интересное введение, объяснявшее, почему Гончаров никогда не касался в своих произведениях крестьян в собственном смысле

298

этого слова. Гончаров подчеркивал, что очерки «Слуги» писаны им по воспоминаниям. «Я пробегал глазами эти портреты, припоминал черты лиц и смеялся, хотя некоторые оригиналы этих копий в свое время не мало причиняли мне забот...» (IX, 263). Вслед за этим небольшим введением следовали четыре портрета: любителя изящной поэзии и сердцееда Валентина, тупого и апатичного Антона, запойного пьяницы «Степана с семьей» и наконец рачительного, скопидомного и даже падкого на ростовщические предприятия Матвея.

В этих зарисовках слуг не содержалось ничего принципиально нового: Гончаров варьировал в них черты Евсея из «Обыкновенной истории», Фаддеева из «Фрегата Паллада» и особенно Захара из «Обломова». Однако, не отличаясь новизной замысла, гончаровский цикл содержал в себе немало ярких штрихов психологического анализа и того бытового описания, мастером которого он всегда являлся. «Г. Гончаров просто вынул из портфеля готовое, что было писано лет 30—40 назад, и предложил читателю 1888 года. Правда, г. Гончаров напечатал рассказ в «Ниве», уровень читателей которой гораздо ниже читателей толстых журналов. Но и этим г. Гончаров только подтвердил разницу в читателях и невозможность уже напечатать то, что он лет сорок назад напечатал бы в «Современнике», в соответственном нынешнем передовом журнале. И в самом деле, кому нужны «Слуги», если бы они были даже самой новейшей формации? А вообразите, что Салтыков написал сатиру на лакеев. Нет, этого вы не вообразите. А почему? Да просто потому, что какой же крупный, умный писатель станет палить из пушки по воробьям, когда для пушки есть дичь покрупнее»51.

Конечно, если рассматривать «Слуг старого века» как «сатиру на лакеев», можно было бы признать эти упреки Шелгунова справедливыми. Однако Гончаров чужд был подобных претензий. Отнюдь не ставя перед собою сатирических целей и не помышляя, разумеется, о сатире щедринского масштаба, он создавал «эскизы» из своего домашнего быта, прекрасно сознавая ограниченное значение своих зарисовок52.

Это, однако, не мешает «Слугам старого века» отличаться рядом достоинств и прежде всего типичностью выведенных там образов. «В Матвее, — писал об этом «слуге» Стасюлевич, — преобладает... одна черта: жажда воли, доходящая до страсти. Из-за нее он отказывает себе во всем, морит себя голодом, ходит чуть не в лохмотьях; из-за нее он становится ростовщиком, лишь бы поскорее накопить деньги, нужные для его выкупа; из-за нее он беспощадно преследует всякого вора, потому что укравший у других мог или может украсть и у него самого; из-за нее он теряет способность жалеть об арестантах и казнимых,

299

потому что понятие о преступнике сливается в его глазах с понятием о воре. Обострению всех темных его сторон способствуют, как это ни странно, лучшие свойства его натуры... Валентин, как и подобает столичной штучке, — продолжал Стасюлевич, — стоит однако ступенью выше провинциала — гоголевского Петрушки. Петрушке было совершенно все равно, что читать... У Валентина есть, наоборот, весьма определенные вкусы. Он не любит того, что поймет «каждый мальчишка» или деревенская баба... Его прельщает, очевидно, сознание побежденной трудности — и вместе с тем погружение в заманчивую темноту, в которой или за которой можно предполагать все, что угодно... Менее характеристичны слуги-пьяницы — Антон, Степан и другие; но без них чего-то бы недоставало в веренице русских слуг «старого века». В форме всех четырех этюдов видна рука мастера, сохранившего на протяжении более полувека те художественные приемы, которые сделали его одним из наследников пушкинской прозы»53.

Помимо «Слуг старого века» Гончаров написал в последние два десятилетия своей жизни еще несколько беллетристических произведений. К ним принадлежат опубликованные им самим «Превратности судьбы» — довольно слабый рассказ о жизненных приключениях отставного штабс-ротмистра Хабарова. В очерке «Май месяц в Петербурге» изображен был каждодневный быт большого петербургского дома с множеством людей различного состояния, начиная с аристократии и кончая дворниками. «Май месяц в Петербурге» примыкает к той же самой традиции «физиологического очерка», которую Гончаров в 40-х годах открыл своим «Поджабриным». Вместе с тем «Май месяц в Петербурге» перекликается с ранними произведениями Чехова. Сходство между ними заключается не только в тематике (будни мещанских уголков столицы), но и в сжатой новеллистической манере очерка Гончарова, которому, однако, уже недоставало художественной выразительности.

Заслуживает внимания также новелла «Уха», опубликованная Б. М. Энгельгардтом в 1923 г. по черновой рукописи (см. сборник «И. А. Гончаров и И. С. Тургенев», Пг., 1923). Рукопись эта не отделана не только в отношении слога, но еще больше в отношении характеров, в которых не подчеркнуты их своеобразные черты. Однако и эта черновая редакция не лишена достоинств; к ним в первую очередь принадлежит образ пономаря Еремы, который, несмотря на свою неуклюжесть и смирный характер, оставляет в дураках приказчика, дьячка, мещанина и их легкомысленных жен. Повествование «Ухи» ведется Гончаровым в быстрой и живой манере, с соблюдением местного колорита симбирской жизни.

300

В самые последние годы советскими исследователями Гончарова были опубликованы еще два очерка Гончарова — «Рождественская елка» и «Поездка по Волге» (Звезда», 1940, № 2). Первый из этих очерков представляет собою остроумный фельетон на одну из характерных тем столичного быта; второй — довольно яркий портрет незаурядного русского художника, своей талантливостью, непоседливостью, влюбчивостью напоминающего Райского. Очерк «Поездка по Волге» содержит в себе картины быта волжского парохода, в частности — редкий у Гончарова образ бедной старухи-крестьянки.

Все эти произведения доказывают, что Гончаров ценил в старости гибкую форму нравоописательного очерка и неоднократно ею пользовался.

5

Обладая прекрасной памятью, Гончаров добился несомненных успехов в своих воспоминаниях, которые составили особый цикл его позднейших произведений. Он начал этот цикл с воспоминаний о Белинском, которые вместе с тем и были совершеннейшим образцом гончаровских мемуаров. Как свидетельствовал Гончаров А. А. Рейнгольдту, «Заметки о личности Белинского», до появления в «Четырех очерках» нигде напечатаны не были. Они, в свое время (в начале 70-х годов), были сообщены как материал, в виде письма г. Пыпину, который, работая над биографией Белинского, обращался за сведениями о последнем ко всем, знавшим его лично, в том числе и ко мне»54.

Перед Гончаровым возникли большие трудности: ему надо было рассказать о человеке, революционным устремлениям которого он вовсе не мог сочувствовать. Однако Гончаров счастливо вышел из затруднений благодаря своей полной правдивости. Он ни в чем не исказил картину своих былых отношений с Белинским. Не скрывая серьезных разногласий, их разделявших, автор «Обломова» умом большого художника понял наиболее существенные черты личности Белинского.

Гончаров показал одну из тех «богато одаренных натур», которые, «став твердой ногой на почве своего признания, подчиняют фантазию сознательной силе ума» (СП, 196). Не приемля социалистических воззрений Белинского, Гончаров, однако, с уважением говорил об этих его мечтах. Он изображал Белинского в безостановочном движении: «Он мчался вперед и никогда не оглядывался. Прошлое для него отживало почти без следа, лишь только оно кончалось» (СП, 198). Гончаров справедливо говорил: «Без непрерывной работы, без этого кипения и брожения вопросов и мнений, вне литературной лихорадки, —

301

я не умею представить себе его» (СП, 201). С исключительной силой подчеркнул Гончаров основную и определяющую черту деятельности Белинского, который, по его словам, «был не критик, не публицист, не литератор только, а трибун» (СП, 202).

Гончаров резко и отчетливо подчеркнул, что в критике Белинского неразрывно сочетались публицистический и эстетический элементы. «Крепостное право лежало не на одних крестьянах — и ему приходилось еще оспаривать право начальников — распоряжаться по своему произволу участью своих подчиненных, родителей — считать детей своей вещественной собственностью и т. д. — тут же рядом объяснять тонкости и прелесть пушкинской и лермонтовской поэзии» (СП, 210).

Для автора «Обломова» не была приемлема «субъективность Белинского, которая, по его мнению, мешала тому быть вполне беспристрастным критиком: «уравновешивать строго и покойно достоинства и недостатки в талантах — было не в горячей натуре Белинского». Однако Гончаров в то же время правильно подчеркивал, что «ни до Белинского, ни после него не было у наших критиков в такой степени чуткой способности сознавать в самом себе впечатления от того или другого произведения, сближать и сличать его с впечатлением других, обобщать их и на этом основывать свой суд» (СП, 207).

В мемуарах людей, иногда очень близких к Белинскому, порою подчеркивалось, что нужные ему сведения он брал из вторых рук. Гончаров решительно опроверг эту клевету. Он верно указал на неизмеримое превосходство Белинского по сравнению с академической наукой того времени: «Как далеко ниже его стояли многие из упрекавших его в своей мнимой учености, нужды нет, что они занимали ученые кафедры и положения». Гончаров прекрасно понимал, что Белинский прошел громадную школу, что он владел богатейшим жизненным опытом, помогавшим ему понимать «все, не только к чему прикасался его сосредоточенный анализ, но и то, что проносилось мимо его, на что он случайно обращал взгляд. Он жил, непрерывно учась за пером, в живых беседах с друзьями и почитателями, и роясь в бездне книг, проходивших через его руки, и так, до конца жизни!» (СП, 217). Знания Белинского, — указывал Гончаров, — не были для него самоцелью, они немедленно пускались в дело: «Он не держал на ученой конюшне оседланного готового коня, с нарядной сбруей, не выезжал в цирк, показывать езду haute école, а ловил из табуна первую горячую лошадь и мчался куда нужно, перескакивая ученых коней» (СП, 218).

Самым существенным в статье Гончарова было указание на громадное значение Белинского для развития русской

302

литературы: «...масса общества покоилась в дремоте, жила рутиной и преданиями...Он стал... во главе нового литературного движения. Беллетристы, изображавшие в повестях и очерках черты крепостного права, были, конечно, этим своим направлением более всего обязаны его горячей — и словесной и печатной проповеди» (СП, 209). Нет никакого сомнения в том, что Гончаров имел здесь в виду и самого себя. Сознавая благотворную роль, которую Белинский сыграл в его личном развитии, Гончаров с глубокой симпатией и волнением рассказывал об этом своем наставнике.

Конечно, на характеристике Белинского должны были отразиться либерально-постепеновские убеждения Гончарова. Так, он указывал, что Белинский «чуял и предсказывал те реформы», «мысль о которых уже зрела в высших правительственных сферах» (СП, 209), и таким образом наделял Белинского глубоко чуждыми ему чертами пошлого реформизма55. Он непомерно много говорил о «крайностях» Белинского, «лихорадке торопливости», «несправедливых антипатиях и недомолвках» и проч. Однако Гончаров понял в Белинском главное — страстную борьбу за реализм, который раскрыл бы всю правду жизни.

Даже реакционная, враждебная Белинскому критика вынуждена была сквозь зубы признать ценность воспоминаний Гончарова56. Ультрареакционные «Московские ведомости» писали: «Очерк заключает в себе много любопытных подробностей о характере Белинского и данных к выяснению значения Белинского как деятеля и как человека»57. Суворин в «Новом времени» указывал, что «Воспоминания о Белинском» «носят на себе печать оригинального понимания этой личности. Они не так «интересны», как воспоминания Тургенева, но они правдивее в смысле реального изображения знаменитого критика»58. Другие отзывы были еще более сочувственными.

Успех «Заметок о личности Белинского» у критики и читателей побудил Гончарова продолжить цикл своих мемуаров59. В 70-х годах им были написаны воспоминания «В университете»; в конце 80-х, года за четыре до смерти, — очерк «На родине». Следует отметить неравнозначность этих произведений: второе, написанное позднее, много ярче и красочнее первого. Воспоминания «В университете» были написаны Гончаровым с некоторой специальной целью — вмешаться в обсуждение вопроса о том, какой должна быть высшая школа в России. Гончаров рассказал о последовательных этапах своего трехлетнего пребывания в Московском университете, о своих товарищах и главное — о профессуре.

Как было уже отмечено выше, на всем изображении Гончаровым жизни Московского университета лежал явственный налет идеализации. С исключительной осторожностью обходил

303

он опасные темы, вроде ухода из университета Белинского или ареста Герцена и Огарева. Уверяя своих читателей в подлинно демократическом, «республиканском» духе университетской жизни, Гончаров лишь очень неохотно коснулся в своих мемуарах поры усиления реакции, исчерпав ее одной фигурой Голохвастова. Воспоминания об университете изобиловали характеристиками, но в них почти отсутствовали диалоги и жанровые сценки. Эти воспоминания об университетских годах Гончарова имеют по преимуществу биографическую ценность.

Гораздо более ценны воспоминания «На родине». Гончаров писал их уже дряхлым стариком, но, как часто бывает в глубокой старости, его память работала особенно непогрешимо. Гончаров рассказал здесь о том, что происходило в его жизни за пятьдесят с лишком лет до того, как он взялся за перо, — но какое ощущение реальной жизни охватывает нас, когда мы читаем, например, о поездке Гончарова на родину в дилижансе, о быте семьи Гончаровых, о Трегубове-Якубове и его гостях, о Козыреве, Гастурине, Бравине и других представителях симбирского дворянства. Верный своему старческому консерватизму (как мы увидим далее, в 80-х годах он имел у Гончарова почти программный характер), мемуарист настойчиво сглаживает острые углы: он умалчивает об истязаниях, которым жандармский полковник подвергал крепостных, о многочисленных арестах в городе, о ссылке в Сибирь Ивашева и об отъезде к нему его невесты Ледантю, о передовых людях, которые были в Симбирске и в 30-е годы. Вместе с этим Гончаров идеализирует личность губернатора Загряжского, устраняя из его облика характерные черты авантюриста.

Однако при всех этих умолчаниях и даже прямых искажениях исторической правды, мемуары Гончарова необычайно колоритно рисуют обывателей Симбирска и бытовой уклад этого провинциального городка. Особенно удалось ему показать «пустоту и праздность» симбирского общества и затхлый мир чиновников губернской канцелярии, живших так называемыми «безгрешными доходами» (IX, 182—183).Конечно, этим зарисовкам недоставало щедринской резкости, но правда содержалась и здесь, и гончаровские очерки перекликались с «Губернскими очерками».

С исключительным мастерством рисовал Гончаров и отдельных представителей этого симбирского общества. Осторожный Якубов и услужливая Лина, женолюбивый губернатор Углицкий, бесцеремонная губернаторша — все они были нарисованы тонкой кистью большого художника, к которому как бы возвратилось его былое мастерство. В своих воспоминаниях о Симбирске Гончаров остался таким же мастером портрета и жанровой сценки, каким он был в своих лучших произведениях.

304

Вспомним, например, о губернском чиновнике Прохине, который был приятен в трезвом виде и свиреп в пьяном, когда нередко «выходил в сером халате на улицу, в галошах на босу ногу и шел в кабак, если дома не давали пить» (IX, 237). Разговор Гончарова и Углицкого с пьяным Прохиным и его «как из-под пера вылившийся монолог» (IX, 247—249) принадлежат к числу совершеннейших образцов гончаровского юмора.

В своих воспоминаниях «На родине» писатель стремился смешать «поэзию» с «правдой». Подчеркивая, что «фон этих заметок, лица, сцены большею частию типически верны с натурой, а иные взяты прямо с натуры», Гончаров оставлял за собою право, подобно археологу, «по каким-нибудь уцелевшим от здания воротам, обломку колонны» дорисовать «и самое здание в стиле этих ворот или колонны. И у меня тоже, по одной какой-нибудь выдающейся черте в характере той или другой личности, или события, фантазия старается угадывать и дорисовывает остальное». Мемуарист прекрасно охарактеризовал реализм своих мемуаров, заявив, что «все описываемое в них не столько было, сколько бывало. Другими словами, я желал бы, чтобы в них искали не голой правды, а правдоподобия, и буду доволен, если таковое найдется» (IX, 139).

Именно так и были написаны воспоминания Гончарова, который обнаружил в них свой прекрасный талант психолога и верного изобразителя нравов общества. Сам он, впрочем, был недоволен этими своими опытами, о чем свидетельствует неопубликованное письмо к А. Ф. Кони: «Все воспоминания, да воспоминания из своей юности после университета до переезда с родины в Петербург; но все такие мелкие, пустые, притом личные, интимные, не представляющие никакого общего и общественного интереса. Нет ярких деталей, типичных лиц и сцен, как в том, что я читал Вам в последний раз в Петербурге (не наберешь и десяти страниц в печати). Все написанное — просто никому, даже и мне самому не нужно. Читатель спросит, как я спрашиваю себя: зачем я писал это? Ни художника, ни наблюдателя — и следа в этих местах нет. Я не решился бы даже читать Вам. Вот мое мнение о написанном»60.

Столь суровый и, конечно, неоправданный отзыв о собственных мемуарах, возможно, объяснялся тем, что перо Гончарова еще не расписалось: письмо к Кони написано было за полтора месяца до того, как эта работа была закончена (26 июня и 11 августа 1887 г.). Позднее, 9 марта 1888 г., он шутливо отвечал Л. Толстому: «Вы неожиданно для меня прочли в «Вестнике Европы» и мои воспоминания «На родине» и одобряете их. Мне все думается, не по доброте ли и не по снисхождению ли к старику делаете это. И многие другие тоже хвалят, а я сам немного совестился показаться в печать с такими бледными, бессодержательными

305

рассказами. Ан, вышло ничего. Старьем немного отзывается: как будто сидел — сидел дед на месте, глядя на пляску молодежи, да вдруг не утерпел, вспомнил старину и проплясал гросс-фатер; конечно, ему хлопают»61.

Самый жанр воспоминаний был одним из любимейших у Гончарова в его старческие годы. Он не только сам работал над мемуарами, но и всячески уговаривал это делать своего ближайшего друга, А. Ф. Кони. В письме от того же числа мы читаем: «...я не перестану скорбеть до тех пор, пока Вы не напишете начатых Вами здесь воспоминаний из Вашей судебной практики. Это была бы дорогая книга, так как в ней каждое слово должно быть правдиво: выдумывать тут ничего не нужно и не следует. Одна правда, изложенная в силуэтах, портретах, сценах, и освещенная Вашим юридически-философским взглядом, будет выше и дороже всякого романа. Фантазия артиста, который в Вас кроется, поможет только искусно расположить и дать нужный колорит лицам и событиям. Наброски, которые Вы читали мне, прекрасны: если Вы поработаете еще, у Вас явится и перо, или, пожалуй, и кисть артиста, потому что ни воображения, ни остроумия, ни юмора Вам не занимать стать. Помните, Вы должны дать эту книгу публике — и это при жизни моей, значит, откладывать в долгий ящик не следует»62.

6

Среди мемуарных произведений Гончарова особое место занимает его «Необыкновенная история», написанная во второй половине 70-х годов и адресованная «потомству». «Необыкновенная история», так и не опубликованная Гончаровым при жизни, увидела свет лишь в 1924 г.

Темой этого произведения является, как известно, обвинение Тургенева в литературной краже замысла и ряда подробностей из гончаровского «Обрыва». Обвинение это зрело в Гончарове в течение двадцати лет. Еще в середине 50-х годов Гончаров рассказал Тургеневу замысел своего романа «Художник», позднее названного «Обрывом». Когда через несколько лет появился в свет тургеневский роман «Дворянское гнездо», Гончаров заподозрил в нем явные черты сходства с «Художником». Еще более возмутило его «Накануне». Гончаров в резкой форме высказал Тургеневу обвинение в плагиате. Состоявшийся вскоре после этого третейский суд полностью оправдал Тургенева, указав на то, что произведения обоих писателей, «возникшие на одной и той же русской почве, должны были тем самым иметь несколько схожих положений, случайно совпадать в некоторых мыслях и выражениях»63. Дружеские отношения между Тургеневым и Гончаровым прекратились на несколько лет,

306

а затем сделались довольно официальными. Сведения о происшедшем проникли в печать, и над Гончаровым довольно язвительно подсмеивался, например, Минаев в одном из стихотворений, помещенных в «Искре».

В своих комментариях к переписке Гончарова и Тургенева Б. М. Энгельгардт охарактеризовал биографическую сторону этой «необыкновенной истории», указав в первую очередь на «ущемленное авторское самолюбие Гончарова»64. К его аргументации едва ли можно многое прибавить. Не подлежит сомнению, что Гончаров завязал свой конфликт с автором «Накануне», находясь в исключительно возбужденном состоянии. Мнительность, которую Гончаров считал своим природным и наследственным недугом, превратилась у него в старости в настоящую болезнь. И вот в «Необыкновенной истории» Гончаров выступил с разоблачением всех «интриг», которые якобы вел против него Тургенев.

Мемуарам предпослан подзаголовок: «Истинные события». В них рассказано, как «переделывал» Тургенев то, что сообщал ему в порыве «откровенности» Гончаров и как он из этого «заимствованного» материала «создавал» свои романы «Дворянское гнездо» и «Накануне», а также ряд своих позднейших повестей (например, «Вешние воды»). «Из моих озер, — утверждает автор «Необыкновенной истории», — он наделал лужиц и искусственных садков». Но этого мало: часть заимствованного им материала Тургенев, по утверждению Гончарова, «передавал» за границу, и на плагиате из его, Гончарова, произведений созданы были «Дача на Рейне» Ауэрбаха и «Воспитание чувств» Флобера.

Нет никакого сомнения в том, что все эти утверждения Гончарова ложны и являются плодом его болезненного воображения и давнего недоброжелательства к Тургеневу65. Но мы совершили бы ошибку, если бы на этом основании вовсе устранили из поля зрения этот гончаровский памфлет.

«Необыкновенная история» написана не без своеобразного одушевления, особенно отчетливо проступающего в первой половине мемуаров — далее Гончаров начинает повторяться. Фигура Тургенева сразу оказывается в центре внимания мемуариста. Гончаров выразительными мазками рисует его портрет, обходительность, любовь к интриге. Разумеется, этот портрет совсем не похож на реального Тургенева, однако это не мешает ему быть выразительным в памфлетном плане. Пред нами человек, который «не садится на стул без расчета», гениальный мастер интриги, осуществляющий свои коварные планы не только своими руками, но и через посредство «маленькой дружины, которая все готова была делать для него и за него» и т. д. Литературный талант Гончарова проявляется и

307

в развитии повествования «Необыкновенной истории» — припомним хотя бы картину столкновения с Тургеневым в 1860 г. и третейского суда, завершившегося разрывом, — обо всем этом Гончаров рассказал живо и увлекательно.

Мания преследования, результатом которой явились эти мемуары, не помешала, к счастью, Гончарову высказать в «Необыкновенной истории» ряд очень существенных автопризнаний. Он неоднократно говорит здесь о своих общественно-политических взглядах, окрашивая их в характерную для него в конце 70-х годов оболочку консервативности. Однако мемуарист стремится занять несколько обособленную позицию с высказывает ряд любопытных суждений, особенно о космополитизме, который он подвергает суровой критике. «Если бы все народы и слились когда-нибудь в общую массу человечества, с уничтожением наций, языков, правлений и т. д., так это, конечно, после того, когда каждый из них сделает весь свой вклад в общую кассу человечества: вклад своих совокупных национальных сил — ума, творчества, духа и воли... Поэтому всякий отщепенец от своего народа и своей почвы, своего дела у себя, от своей земли и сограждан — есть преступник... Он то же, что беглый солдат...» (НИ, 119—120).

Эти суждения еще раз указывают на идейную связь автора «Необыкновенной истории» с Белинским. Еще более верен Гончаров ему в отдельных своих суждениях о собственном творчестве, в изобилии встречающихся в «Необыкновенной истории». Отсюда получаем мы сведения о чтениях писателя, о перипетиях его работ над «Обрывом», об отношении к реализму и натурализму, наконец здесь же содержатся признания Гончарова о его творческом процессе. Все это делает «Необыкновенную историю» важным документом творческого развития писателя.

7

В начале 80-х годов Гончарову исполнилось семьдесят лет. Он постепенно перестает писать и все реже возвращается к мыслям о литературе. «Вы, — писал он 27 декабря 1886 г. видному петербургскому педагогу П. В. Евстафьеву, — мне даже сулите или предполагаете у меня «какие-то заветные мечты и надежды». Это у старика-то, прожившего три четверти века! Вы и все, кто может — «наслаждайтесь сей легкой жизнию», а мне уж время «тлеть, другим цвести!» заключу словами Пушкина это нескладное письмо»66. И Гончаров действительно «отцветал» с каждым годом.

Общественно-политические воззрения Гончарова в эти годы стали несравненно консервативнее, чем в начале 70-х годов. Тогда Гончаров переживал подъем прогрессивных настроений:

308

отставка дала ему возможность высказать свое мнение о крепостном праве и феодальном укладе быта, и он, не обинуясь, сделал это в статье о «Горе от ума» и воспоминаниях о Белинском. Произведения эти, написанные в начале 70-х годов, овеяны прогрессивными настроениями. Однако конец 70-х годов приносит с собою спад этих тенденций. Легко обнаружить корни этого поправения Гончарова: 1879—1880 гг. отмечены новой революционной ситуацией, хотя и не завершившейся революцией, но достаточно грозной. Маркс и Энгельс считали вполне возможным, что «революция начнется на этот раз на Востоке», что социальный переворот может произойти в России в самое ближайшее время67. Все заметнее становится в эти годы обострение борьбы крестьян с помещиками за землю, развивается рабочее движение (в частности, оформляется «Северный союз русских рабочих»). Усиливает свою деятельность революционно-народническая партия «Народной воли»; несколько покушений на Александра II завершаются, наконец, в 1881 г. его казнью. Все эти события не могли не испугать престарелого Гончарова, и можно считать, что именно с этой поры образования в России второй (после 1859—1861 гг.) революционной ситуации в мировоззрении писателя начинают преобладать консервативные тенденции.

В письме к Евстафьеву Гончаров критикует «наших лжеучителей», которые поучают «молодые поколения разрывать связь с прошлым, созидать новое здание, не кладя в основу его ничего из старого», «отвергать авторитеты» и т. п. (4 мая 1886 г.)68. В письме к Владимиру Соловьеву, написанном в 1882 г., Гончаров решительно заявляет: «Да, нельзя жить человеческому обществу этими забытыми результатами позитивизма и социализма и даже предвидящимися дальнейшими успехами того и другого; надо обратиться к религии, говорите Вы (и все мы с Вами тоже), между прочим и потому, что человек вечно будет не знать много, сколько бы ни жил и ни учился... Оставалось обратиться к другому пути, к которому обращались многие и к которому обращаетесь так блистательно и Вы, т. е. почти к тому же самому пути, к какому обращаются науки — для достижения противоположной цели»69. Что Гончаров был противником социализма, явствовало уже из его споров с Белинским и получило широкое выражение в «Обрыве». Но никогда еще он не прокламировал с такой решительностью агностицизма70 .

Предельно суживается круг друзей, с которыми в это последнее десятилетие своей жизни общается Гончаров. Среди них мы попрежнему найдем А. Н. Майкова, М. М. и Л. И. Стасюлевичей, а также А. Ф. Кони, к которому Гончаров питал особенно дружескую приязнь. Ему нравятся «просвещенный

309

бюрократизм» Кони и его стремление бороться со злоупотреблениями, не сходя с позиций российской административной «законности»; ему нравится и ораторское искусство Кони. В речах «последнего Гончарова «более всего... занимает литературная сторона, то-есть искусная группировка фактов и прекрасный язык, а потом уже и юридически-психологический анализ вопроса. Ах, думается мне, писатель-психолог, наблюдатель-беллетрист прячется в этих юридических дебрях и как бы он мог влиять на огромный круг читателей, тогда как теперь его читают относительно немногие!»71.

В последние годы своей жизни Гончаров все более замыкается от людей в тиши своей маленькой квартиры на Моховой улице. Он редко бывает у Стасюлевичей и в самой, пожалуй, близкой к чему в эти годы семье Никитенко (глава семьи скончался в конце 70-х годов, но с его вдовой и дочерью Гончаров поддерживал близкие отношения). Его не видели и на официальных обедах или бенефисах, где маститый писатель был бы, конечно, желанным гостем72. Даже свой юбилей (исполнившееся в 1882 г. 35-летие литературной деятельности) Гончаров отказался отпраздновать и ограничился встречей с делегацией русских женщин, поднесших юбиляру благодарственный адрес.

«...прошу позволения послать этот мой ответ... по городской почте; послать мне не с кем, ибо хотя я и вызвал из прошлого тени слуг, но живого слуги не имею». Эти шутливые строки из неопубликованного письма к К. Р. (от 6 февраля 1888 г.)73 отражают перемены, происшедшие в домашнем быту Гончарова. Его последний по времени камердинер Карл Трейгульт умер еще в 70-х годах, и Гончаров вынужден был заботиться о семье покойного — жене, сыне и двух маленьких девочках. Известно, как много забот уделял Гончаров этой семье, мало-помалу сделавшейся ему близкой, как трогательно заботился он об образовании девочек. В неопубликованном письме к С. А. Никитенко от 28 июля 1881 г. мы читаем: «Саня тоже озабочивает меня: у нее мало памяти, она рассеяна и неохотно занимается со мною по утрам. Я каждый день, после завтрака, сажусь среди их, заставляю их — кого написать выученное наизусть, или задам задачу, с ней письменно занимаюсь переводом немецких и французских фраз на русский и с русского»74. Так повторялась в жизни ситуация его романа, в которой Илья Ильич Обломов привязался к маленькой Маше Пшеницыной и следил за ее образованием. Семье Трейгультов завещал Гончаров наследство. «Мои гроши, — писал он душеприказчикам своим М. Н. Любощинскому и М. М. Стасюлевичу, — если я недолго проживу и они уцелеют до моей смерти, помогут поддержать целую семью —

310

болезненную мать, вдову, усердно служившую мне вместе с ее мужем более 15 лет, с тремя малолетними детьми, из которых две младших родились под моей кровлей, и все трое выросли у меня на глазах. По смерти отца их, Карла Людвига Трейгульта, я стал единственной опорой всей семьи, и без этой поддержки она оставалась бы без призрения и крова... Я полюбил старшую девочку, как свою дочь...»75.

Здоровье Гончарова в 80-е годы быстро шло на убыль. «Я, — писал он 14 июня 1883 года А. Ф. Кони, — смотрю в зеркало, в ванне, на себя и ужасаюсь: я ли, этот худенький, желто-зелененький, точно из дома умалишенных выпущенный, на руки родных, старичок, с красным слепым глазом, с скорбной миной, отвыкший мыслить, чувствовать...»76. Ему же Гончаров 19 мая 1888 г. жаловался «на лета немощи, душевную усталость», которые «вместе с разными petites misères de la vie humaine совсем одолели меня»77.

«Я ничего не готовлю, даже ничего не замышляю! А все мелочи, дрязги жизни, на которые Вы не советуете обращать внимания; а как не обращать, когда они, эти мелочи и дрязги, как собаки, кусают руки, ноги, печень, даже сердце! Ум и дух не покойны, равновесия в силах нет — и бедная фантазия, эта нежная творческая способность, как испуганная птица, летит прочь!» (А. Ф. Кони, 30 июня 1888 г.)78. Однако в самое последнее лето своей жизни писатель довольно много работал; в это время им были, в частности, продиктованы Е. К. Трейгульт очерки «Уха», «Май месяц в Петербурге» и «Превратность судьбы».

15 (27) сентября 1891 г. Гончарова не стало: он умер на 80-м году жизни. Похороны его были торжественными и многолюдными. Журнал, в котором Гончаров постоянно сотрудничал, отмечал в своем некрологе: «В лице Гончарова, — чувствовали все, — сошел со сцены последний из крупных людей сороковых годов. Подобно Тургеневу, Герцену, Островскому, Салтыкову Гончаров всегда будет занимать одно из самых видных мест в нашей литературе»79.

311

Глава восьмая

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ МЕТОД

1

Предшествовавшие главы этой книги посвящены были изучению творческого пути Гончарова. Осуществив исследование этой важнейшей проблемы, мы вправе теперь перейти к общей характеристике художественного метода романиста. Каковы отличительные особенности реализма Гончарова и его стиля? Каково отношение Гончарова к корифеям русского реализма предшествовавшей и современной ему поры? Какова судьба гончаровского литературного наследия за рубежом нашей страны и мировое значение его творчества? И, наконец, какова роль, которую творчество Гончарова играет сегодня; что в нем ценного для читателя советской страны, для писателей, творящих на основе метода социалистического реализма?

Таковы проблемы, которые нуждаются в разрешении. Обратимся к первой из них, то-есть к характеристике творческого метода Гончарова.

Мы знаем, что это был реалистический метод. «Реализм, — говорил Гончаров, — есть одна из капитальных основ искусства» (СП, 187). Он состоит в том, что произведения литературы вбирают в себя всю правду природы и жизни. Именно так, по твердому убеждению Гончарова, и творили величайшие корифеи мировой литературы: «Гомер, Сервантес, Шекспир, Гете и другие, а у нас, прибавим от себя, Фонвизин, Пушкин, Лермонтов, Гоголь стремились к правде, находили ее в природе, в жизни, и вносили в свои произведения» (СП, 187). Именно эта реалистическая направленность литературы «делает ее орудием «просвещения», то-есть «письменным или печатным выражением духа, ума, фантазии, знаний — целой страны» (СП, 262).

312

Каково, однако, своеобразие реализма Гончарова; чем его реализм отличается от реализма Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Писемского, Герцена, Л. Толстого, Достоевского, Островского? Какие проблемы жизни Гончаров осветил, какой системы эстетических взглядов придерживался, какие формы художественного письма выработал?

Реализм Гончарова, как и всякий другой реализм, представляет собою определенную форму познания действительности в ее характерных, типических проявлениях. Ленин указывал, что «...если перед нами действительно великий художник, то некоторые хотя бы из существенных сторон революции он должен был отразить в своих произведениях»1. Говорить о русской революции значит, прежде всего, говорить об историческом процессе в России XIX в. Гончаров принадлежит к числу тех великих русских писателей, которые отразили громадные сдвиги в русской жизни.

В отличие от Некрасова, Щедрина, Успенского Гончаров слабо знал пореформенную русскую жизнь и к тому же мало ею интересовался. Всем своим творческим сознанием Гончаров оставался в дореформенной русской жизни. Ее сложную и противоречивую эволюцию Гончаров отображал во всех своих произведениях. В центре его творческого внимания постоянно находилась борьба между феодально-крепостническим укладом и враждебными ему ростками новой жизни. Эта борьба отличалась остротой: «старое» отстаивало себя в борьбе с «новым», и конфликт между этими двумя началами был закономерным и неизбежным. В произведениях Гончарова этот конфликт отражен во всей полноте его противоречий. Под знаком ожесточенной борьбы развертываются столкновения между Александром и Петром Адуевыми, Обломовым и Штольцем, бабушкой и Райским. Один из замечательных периодов русской жизни — тридцатые, сороковые и пятидесятые годы XIX в. — предстают перед нами здесь в состоянии глубоких внутренних разломов. Автор «Обломова» и «Обрыва» показывает нам, как «старая правда» перестает удовлетворять людей, чутких к требованиям времени, как настойчиво они ищут «новой правды». Гончаров вне всякого сомнения понимает историческую обреченность старого крепостнического уклада и приветствует ростки новой жизни.

Ленин писал о Льве Толстом, что он «знал превосходно деревенскую Россию, быт помещика и крестьянина. Он дал в своих художественных произведениях такие изображения этого быта, которые принадлежат к лучшим произведениям мировой литературы»2. К Гончарову этих слов применить нельзя: этот писатель знал превосходно быт только одного и конечно далеко не главного слоя русского крестьянства — В отличие

313

от Тургенева, который посвятил крестьянству целый цикл своих ранних очерков, от Григоровича и Даля, не говоря уже о молодом Некрасове, Гончаров почти не изображал крепостных крестьян в собственном смысле этого слова, то-есть тягловых мужиков. «Мне, — писал Гончаров в предисловии к нравоописательным очеркам «Слуги», — нередко делали и доселе делают нечто в роде упрека или вопроса, зачем я, выводя в своих сочинениях лиц из всех сословий, никогда не касаюсь крестьян, не стараюсь изображать их в художественных типах или не вникаю в их быт, экономические условия и т. п. ... у меня есть один ответ, который устраняет необходимость всех других, а именно: я не знаю быта, нравов крестьян, не знаю сельской жизни, сельского хозяйства, подробностей и условий крестьянского существования, или если знаю что-нибудь, то это из художественных и других очерков и описаний наших писателей. Я не владел крестьянами, не было у меня никакой деревни, земли; я не сеял, не собирал, даже не жил никогда по деревням... Откуда же мне было знать, так сказать, лично крестьян: их жизнь, быт, нравы, горести, заботы... описывать, при том еще изображать художественно типы и нравы крестьян могут те, кто жил среди них, непосредственно наблюдал их вблизи, рисовал их с натуры: тем и книги в руки... описывать или изображать крестьян было бы с моей стороны претензией, которая сразу обнаружила бы мою несостоятельность» (IX, 259—261).

Такое откровенное признание3 делает честь добросовестности Гончарова. Нельзя сказать, впрочем, чтобы крестьяне вовсе не фигурировали в его романах. Мы узнаем из письма старосты Обломова о тех его крепостных, которые находятся в бегах: «А под Иванов день еще три мужика ушли: Лаптев, Балочов да особо ушел Васька, кузнецов сын. Я баб погнал по мужей: бабы те не воротились, а проживают, слышно, в Челках... А нанять здесь некого: все на Волгу, на работу на барки ушли — такой нынче глупый народ стал здесь, кормилец наш, батюшка, Илья Ильич!» (II, 42). Райский замечает во время своего путешествия по городу мужиков, которые едят свою скудную пищу, мучимые голодом. «Мужики сидели смирно и молча, по очереди, опускали ложки в чашку и опять клали их, жевали, не торопясь, не смеялись и не болтали за обедом, а прилежно и будто набожно, исполняли трудную работу. Райскому хотелось нарисовать... этот поглощающий хлеб и кашу голод. Да, голод, а не аппетит: у мужиков не бывает аппетита. Аппетит вырабатывается праздностью, моционом и негой, голод — временем и тяжкой работой» (IV, 235). Таких беглых упоминаний о крестьянах у Гончарова можно было бы привести еще несколько. Однако, в отличие от Тургенева, Писемского и особенно от Л. Толстого, наш романист нигде не

314

обращался к прямому реалистическому изображению этого класса. В частности, он ни разу не изобразил в своих произведениях той борьбы крестьян со своими угнетателями, которая была характерна для эпохи крепостничества и которая нашла себе смягченное изображение в рассказах Тургенева и Григоровича, и особенно полно и сочувственно была нарисована в поэмах Некрасова и семейных хрониках Щедрина.

Не зная крестьянина в прямом смысле этого слова, Гончаров в то же время превосходно знал и любил изображать крепостных слуг. В дореформенной России слой дворовых крестьян был, как известно, довольно многочисленным. Образы дворни в его творчестве чрезвычайно разнообразны. В «Обыкновенной истории» это Евсей, Аграфена, Прошка, Маша, взятая в усадьбу «ходить за барином», в «Обломове» — Анисья, Захар и все многочисленные собеседники последнего по двору на Гороховой улице, услужающая Ольге крепостная горничная Катя и проч. Особенно многочисленны образы крепостной дворни в «Обрыве»: припомним здесь Василису и Якова, Савелия и Марину, садовника Егорку, Улиту, Семена, дворовых девушек, девочку Пашутку и т. д. «Я, — признавался Гончаров позднее, — не мало потратил красок на изображение дворовых людей, слуг... Слуги остаются и, повидимому, останутся навсегда или надолго, от них не отделаться современному обществу... у нас слуги пока еще, как волны, ходят около нас...» (IX, 262).

Разумеется, «дворня» не могла заменить собою крестьянства, которое в своем основном массиве осталось за пределами внимания Гончарова. Однако и здесь романист сумел поставить важную проблему — развращающего воздействия крепостнического уклада на известную часть русского крестьянства, искусственно оторванную от производительного труда. Именно эта проблема раскрыта в образах Евсея, Егорки и особенно Захара, без которого мы не поймем до конца Обломова.

Как ни широко изображены, однако, в произведениях Гончарова психология и быт крепостной дворни, эта тема никогда не занимала здесь первенствующего места. Оно принадлежало дворянству, этому «первому» сословию феодально-крепостнической России. Гончаров превосходно знал жизнь самых различных слоев русского дворянства. Он не питал симпатий к дворянской аристократии, так называемому «высшему свету». Для художественного метода Гончарова было примечательно, что он считал этот высший круг неопределенным: он «очень обширен, многоэтажен и распадается сам на многие круги, часто имеющие мало общего между собою. Аристократ по рождению — часто далеко не аристократ по положению или по воспитанию» (СП, 91). Гончаров не любил этого «верхнего слоя»

315

русского дворянства, который он справедливо считал уже вполне сыгравшим свою историческую роль. Он не раз говорил о том, что так называемый «beau monde» дворянства «в понимании русского искусства... сходит уже на второй план, уступая первенство тем из русских людей, которые воспитались и прочно образовались не только в духе русских политических, общественных и других интересов, которых обязан держаться «beau monde», но и в русских нравах, среди русского быта, преимущественно и больше всего владеют и русским складом ума, и коренным русским языком. В этом во всем и заключается истинная и великая разница между «beau monde» и средним русским классом, т. е. в цельности, чистоте и прочности русского образования и воспитания» (СП, 93). Гончаров выражается достаточно учтиво, но мысль его определенна и ясна: высший «круг» потерял право называться русским. Образами Беловодовой и особенно Пахотина романист стремится подтвердить эту свою мысль.

Сравнительно бегло изображая светский круг, романист с гораздо большим вниманием обращается к среднему русскому дворянству, сидящему на земле и с большей или меньшей мерой успеха хозяйствующему в своих имениях. К этой группе дворянства принадлежат Адуев, родители Обломова, Бережкова и другие. Гончаров всесторонне изображает жизнь этой помещичьей среды — ее хозяйственные методы, более или менее ограниченный (даже в «Обрыве») уровень ее культурных интересов, — и вместе с тем ее патриархальный и замкнутый внутри себя быт.

Среда эта изображена им в движении, эволюционирующей и разлагающейся. Адуева-мать, старики Обломовы, Бережковы хотели бы видеть молодежь около себя, закрепить ее в гнезде, чтобы она продолжала дело своих дедов и отцов. Но все их старания безуспешны. Александр Адуев покидает материнский уют и ради «карьеры и фортуны» навсегда порывает с Грачами, Илья Ильич — с Обломовкой, Райский — с Малиновкой. Жизненные пути этих выходцев из усадьбы различны. Одни, как Александр Адуев, становятся в конце концов удачливыми карьеристами; другие претерпевают процесс классового вырождения (Обломов); третьи, особенно настойчиво ищущие творчества, но не подготовленные к нему, делаются «неудачниками» (Райский). Гончаров прекрасно изучил психику и быт русского дворянства, которое он имел случай наблюдать еще с ранних лет своей жизни. Его внимание привлекало к себе и служилое дворянство (Александр Адуев или Викентьев в «Обрыве»), и дворянская интеллигенция, которую «наследье богатых отцов» освободило «от малых трудов», и всего более — поместное дворянство, связанное с землей.

316

Гончаров изображает дворянство продуктом крепостнического уклада. Среди русских писателей ни один не посвятил этому укладу столько сил и самого пристального внимания. Неторопливым пером своим романист воссоздает перед нами экономику крепостничества, его социологию, культуру и проч. С исключительной глубиной исследует Гончаров психику, которая формируется в этой патриархальной и отсталой среде и прежде всего тот «романтизм», который отражает неспособность русского дворянства к практической деятельности, его витание в области «прекраснодушия», его пустопорожнюю мечтательность.

Трилогия Гончарова представляет собою монументальнейшее изображение крепостнической апатии и спячки. Уже Пушкин в «Евгении Онегине» и Гоголь в «Мертвых душах» создали общее реалистическое изображение этой сферы действительности. Но только Гончаров развернул ее во всей широт, создав синтетическую картину старой русской жизни.

Русскому дворянству Гончаров постоянно противопоставлял русскую буржуазию. Это не та торговая буржуазия, которую так любил изображать молодой Островский, а буржуазия, связанная с производством: владелец фарфорового завода Петр Адуев, участник промышленной компании Штольц, лесопромышленник Тушин. Ни один современный ему прозаик не изобразил жизнь этого класса с такой полнотой, как Гончаров. Щедрин имел дело с пореформенной буржуазией, Гончаров изображал ее бытие до 1861 г. Образы Адуева-старшего, Штольца и Тушина характеризуют экономическую подоснову жизни русской нарождающейся буржуазии, ее социальное положение в русском обществе, ее культурный уровень, быт и т. д. Гончаров справедливо оттеняет наличие у этой буржуазии совершенно новых, по сравнению с дворянством, черт и, прежде всего, энергии и предприимчивости. Он остается верен действительности, подчеркивая, что русская буржуазия вырастает из крепостнического уклада4. Особенно резко это продемонстрировано на образах «Обыкновенной истории». Гончаров с полным основанием подчеркивает относительную прогрессивность буржуазно-капиталистического строя по сравнению с феодально-крепостническим5. Она сказывается не в том, что Штольц лично добрее или интеллигентнее Обломова, но в том, что русский капитализм наносит сильнейший удар патриархальной экономике, уничтожает изоляцию, создавая единое хозяйство страны, единый рынок6. На смену крепостничеству пришел новый, более прогрессивный строй7. Он был прогрессивен не только потому, что крестьяне Обломова становились юридически свободными и могли энергичнее бороться за свою свободу, но и потому, что неумолимой силой капиталистического

317

процесса они превращались в рабочих, умножая таким образом ряды будущих могильщиков русского капитализма.

Отношение Гончарова к буржуазии полно противоречий, которые ему не удалось до конца разрешить. С одной стороны, романист превозносил деловитость и энергию людей, подобных Штольцу, восторгался их проницательным умом. С другой стороны, сознанием большого художника Гончаров понимал крайнюю ограниченность этого общественного типа, скудость исповедуемых им идеалов личного обогащения и комфорта. Уже в «Обыкновенной истории» он насыщал образы русских буржуа резкой критикой. Нужно, однако, признать, что в 50—60-х годах в Гончарове сильно выросли его иллюзии: в Штольце момент идеализации буржуазного героя, несомненно, сильнее, нежели в Адуеве-старшем, а в Тушине он сильнее, чем в Штольце. Этот рост буржуазных иллюзий был обусловлен политическими взглядами Гончарова и прежде всего его верой в действенность так называемых «великих реформ», открывших дорогу капиталистическому развитию.

Как, однако, ни стремился романист возвести на пьедестал своего буржуазного героя, тот этому не поддавался. Слишком уж отчетливо проступали в этом буржуа его исконные классовые черты и прежде всего — сухое и черствое делячество. То, что Гончаров сумел показать в ряде образов сущность русской буржуазии, сохраняет за ними хотя бы частичную ценность. Как бы то ни было, вклад романиста в освещение этой сферы русской жизни очень высок. Только Островский и Салтыков-Щедрин могут быть поставлены здесь впереди Гончарова в изображении буржуа, этого действительного «хозяина» пореформенной русской жизни.

Гончарова следует признать, далее, внимательным и безусловно критическим отобразителем нравов русской бюрократии. В его произведениях мы находим немало ценного материала для понимания связи этой среды с дворянством в условиях дореформенного русского общества. Припомним зарисовки бюрократической среды в «Обыкновенной истории», «Обрыве», воспоминаниях «На родине» (образы Александра и Петра Адуевых, Аянова и Викентьева, Углицкого и прочих). Об отношении Гончарова к этой среде лучше других говорит образ Ивана Ивановича Аянова. У этого человека не было убеждений, и это помогло Аянову с успехом быть «исполнителем чужих проектов. Он тонко угадывал мысль начальника, разделял его взгляд на дело и ловко излагал на бумаге разные проекты. Менялся начальник, а с ним и взгляд, и проект: Аянов работал также умно и ловко и с новым начальником, над новым проектом — и докладные записки его нравились всем министрам, при которых он служил» (IV, 6).

318

Этим образом Гончаров показал, как сушит человека лямка бюрократической службы, превращая его постепенно в холодного и бездушного карьериста. «... в душе Ивана Ивановича не было никакого мрака, никаких тайн, ничего загадочного впереди, и сами макбетовские ведьмы затруднились бы обольстить его каким-нибудь более блестящим жребием или отнять у него тот, к которому он шествовал так сознательно и достойно. Повыситься из статских в действительные статские, и под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды» как по службе, так и в картах — в тайные советники и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар не остановит течение его жизни» (IV, 7).

Блестящая характеристика, указывающая на то, как хорошо изучил Гончаров сферу русской бюрократии, с которой он был связан в течение тридцати лет своей жизни!

Гончаров превосходно знал и нередко изображал мещанскую среду, с которой часто сталкивались его герои. Припомним образ петербургского мещанина Костякова с его своеобразным протестом против расточительности светского общества, или аналогичную ему фигуру обывателя Ивана Герасимыча, у которого так любил бывать Обломов. Автор «Обломова» знает подлинную цену этой среде. Он недаром показывает мелкого петербургского чиновника Мухоярова беззастенчивым стяжателем на службе и у себя дома (мошенническая проделка с Обломовым, которого он чуть было не обобрал, вкупе с Тарантьевым). В «Обрыве» воинствующим мещанином является Нил Андреич Тычков, когда-то мелкий приказный, а теперь — видный губернский чиновник, держащий в страхе весь город. Его богатство создано путем насилия и воровства. Тычков засадил в сумасшедший дом свою племянницу, воспользовавшись ее имуществом. Подлинной мещанкой является в «Обрыве» и Улинька, беззастенчиво изменяющая своему мужу и в конце концов бросающая его на произвол судьбы. Гончаров не только не идеализирует эту среду, но и подчеркивает ее враждебность подлинной культуре, невежество, глубокую духовную инертность. И делая это, Гончаров прокладывает путь чеховским рассказам о мещанстве, в частности — «Попрыгунье» и «Человеку в футляре».

Критически относясь к дворянству, буржуазии, бюрократии и мещанству, Гончаров, подобно ряду прогрессивных писателей своего времени, делает ставку на интеллигенцию. Романист с симпатией изображает людей умственного труда, педагогов

319

и деятелей искусства. Среди образов «Обрыва» замечателен Леонтий Козлов, преподаватель греческого и латинского языков в провинциальной гимназии, человек, все мысли которого в античности, которому все современное кажется простым повторением уже пережитого человечеством. «Все то же, все повторения, нового ничего нет, — заметил Леонтий. — Разве там не было волнений, перемен, жажды? Из чего они бьются? Им взять бы с Титом Ливнем, с Тацитом, с Фукидидом, Геродотом, Стробоном — да изучить мелочную закулисную жизнь, тогда не нужно было бы беситься, лить кровь: они увидели бы, что все пережито и преподано нам...» Так говорил Леонтий в рукописи «Обрыва». Этот человек, сознательно ушедший от современной жизни в античность, нарисован Гончаровым сильно и драматично. Леонтий — один из ранних представителей того типа провинциального педагога, который впоследствии так часто изображал Чехов, критиковавший ограниченность этого слоя8.

Подстать Леонтию Козлову и художник Кириллов, беззаветно отдавший всего себя искусству. «Вы, — строго говорит он Райскому, — все шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя. То и другое строго: оттого немного на свете и людей, и художников» (IV, 166). Кириллов, «один из последних могикан» старого искусства, недоступного «барам», «истинный, цельный, но ненужный более художник» (IV, 167) выведен в «Обрыве» для того, чтобы ярче оттенить дилетантизм и легкомыслие Райского.

Однако, изображая Леонтия и Кириллова, как отдельных разночинцев дореформенной поры, Гончаров оказался не в состоянии изобразить закономерность последующей победы этого социального слоя. Ленин отмечал, что «падение крепостного права вызвало появление разночинца, как главного, массового деятеля и освободительного движения вообще и демократической, бесцензурной печати в частности»9. Непонимание закономерности и величайшей прогрессивности этого процесса Гончаров со всей силой проявил в созданном им образе Волохова.

К лучшей части русской интеллигенции принадлежат гончаровские женщины — Лизавета Александровна, Ольга, Вера. В обрисовке женских образов в классической русской литературе Гончарову принадлежит одно из важнейших мест. Он с большой теплотой показал в «Обыкновенной истории» чуткую и тонкую женщину, страдающую в буржуазно-дворянском обществе. В «Обломове» Гончаров показал активно-ищущую и борющуюся женскую натуру, в «Обрыве» — женщину, блуждающую в напрасных поисках верного пути. Вместе с женщинами Тургенева, эти женские образы Гончарова

320

занимают место между пушкинской Татьяной и героинями революционно-демократической литературы. Именно в этих сильных, глубоких и чистых женских натурах Гончаров видит лучших людей своего времени. Далекий от революционных убеждений, он считает, что именно эти передовые женщины будут воспитательницами нового поколения, которому принадлежит будущее в России.

Белинский и Добролюбов подчеркивали новаторство Гончарова в изображении русской женщины. «К особенностям его таланта, — писал Белинский, — принадлежит необыкновенное мастерство рисовать женские характеры. Он никогда не повторяет себя, ни одна его женщина не напоминает собою другой, и все, как портреты, превосходны… у наших писателей женщина — или приторно сентиментальное существо, или семинарист в юбке, с книжными фразами. Женщины г. Гончарова — живые, верные действительности создания. Это новость в нашей литературе». Добролюбов писал, что разбирать женские типы, созданные Гончаровым, значит «предъявлять претензию быть великим знатоком женского сердца», что «верность и тонкость психологического анализа у Гончарова — изумительна...»10.

2

Автор «Обломова» никогда не поднимался до требования революционной замены одного социального уклада другим. Говоря о развитии русского исторического процесса, Гончаров стремился доказать «постепенный» характер общественной эволюции. В одной из своих статей 70-х годов он писал: «Если справиться с действительностью, не окажется ли, что эта старая жизнь вовсе не отошла, что быт и нравы, описанные в этом и в других, рисующих старую жизнь, романах, до сих пор составляют господствующий фон жизни, что, наконец, в этих самых нравах есть нечто, что, может быть, останется навсегда в основе русской коренной жизни как племенные ее черты, как физиологические особенности, которые будут лежать в жизни и последующих поколений и которых, может быть, не снимет никакая цивилизация и дальнейшее развитие, как с физической природы и климата России не снимет ничто ее естественного клейма» (СП, 121).

Это рассуждение в высокой мере характерно для Гончарова. Его всегда интересовало «состояние брожения, борьба старого с новым» в русском обществе. Гончаров следил «за отражением этой борьбы на знакомом ему уголке, на знакомых лицах» (VIII, 232). При этом романист до конца оставался эволюционистом, убежденным сторонником мирного и постепенного перерождения. «Крупные и крутые повороты, — указывал он, — не

321

могут совершаться, как перемена платья; они совершаются постепенно, пока все атомы брожения не осилят — сильные — слабых и не сольются в одно. Таковы все переходные эпохи» (VIII, 233).

Гончаров не понимал громадной исторической прогрессивности революционных переходов из одного качества в другое, с отбрасыванием новым обществом всего, что ему враждебно. Своими романами — и в частности «Обрывом» — он стремился показать, что «старая правда никогда не смутится перед новой — она возьмет это новое, правдивое и разумное бремя на свои плечи. Только больное, ненужное, боится ступить очередной шаг вперед» (VIII, 154). Знаменательно для Гончарова и это признание существования не одной, а двух правд, «старой» и «новой», и стремление его убедить читателя в том, что эти «правды» никогда не вступят в непримиримый конфликт.

Не случайно примирительны концовки гончаровских романов. В «Обыкновенной истории» племянник и дядя в конце концов сошлись в своих жизненных дорогах. Это, конечно, не «правда» гуманистических идеалов Лизаветы Александровны, но реальная «правда» торжествующего свою победу духовного мещанства. Гончаров этой победе не сочувствует, но он считается с нею, как с фактом действительности. В «Обрыве» примирение нового со старым носит вполне позитивный характер. В сознании Райского и самого романиста бабушка, Вера и Тушин едины, их будущие дороги сольются. И даже в «Обломове», где, казалось бы, так драматически погиб герой, затянутый тиной мещанского существования, намечается возрождение при помощи того же примирения «старого» и «нового». Штольц перевоспитывает сына Обломова и, может быть, сам перевоспитается при этом сближении с новым поколением.

Писатель-реформист никогда не произнес бы знаменитых слов Чернышевского о том, что «историческая деятельность — не тротуар Невского проспекта»: он желал бы ее уподобить именно ровному тротуару. Все в истории — по Гончарову — происходит эволюционно, и только такие медленно протекающие процессы кажутся ему надежными. «Трезвое, во многом рационалистически-критическое мышление, враждебность к отсталости, в чем бы они ни выражались, хотя бы в запоздалой романтике, — все это характерно для Гончарова. Но не менее показательно для него иное: страх перед тем, как бы неизбежные и даже подчас желательные с его точки зрения процессы изменения действительности не протекали слишком быстро, слишком бурно; как бы насильственно не было прекращено то, что, по мнению автора «Обломова», еще не изжило себя до конца. Отсюда у Гончарова вражда к революционному движению, которое якобы искусственно ускоряет процесс развития,

322

«забегает вперед», мешает «дожить» старине положенный срок. Вражда эта переносится и на явления в области литературы, даже на целые жанры (например, на сатиру)»11.

Эволюционный позитивизм Гончарова тесно связан с его» «объективностью», зачастую переходящей в объективизм. Как никакой другой русский писатель, Гончаров любит взвешивать все «за» и «против» для того, чтобы в результате этот неторопливого взвешивания определить направление «равнодействующей» исторического процесса. В жизненном явлении он постоянно стремится установить его сильные и слабые стороны. В «Фрегате Паллада» читаем: «... есть тут своя хорошая и дурная сторона, но, кажется, больше хорошей» (VI, 56). Другой сказал бы: «не дурно, а хорошо», тогда как Гончаров предпочитает более осторожную формулу. Или в воспоминаниях «В университете» Гончаров говорит: «Да, пожалуй, манера эта... не республиканская... Но... она имела и некоторую хорошую сторону...» (IX, 118). «Не берусь решать, было ли это лучше или хуже нынешнего. Полагаю, есть своя хорошая и своя дурная сторона медали...» (IX, 134). В этих рассуждениях Гончарова несомненно раскрывается его стремление к политическому компромиссу, осторожность реформиста, не терпящего «крайностей».

Было бы, впрочем, ошибкой видеть в этих рассуждениях одну лишь обывательскую философию «золотой середины», как это делали некоторые критики. Для Гончарова такое рассуждение не было только средством избегнуть опасных крайностей: он считал его надежным методом обнаружения истины. Он призывает не приукрашивать историческое явление и не чернить его, а понять его во всей его многосторонности. Только поняв эту многосторонность явления, исследователь сможет вынести о нем справедливое суждение. Так поступит, например, с Белинским беспристрастный суд критики, который, по словам Гончарова, «отделит его общественно-литературную деятельность от всяких дружеских симпатий, откинет все преувеличения и строго определит и оценит истинное его значение и заслугу перед обществом» (VIII, 185).

По мнению Гончарова, художнику не всегда дается это труднейшее искусство отыскания «равнодействующей», но искать ее он обязан. И Гончаров поступает именно так, как он учит. Рисуя борьбу «отцов» и «детей», он примиряет их, воздавая должное каждому поколению. Осуждая (в общем гораздо решительнее Тургенева) дворянский романтизм, наш писатель в то же самое время оттеняет его положительную черту — наличие идеала. Именно этот идеал возвышает Александра во время его многочисленных неудач при столкновении с действительностью.

323

Гончаров, несомненно, сочувствует герою там, где он страдает от ударов «низкой» действительности. Затем удары эти перестают действовать на Александра; он примиряется с жизнью, переходит на точку зрения дядюшки. И здесь Гончаров отказывает ему в сочувствии, хотя и считает путь, которым шел Александр, закономерным. Лизавета Александровна говорит в эпилоге своему самодовольному племяннику о том, что она перестала его понимать: «Помните, какое письмо вы написали ко мне из деревни?.. Там вы поняли, растолковали себе жизнь; там вы были прекрасны, благородны, умны... Зачем не остались такими? Зачем это было только на словах, на бумаге, а не на деле? Это прекрасное мелькнуло, как солнце из-за тучи — на одну минуту...» (I, 403).

Ее устами, вне всякого сомнения, говорит сам Гончаров. Критикуя Александра Адуева, он одновременно критикует и дядюшку. И сопоставляя между собой романтический идеализм и реалистическое делячество, Гончаров указывает на то, что в романтизме была не только изношенная фразеология, но и нечто ценное, утраченное буржуазным реализмом.

Было бы чрезвычайно интересно проследить гончаровский метод «за» и «против» в решении им одной из важнейших проблем его времени, а именно — проблемы женской эмансипации. Русская литература XIX в. знала два основных метода решения этого вопроса. Первое, единственно-правильное, революционно-демократическое решение предложил Чернышевский. Согласно ему женщина не только имела право на личную свободу, но и обеспечивалась материальными предпосылками для того, чтобы стать независимой (мастерские Веры Павловны). Согласно другому, реакционному, решению проблемы, предложенному Достоевским в «Преступлении и наказании», женщине предлагалось бросить всякие помыслы об уходе из подвала и о «швейных машинках»; она должна была действовать на падших кротостью, милосердием, бесконечным христианским самоотвержением (образ Сонечки Мармеладовой).

Гончаров отбрасывает оба эти решения вопроса. Отказываясь вместе итти с революционным демократом Чернышевским, Гончаров в то же время видит ущербность религиозно-нравственных мер, предлагаемых Достоевским. Он намерен обновить буржуазную семью изнутри, без потрясений и резких перемен. В одной своей статье 70-х годов Гончаров писал: «Основы семейного союза кажутся неудовлетворительны: попытки устроить новый образ семейных уз не привели к какому-нибудь положительному выводу самый вопрос: практика жизни не выработала ничего лучшего, более прочного (явный намек на гражданский брак, столь популярный в 60—70-е

324

годы. — А. Ц.). Но самые стремления и совокупные труды серьезных умов, разъясняя вопрос, бросили яркий свет на неравноправность обеих брачущихся сторон и пришли к практическим решениям и определениям относительно имущественных и других прав и привилегий, к возможному уравнению их для той и другой стороны» (СП, 119).

Выраженная здесь программа как нельзя более характерна для Гончарова-романиста. Не подымаясь до высоты революционного отрицания современного ему буржуазного брака, Гончаров тем не менее указывает на необходимость «равноправия обеих брачущихся сторон». В «Обыкновенной истории» он с осуждением изображает женитьбу Александра на девушке, согласия которой он так и не удосужился спросить. Характерна жизненная драма Лизаветы Александровны, в сущности, купленной ее мужем и загубившей свою жизнь в комфортабельном доме петербургского дельца. Историей этой прекрасной, умной и сердечной женщины Гончаров впервые продемонстрировал уродливые формы буржуазного брака. Он вернулся к этой теме в «Обломове», показывая все более растущее томление Ольги, которая не находит в браке со Штольцем необходимого ей духовного содержания. Гончаров — убежденный противник брака, который был бы только «формой, а не содержанием, средством, а не целью; служил бы широкой и неизменной рамкой для визитов, приема гостей, обедов и вечеров, пустой болтовни...» (III, 240). Как добиться этого обновления супружеских отношений, Гончаров не знает. Он не приемлет того единственно-надежного метода революционной перестройки общества, которая освободила бы женщину от ее состояния «домашней рабыни»12. Умеренный либерализм политической идеологии Гончарова заставляет его ограничиться критикой существовавшей в его пору формы брака. Однако для 40—50-х годов прошлого века и эта осторожная критика имела безусловно прогрессивное значение.

Ратуя за равноправие в пределах современной ему семьи (III, 225), Гончаров демонстрирует перед своими читателями духовную красоту русской женщины.

3

Критика уже установила отчужденность Гончарова от так называемых «вечных вопросов» бытия. Он не был заражен «мировой скорбью» романтиков, ему ни на одной стадии развития не были свойственны и пессимистические настроения Тургенева последнего периода его жизни. Характерно, что в творчестве Гончарова почти никак не нашли себе развития фантастические мотивы, столь частые в повестях Гоголя, Тургенева,

325

Достоевского и даже Льва Толстого (припомним, например, сон, который одновременно видят Каренина и Вронский). Предельно-трезвый, почти рационалистический ум Гончарова свободен от преклонения перед «страшным», «потусторонним», мистическим. Нет в творчестве Гончарова и того религиозного пафоса, без которого нельзя себе представить Достоевского и Льва Толстого последнего периода его жизни. Внешнюю набожность, присущую Гончарову, никак нельзя смешивать с религиозным чувством в подлинном смысле. Веры в бога нет и у героев Гончарова: Александр Адуев равнодушен к религии (см. сцену посещения им церкви — I, 369); в «Обрыве» часовенка с образом Христа многократно изображается в связи с духовными сомнениями Веры; но этот символ христианской веры не пробуждает в героине Гончарова ничего подлинно-религиозного, к тому же он введен в роман с явным намерением показать духовное перерождение мятущейся девушки. Что касается до Обломова, Штольца, Райского и других, то они, конечно, лишены религиозного чувства.

Эта характерная особенность мировоззрения Гончарова отражается на изображении им кончины человека. Автору «Обломова» чужд страх смерти, который так сильно владел Тургеневым. Смерть для него — только конец жизни; он говорит о ней кратко и почти безразлично. В «Обыкновенной истории» романист повествует о затруднительном положении Александра Адуева, не знавшего, как сообщить матери о своем решении вернуться в столицу. «Но, — замечает Гончаров, — мать вскоре избавила его от этого труда. Она умерла» (I, 376). В «Обломове» смерть изображена метафорически: «Как зорко ни сторожило каждое мгновение его жизни любящее око жены, но вечный покой, вечная тишина и ленивое переползание изо дня в день тихо остановили машину жизни. Илья Ильич скончался, повидимому, без боли, без мучений, как будто остановились часы, которые забыли завести...» (III, 267). Мы не видим процесса умирания Обломова: он заменен рядом экспрессивных образов, которые совершенно меняют тон рассказа. Далее Гончаров снова говорит о смерти, но опять-таки не как о процессе, а как о результате, сосредоточивая свое внимание на изображении тела умершего: «Однажды утром Агафья Матвеевна принесла было ему, по обыкновению, кофе и — застала его так же кротко покоящимся на одре смерти, как на ложе сна, только голова немного сдвинулась с подушки, да рука судорожно прижата была к сердцу, где, повидимому, сосредоточилась и остановилась кровь» (III, 267).

Мы не найдем у Гончарова ужаса его героев перед смертью, хотя они и не хотят ее прихода. Так, Илья Ильич «предчувствовал близкую смерть и боялся ее» (там же); так, находящаяся

326

в бедности Агафья Матвеевна «от ужаса даже вздрогнет, когда вдруг ей предстанет мысль о смерти; хотя смерть разом положила бы конец ее невысыхаемым слезам, ежедневной беготне и еженочной несмыкаемости глаз» (III, 192). Самый драматический момент человеческого существования Гончаровым опрощен, изображение его прозаично. Смерть у него буднична, она иногда овеяна лиризмом, но никогда не имеет на себе трагического отпечатка.

Гончаров любит жизнь, которую он рисует во всех ее фазах, от колыбели до непривлекательной, но неизбежной и потому нестрашной могилы. В «Сне Обломова» мы читаем: «... воображению спящего Ильи Ильича начали... по очереди, как живые картины, открываться сначала три главные акта жизни, разыгрывавшиеся как в его семействе, так у родственников и знакомых: родины, свадьбы, похороны. Потом потянулась пестрая процессия веселых и печальных подразделений ее: крестин, именин, семейных праздников, заговенья, разговенья, шумных обедов, родственных съездов, приветствий, поздравлений, официальных слез и улыбок» (II, 159). Это восприятие жизни «интегрально»: оно синтезирует отдельные эпизоды человеческого бытия в единый и целостный поток.

Талант Гончарова раскрывается, между прочим, в изображении родственных и органических привязанностей, связей и традиций. Непогрешимые «правила» Беловодовой не принадлежат ей — они «тетушкины, бабушкины, дедушкины, прабабушкины, прадедушкины» (IV, 29), — это правила ее многочисленных предков. Бабушка пишет Райскому: «Женись, Борюшка, ты уж давно в летах, тогда и девочки мои не останутся после меня бездомными сиротами. Ты будешь им братом, защитником, а жена твоя доброй сестрой» (IV, 154). Гончаров — поэт «органических привязанностей» семьи, рода.

В его романах отражено широкое и полноводное течение жизни. «Несется в вечность, как река, один безошибочный на вечные времена установившийся поток жизни» (IV, 301). Гончаров — поэт такой жизни, которая «чередовалась обычными явлениями, не внося губительных перемен» (III, 353). Иногда эта жизнь превращается в «бесцельную канитель, без идей, без убеждений, без определенной формы, без серьезных стремлений и увлечений, без справок в прошлом, без заглядывания в будущее. Если и было дело, оно тянулось вяло, сонно, как-нибудь» (IX, 199). Гончаров не проходит мимо этой «канители», но он и не избирает ее главным предметом своего изображения. Река жизни течет у него ровно, спокойно и медленно, по глубокому, давно уже определившемуся руслу: но она течет вперед, а не стоит на месте, и в этом ее течении заложена внутренняя закономерность. В очерках «Фрегата

327

Паллада» Гончаров и его спутники по путешествию погружаются взглядом в «широкую, покойно лежавшую перед нами картину, горящую, полную жизни, игры, красок» (VI, 259). В сущности, такую же картину изображает он и у себя на родине. Здесь, может быть, меньше эффектных красок, но ничуть не меньше внутренней «игры» и «жизни».

Изобличитель «обломовщины», то-есть общественной косности и инерции, Гончаров вместе с тем показывает, как эта косность размывается постепенным движением потока жизни. Спокойная или плавно-волнующаяся гладь не должна нас обманывать — под ней происходит непрерывное течение потока. Это — прогресс, часто невидимый невооруженным глазом, но тем не менее неослабно действующий. «Год прошел со времени болезни Ильи Ильича. Много перемен принес этот год в разных местах мира: там взволновал край, а там успокоил; там закатилось какое-нибудь светило мира, там засияло другое, там мир усвоил себе новую тайну бытия, а там рушились в прах жилища и поколения. Где падала старая жизнь, там, как молодая зелень, пробивалась новая... И на Выборгской стороне, в доме вдовы Пшеницыной, хотя дни и ночи текут мирно, не внося буйных и внезапных перемен в однообразную жизнь, хотя четыре времени года повторили свои отправления, как в прошедшем году, но жизнь все-таки не останавливалась; все менялась в своих явлениях, но менялась с такой медленною постепенностью, с какой происходят геологические видоизменения нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь целые века море наносит ил или отступает от берега и образует приращение почвы» (III, 119).

Глубоко ошибся бы тот, кто счел бы эту аналогию быта Пшеницыной с «видоизменениями нашей планеты» просто оригинальным сравнением Гончарова. Нет, в приведенном отрывке содержится подлинное зерно его художественного метода. Он неослабно следит за «медленною постепенностью» жизни, неуловимо меняющей свои контуры. Его влечет к изображению тех «бесконечно-малых» явлений, из которых складывается жизнь обыкновенного, рядового человека. События иногда нарушают размеренное течение этой жизни. Пусть эти события незначительны, но и о них следует судить с точки зрения законов среды, в которой они происходят: ведь «громовой удар, потрясая основания гор и огромные воздушные пространства, раздается и в норке мыши, хотя слабее, глуше, но для норки ощутительно» (III, 253).

Гончаров не любит рассказывать только о том, что творится на поверхности жизни. Он стремится глубоко забраться в ее, недра, дойти до тех пластов, которые пребывают неизменными, в то время как плуг бороздит поверхность. Деятельно

328

работающий плуг Штольца бессилен против инертности «обломовщины». Так и Райский со всеми его новациями ничего не может изменить ни в среде Беловодовой, ни в жизни обитателей Малиновки. Прогресс, несомненно, существует, но он выражается, по мнению Гончарова, в постепенном усовершенствовании традиции, в медленном, но единственно надежном изменении недр человеческого быта. Главное внимание свое Гончаров отдает именно этой органической эволюции «почвы» в тех ее слоях, до которых даже не доходит забирающий по поверхности плуг. Именно эта без перерывов и остановок развивающаяся жизнь и является предметом изображения Гончарова. И даже идеалист-новатор, учащий людей почвы, как им следует жить, невольно для себя отдает должное органическому бытию среды, в которой он очутился: «Райскому нравилась эта простота форм жизни, эта определенная, тесная рама, в которой приютился человек и пятьдесят-шестьдесят лет живет повторениями, не замечая их» (IV, 286). «Как это они живут? думал он, глядя, что ни бабушке, ни Марфиньке, ни Леонтию никуда не хочется, и не смотрят они на дно жизни, что̀ лежит на нем, и не уносятся течением этой реки вперед, к устью, чтоб остановиться и подумать, что̀ это за океан, куда вынесут струи...» (IV, 286).

Эти сравнения Гончарова почти космичны. Это, однако, не космос бесконечного звездного пространства. Гончарова не влекут к себе «миры иные»: он весь на земле. Человеческую жизнь он сравнивает с медленными изменениями нашей планеты, с течением реки к устью, с величавым дыханием океана, принимающего струи этой реки в свое лоно.

4

Из этих своеобразных, но вполне определенных представлений о жизни формируется тот художественный метод гончаровского романа, который 90 лет тому назад блистательно охарактеризовал Добролюбов: «...Гончаров, — писал он, — является перед нами прежде всего художником, умеющим выразить полноту явлений жизни. Изображение их составляет его призвание, его наслаждение; объективное творчество его не смущается никакими теоретическими предубеждениями и заданными идеями, не поддается никаким исключительным симпатиям. Оно спокойно, трезво, бесстрастно...»13.

Мы не поймем вполне этот художественный метод Гончарова, если не охарактеризуем предварительно его воззрения на природу искусства. Эстетика Гончарова формировалась в 30-е годы под известным воздействием немецкой эстетики: как

329

он сам признавался А. Ф. Кони, «особенно меня интересовал Винкельман». Однако это влияние в 40-е годы вытеснялось воздействием формировавшейся в ту пору русской революционно-демократической эстетики. По главным вопросам эстетики и прежде всего по вопросу о «мышлений образами» Гончаров примыкал к Белинскому, но он, конечно, не был до конца его последовательным учеником. Отсюда — временное сближение Гончарова с Дружининым, эстетическому ревизионизму которого Гончаров, несомненно, сочувствовал в 50-е годы. Позднее Гончаров отошел от Дружинина; характерно, что уже в предисловии к «Обрыву» (1870) он писал, что «русская беллетристика со времени Гоголя все еще следует по пути отрицания в своих приемах изображения жизни, — и неизвестно, когда сойдет с него, сойдет ли когда-нибудь и нужно ли сходить?» (СП, 102).

Основываясь на реалистических завоеваниях Пушкина, Лермонтова и Гоголя, блестяще истолкованных Белинским, Гончаров считает реализм единственно надежным методом искусства, основным его законом: «Художественная верность изображаемой действительности, т. е. «правда» — есть основной закон искусства — и этой эстетики не переделает никто» (СП, 124). Однако, в отличие от Белинского, Гончаров отказывается признать законным новейший, революционно-демократический этап в развитии русского реализма, который он отвергает именно из-за его революционного духа, из-за стремления к насильственному изменению жизни. «Нет, — восклицает Гончаров в одной из своих статей 70-х годов, — будем держать школы старых учителей и итти проложенным ими путем, не отказываясь, конечно, от истинных, законных развитий, новых шагов в искусстве, хоть бы от того же самого реализма... когда эти шаги не будут pas de géants и когда он откажется от претензии колебать основные законы искусства!» (VIII, 261).

Легко уловить в этом заявлении недовольство против тенденциозных произведений «новейшего времени», против новой эстетики, которую Гончаров несправедливо называет «искусством без искусства» (там же).

Как последователь «школы старых учителей», Гончаров подчеркивал громадную общественную роль искусства. «Имея за себя «правду», истинный художник всегда служит целям жизни, более близко или отдаленно» (СП, 124). «... на искусстве, — указывает Гончаров, — лежит серьезный долг — смягчать и улучшать человека» (СП, 136). Характерна, между прочим, эта умеренная формулировка — Щедрин, разумеется, сказал бы о коренной переделке человека. Однако и Гончаров указывает, что, выполняя этот «серьезный долг», искусство

330

«должно представлять» человеку «нельстивое зеркало его глупостей, уродливостей, страстей со всеми последствиями, словом — осветить все глубины жизни, обнажить ее скрытые основы и весь механизм, — тогда с сознанием явится и знание, как остеречься» (СП, 136). «...в наше время, когда человеческое общество выходит из детства и заметно зреет, когда наука, ремесла, промышленность делают серьезные шаги, искусство отставать от них не может. Оно имеет тоже серьезную задачу — это довершить воспитание и совершенствовать человека. Оно так же, как наука, учит чему-нибудь, остерегает, убеждает, изображает истину, но только у него другие пути и приемы: эти пути — чувства и фантазия. Художник тот же мыслитель, но он мыслит не посредственно, а образами. Верная сцена или удачный портрет действуют сильнее всякой морали, изложенной в сентенции» (СП, 135).

В этом и подобных высказываниях Гончарова чувствуется ученик Белинского, который восторженно принял эту эстетическую формулу, как принял ее и другой его ученик — Тургенев.

Однако Гончаров считается с опасностью рационалистического понимания этой формулы. «Художник мыслит образами, сказал Белинский, и мы видим это на каждом шагу, во всех даровитых романистах. Но как он мыслит, — вот давнишний, мудреный, спорный вопрос! Одни говорят — сознательно, другие — бессознательно. Я думаю, и так и этак, смотря по тому, что преобладает в художнике — ум или фантазия и так называемое сердце? Он работает сознательно, если ум его тонок, наблюдателен и превозмогает фантазию и сердце. Тогда идея нередко высказывается помимо образа. И если талант не силен, она заслоняет образ и является тенденциею. У таких сознательных писателей ум досказывает, чего не договаривает образ — и их создания бывают нередко сухи, бледны, неполны: они говорят уму читателя, мало говоря воображению и чувству. Они убеждают, учат, уверяют, так сказать, мало трогая» (СП, 150).

Гончаров недолюбливает «таких сознательных писателей». Утверждая, что они тенденциозны, он в сущности отрицает «с порога» все революционно-демократическое искусство, в котором «ум» играет руководящую роль, отрицает сатиру вообще и сатиру Щедрина, в частности. Разумеется, он делает здесь шаг назад от Белинского 40-х годов.

Характерно его сожаление по поводу того, что у Обломова «в последнем свидании со Штольцем только вырывается... несколько сознательных слов — напрасно я вставил их». Так же недоволен Гончаров и тем, что «Штольц, уходя в последний раз, в слезах (? — А. Ц.) говорит: «Прощай, старая Обломовка:

331

ты отжила свой век!» И того бы не нужно было говорить» (СП, 160). Эта самокритика романиста столь же для него характерна, сколь и неубедительна. Гончаров недоволен тем, что его персонажи в решительный момент своей жизни произносят суд над собою или над другими — это кажется ему излишней погоней «за сознательной мыслью». «Не даром Белинский в своей рецензии об «Обыкновенной истории» упрекнул меня за то, что я там стал на «почву сознательной мысли!» Образы так образы: ими и надо говорить» (СП, 160).

Преуменьшая руководящую роль идеи в произведении, Гончаров вступает в противоречие с художественной практикой собственных романов. В основе «Обыкновенной истории», «Обломова» и «Обрыва» неизменно лежала определенная идея, раскрытая сложно и противоречиво, но всегда подчиняющая себе структуру данного романа. Однако, положив перо художника и начав после этого формулировать свои эстетические воззрения, Гончаров становится все более недоверчивым к средствам публицистического искусства. Он пишет: «...новая школа уже сделала себе специальность, можно сказать, ремесло, служить только утилитарным целям, заставить искусство искать только всяких зол, под святым предлогом любви и сострадания к ближнему» (VIII, 69). Эти строки содержат прямое обвинение нового искусства в узости, лицемерии и лжи. Гончаров решительно отрицает «утилитаризм»: «Принудить искусство сосредоточивать свои лучи над «злобой дня» и служить пеленками вчера родившемуся ребенку — значит лишать его обаятельной силы и обрекать на мелкую роль, в которой оно окажется бессильно и несостоятельно, как это и подтверждается на каждом шагу так называемыми тенденциозными произведениями, живущими эфемерной жизнью, за отсутствием объективной, творческой силы» (СП, 124). Гончаров не утруждает себя доказательствами, почему, например, «Что делать?» Чернышевского, к которому его упреки относятся в первую очередь, якобы лишено «творческой силы».

С исключительной настойчивостью стремится Гончаров доказать, что «ум», поднятый на щит революционно-демократической эстетикой 60-х годов, в действительности вовсе не доминирует в сфере подлинного, не «эфемерного» искусства. «Писать художественные произведения только умом — все равно, что требовать от солнца, чтобы оно давало лишь свет, но не играло лучами — в воздухе, на деревьях, на водах, не давало бы тех красок, тонов и переливов света, которые сообщают красоту и блеск природе! Разве это реально?» (VIII, 256). Те, кто хотят творить умом, не понимают, что всего одолеть им одним нельзя: «приходит на помощь не зависящая от автора сила

332

художественный инстинкт. Ум развивает, как парк или сад, главные линии положения, придумывает необходимости, а приводит это в исполнение и помогает сказанный инстинкт» (VIII, 264).

Здесь ум объявляется почти равным «инстинкту». Однако в других случаях романист высказывается категоричнее. Он готов допустить, что произведение может писаться с помощью одной фантазии, смысл его все равно дойдет до читателей. «У... сознательных писателей ум досказывает, чего не договаривает образ, и их создания бывают нередко сухи, бледны, неполны; они говорят уму читателя, мало говоря воображению и чувству. Они убеждают, учат, уверяют, так сказать мало трогая. И наоборот — при избытке фантазии и при относительно меньшем против таланта уме — образ поглощает в себе значение, идею; картина говорит за себя и художник часто сам увидит смысл — с помощью тонкого критического истолкователя, какими, например, были Белинский и Добролюбов» (VIII, 208). Из этого рассуждения с неоспоримостью следует вывод, что Гончаров 70-х годов предпочитает искусство, в котором ум превозмогается «фантазией и сердцем», что он предпочитает уму инстинкт, тем самым преувеличивая роль бессознательного в творчестве художника. Мы говорим здесь, однако, о теоретических воззрениях Гончарова последнего периода его жизни, а не о его более ранней художественной практике, которая, как указано выше, нередко противоречила его собственным позднейшим декларациям.

Автор «Лучше поздно, чем никогда» борется с натурализмом в двух его разновидностях — русской и западноевропейской. Именно их Гончаров имеет в виду, говоря: «Конечно, реализм есть одна из капитальных основ искусства, но только не тот реализм, который проповедует новейшая школа за границей и отчасти у нас!» (VIII, 254). Главный противник Гончарова — натурализм западноевропейский, точнее французский, натурализм Золя и его школы. Гончаров ведет с этим направлением непримиримую борьбу. Он доказывает золяистам, что, в отличие от науки, искусство имеет творческий характер именно потому, что оно отражает в себе субъективное мировоззрение художника. «Ученый ничего не создает, а открывает готовую и скрытую в природе правду, а художник создает подобия правды, т. е. наблюдаемая им правда отражается в его фантазии, и он переносит эти отражения в свое произведение. Это и будет художественная правда. Следовательно, художественная правда и правда действительности — не одно и то же» (VIII, 255).

Статья «Лучше поздно, чем никогда» — это эстетическое «исповедание веры» Гончарова — неустанно подчеркивает значение

333

фантазии для художественного творчества. Мы читаем в ней: «Современным реалистам остается придерживаться одной исторической правды и ее одну освещать своею художественною фантазией, что они и делают, без примеси чувства веры — и от этого образы их будут, может быть, верны — выражая событие, но сухи и холодны, без тех лучей и тепла, которые дает чувство» (СП, 245). «Художник пишет не один свой сюжет, а и тот тон, которым освещается этот сюжет в его фантазии. Реализм, правду сказать, посягает отделаться от этого, но это ему не удастся. Он хочет добиться какой-то абсолютной, почти математической правды, — но такой правды в искусстве не существует. В искусстве предмет является не сам собой, а в отражении фантазии, которая и придает ему тот образ, краски и тон, какой установил исторический взгляд и какой осветила фантазия» (СП, 245). ««Пишу одну природу и жизнь, как она есть!» говорят они. — Но ведь стремление к идеалам, фантазия — это тоже органические свойства человеческой природы. Ведь правда в природе дается художнику только путем фантазии!» (VIII, 255). «У нее (природы. — А. Ц.) свои слишком могучие средства. Из непосредственного снимка с нее выйдет жалкая, бессильная копия. Она позволяет приблизиться к ней только путем творческой фантазии» (VIII, 257).

Гончаров предъявлял натурализму вполне справедливые обвинения. Разумеется, он не был здесь одинок — почти одновременно с ним то же самое по адресу «натуралистов» говорили Гаршин, Успенский, Щедрин, Короленко, выражавшиеся более резко и определенно.

В самом деле, Гаршин в письме к В. Латкину писал о «натурализме и протоколизме»: «Это теперь в расцвете или, вернее, в зрелости, и плод внутри уже начинает гнить...» Успенский писал в своих «Письмах с дороги»: «Совлекая с этих изображений (натуралистов». — А. Ц.) всю ненужную, неправдивую, преувеличенную грязь и мерзость, мы все-таки получим пустую, тревожную, праздную и «ничем не согретую» жизнь». Щедрин в очерках «За рубежом» говорил о безидейности «натурализма», о «бестиальности» его тематики, о фотографичности метода натуралиста, который «никогда не знает, что он сейчас напишет, а знает только, что сколько насидит, столько и напишет. И никто его обуздать не может; ни обуздать, ни усовестить, потому что он на все усовещевания ответит: я не идеолог, а реалист, я описываю только то, что в жизни бывает»14.

Гончаров говорил спокойнее Щедрина и даже Гаршина и Успенского — ему была вообще присуща известная «респектабельность», но по существу он здесь был к ним близок. У натуралистов отсутствует внутреннее содержание. В их творческом методе доминирует призрачная «математичность»,

334

фиктивная научность, базирующаяся на реальном документе, но нет «веры», стремления к «идеалам». Гончаров совершенно прав, считая последние обязательными для подлинного искусства. Он совершенно прав, указывая на то, что без творческого горения художника искусство становится бескрылым: «Нет, напрасно будет пророчить себе этот новый род реализма долгий век, если он откажется от пособия фантазии, юмора, типичности, живописи, вообще поэзии и будет проявляться одним умом, без участия сердца!» (VIII, 258).

Гончаров оказался прав в этом своем приговоре натурализму: течение это было относительно недолговечным на Западе и еще более скоротечным в России. Литература русского народа, верная великим задачам общественного воспитания и пропаганды, отринула от себя холодное натуралистическое искусство, как отринула она от себя все антиобщественное и пассеистское. Суд Гончарова в этой его части совпадал с тем, что говорили писатели демократического лагеря.

Есть, впрочем, основания думать, что в своей борьбе с «новым реализмом» Гончаров метил не только в натуралистов. Об этом говорит такое, например, место его статьи «Лучше поздно, чем никогда» : «Замечательно, что некоторые из героев дня, ставших во главе новейшего реализма в искусстве, обязаны были лучшими своими произведениями именно тем могучим орудиям искусства: фантазии, юмору, типичности, словом — поэзии, от которых отрекаются теперь» (VIII, 258). Статья эта появилась в 1879 г. Кого из русских литераторов в ту пору имел Гончаров в виду, кого из них мог он называть главой «новейшего реализма»? Повидимому, только что умершего Некрасова и особенно Щедрина. Он не понимал, однако, что ни один из этих вождей революционно-демократической литературы никогда не отстранял от себя могучее орудие фантазии, типичности, юмора.

Наш романист протестует против чрезмерной объективности писательского метода, при котором личное «я» художника исчезает, расплываясь в изображаемом объекте. В «Литературном вечере» он говорил об этом устами профессора словесности: «— Еще замечу об объективности, сказал профессор. — Новые писатели хотят простереть ее слишком далеко. Художник, конечно, не должен соваться своею особою в картину, наполнять ее своим «я» — это так! Но его дух, фантазия, мысль, чувство — должны быть разлиты в произведении, чтоб оно было созданное живым духом тело...» (VIII, 75). И конкретизируя эту мысль в выразительном сравнении, профессор говорил: «Живая связь между художником и его произведением должна чувствоваться зрителем или читателем; они, так сказать, с помощью чувств автора наслаждаются картиною,

335

как, например, нам в этой комнате всем покойно, тепла, уютно... но если б вдруг наш гостеприимный хозяин скрылся куда-нибудь — комната перестала бы согреваться его радушием, и мы остались бы как в трактире» (VIII, 75).

О необходимости этого субъективного элемента Гончаров говорил и от своего лица. Он хвалил стихи Полонского за «присутствие души повсюду», отмечал «теплое душевное отношение к каждой... строке, стиху, звуку. Ваши идеи, мысли, думы — кажутся плодами не столько ума, сколько чувства, у которого, т. е. у чувства и души, ум ваш просит позволения высказываться. Вот это присутствие души повсюду — и дорого у вас. Новое время мало дорожит этим качеством, без которого всякий поэт неполон (как ни будь талантлив), а лирический — просто невозможен. У многих оно кроется за объективностью формы; другие, стыдясь, подавляют его или силой фантазии или остроумием» (СП, 267).

Наконец, если Гончаров «писал и свою жизнь, и то, что к ней прирастало», то оба эти элемента совсем не были адэкватны друг другу. Не подлежит сомнению, что «прираставшее» неизмеримо превосходило по своему значению собственную жизнь Гончарова.

Здесь, как и вообще, главное было не в том, из какого источника черпал Гончаров материал для своих образов, но в том, как он использовал этот добытый им материал. Характерной особенностью творчества Гончарова было не то, что он избегал изображать самого себя, но то, что он и себя самого изображал с предельной объективностью. Личные черты Гончарова, как мы видели, есть и в Адуеве-племяннике, и в Райском. Это нисколько не лишает эти образы их глубокой типичности.

Творя всеми способами, в том числе и при помощи самонаблюдения, Гончаров умел придавать отдельным чертам своего «я» общественную объективность.

Некоторые критики довели понимание объективности гончаровского метода до абсурда. Так, например, М. Протопопов низводил ее до уровня обломовского безучастия, находя у Гончарова полную апатию и индифферентизм. Нет нужды в настоящее время подробно критиковать это неверное утверждение, которое, помимо всего, еще и методологически порочно: по-обломовски апатичный романист, конечно, никогда не мог бы осудить «обломовщину» так, как осудил ее Гончаров. В изображении этих критиков Гончаров был двойником Скудельникова, беллетриста из «Литературного вечера», который «как сел, так и не пошевелился в кресле, как будто прирос или заснул. Изредка он поднимал апатичные глаза, взглядывал на автора и опять опускал их. Он, невидимому, был равнодушен и к этому чтению, и к литературе — вообще ко всему

336

вокруг себя» (VIII, 12). Забывалось, что Гончаров изобразил здесь себя иронически, преувеличивая свою индифферентность. Скудельников был объявлен двойником Гончарова, «апатичные глаза» превратились в апатическое поведение, из кажущегося равнодушия (невидимому») родилось равнодушие программное, возведенное до уровня художественного метода. Отсюда уже было недалеко до того, чтобы самый метод Гончарова назвать безличным!

В действительности творческий метод Гончарова не имеет ничего общего с индифферентизмом. Он базируется на признании того, что в мире нет ничего, что не было бы достойно правдивого отображения. Гоголь провозгласил этот принцип в своей повести «Портрет»: «Нет ему (художнику. — А. Ц.) низкого предмета в природе. В ничтожном художник-создатель так же велик, как и в великом...» (из первоначальной редакции повести).

Гончаров солидаризуется здесь с Гоголем, но он утверждает этот принцип без гоголевской патетической приподнятости тона. Действительность, какая бы она ни была, нуждается в эпически-спокойном изображении. Гончаров его осуществляет во всем своем творчестве. В основе его таланта лежит громадная наблюдательность, плоды которой тотчас получают эстетическую оформленность. Созерцание действительности у Гончарова не пассивно: оно только полно спокойной и уравновешенной бодрости. Отсюда рождается объективность Гончарова. Ее характерными особенностями являются ровность изображения, трезвость оценок, уравновешенность частей, гармонически сливающихся в один целостный образ.

Гончарову чужды увлечения, которые кажутся ему следствием недостаточной уравновешенности писателя. В своих «Заметках о личности Белинского» Гончаров снисходительно журит Белинского за тот недостаток, который-де мешал ему быть вполне беспристрастным критиком: «Уравновешивать строго и покойно достоинства и недостатки в талантах — было не в горячей натуре Белинского» (VIII, 183). Конечно, это недоверие к «субъективности» глубоко ошибочно, но оно характерно для Гончарова.

Любопытны те формулы, при «помощи которых Гончаров характеризовал в своих произведениях близкий ему принцип объективного творчества. В «Обыкновенной истории» он пишет о том, что писатель должен обозревать «покойным и светлым взглядом жизнь и людей вообще» (I, 231). В тексте «Обрыва» имеются два характерных упоминания об объективности. Райский «уже стал смотреть на Софью, на Милари, даже на самого себя со стороны, объективно» (IV, 181). Марфиньку Райскому «хотелось бы рисовать... бескорыстно, как артисту, без себя,

337

вот как бы нарисовал он, например, бабушку. Фантазия услужливо рисовала ее во всей старческой красоте: и выходила живая фигура, которую он наблюдал покойно, объективно» (IV, 224). Итак, изображать объективно — значит изображать покойно и со стороны. Объективному изображению помогает, если художник имеет между собою и объектом определенную временну́ю дистанцию: «Теперь мы несколько отодвинулись от этого явления, и можно всем быть хладнокровнее и беспристрастнее» (VIII, 237).

Романисту свойственны были интерес и любовь к воспроизведению всяких людей во всех положениях — и в драматических, и в комических. В глазах Гончарова это также являлось характерной особенностью подлинно объективного метода. «Художник-писатель должен быть объективен, т. е. беспристрастен, — продолжал редактор, — должен писать, как. например, граф Толстой, всякую жизнь, какая попадется ему под руку, потому что жизнь всего общества — смешанна и слитна» (VIII, 83). И уже от своего собственного лица Гончаров указывал: «Высокий талант не выкинет, конечно, из своей картины страданий, бед, зол, тягостей и нужд человеческих, — но кисть его при этом не обойдет и светлых сторон жизни; тогда только и возможна художественная правда, когда и то и другое будет уравновешенно, как оно есть и в самой жизни» (VIII, 68). По мнению Гончарова, писателю не следует увлекаться высказыванием своих личных взглядов: «Плута все узнали бы разом и отвернулись бы от него. Прибавь я к этому авторское негодование, тогда был бы тип не Волохова, а изображение моего личного чувства, и все пропало бы. Sine ira — закон объективного творчества» (VIII, 240).

Таковы различные грани объективности Гончарова. К ним следует прибавить и еще одну ее характеристическую особенность, еще более приближающую его к «объективистам», — а именно, отсутствие оценки изображаемого. «Он (т. е. Гончаров. — А. Ц.) вам не дает и, повидимому, не хочет дать никаких выводов. Жизнь, им изображаемая, служит для него не средством к отвлеченной философии, а прямою целью сама по себе. Ему нет дела до читателя и до выводов, какие вы сделаете из романа: это уж ваше дело. Ошибетесь — пеняйте на свою близорукость, а никак не на автора. Он представляет вам живое изображение и ручается только за его сходство с действительностью; а там уж ваше дело определить степень достоинства изображенных предметов; он к этому совершенно равнодушен»15.

Добролюбов, которому принадлежат эти строки, вслед за тем противопоставил. Гончарова «субъективным» писателям, выставляющим на первый план свое глубоко лирическое начало.

338

Это — «...художники, сливающие внутренний мир души своей с миром внешних явлений и видящие всю жизнь и природу под призмою господствующего в них самих настроения. Так, у одних все подчиняется чувству пластической красоты, у других по преимуществу рисуются нежные и симпатичные черты, у иных во всяком образе, во всяком описании отражаются гуманные и социальные стремления и т. д. Ни одна из таких сторон не выдается особенно у Гончарова. У него есть другое свойство: спокойствие и полнота поэтического миросозерцания. Он ничем не увлекается исключительно или увлекается всем одинаково. Он не поражается одной стороной предмета, одним моментом события, а вертит предмет со всех сторон, выжидает совершения всех моментов явления, и тогда уже приступает к их художественной переработке. Следствием этого является, конечно, в художнике более спокойное и беспристрастное отношение к изображаемым предметам, большая отчетливость в очертании даже мелочных подробностей и ровная доля внимания ко всем частностям рассказа»16.

Нельзя сказать, чтобы эта характеристика гончаровского художественного метода была бы в равной мере применима ко всем его романам. В последнем из них, «Обрыве», несомненно гораздо значительнее проявляется элемент «личных» настроений, политического пристрастия. Но и «Обрыв» в своей лучшей части полон «спокойствия и полноты поэтического миросозерцания».

5

Идейно-художественная проблематика Гончарова требовала для своей реализации определенных литературных жанров. Их не могла дать лирическая поэзия, неизбежно субъективная, предоставлявшая мало возможностей для обрисовки широких картин действительности.

Гончаров не питал особого влечения к лирике, с которой он порвал все связи уже ко времени писания «Обыкновенной истории». Характерно, что даже такого заядлого поэта «чистого искусства», как К. Р., он стремился перевести в иную веру, рекомендовал ему расширить жанровый диапазон его уныло однообразной поэзии. Особенно в этом плане любопытно его письмо к К. Р. от 3 октября 1888 г.: «Вы полагаете, что Ваше призвание в поэзии есть собственно лирика. Может быть и так: Вы — лирический поэт по преимуществу, но это не исключает и не должно исключать эпического и драматического элемента в Вашей поэзии. В наше время, впрочем начавшееся давно, рогатки сняты. Лирическая, драматическая и эпическая поэзии — как три сестры — тасуются между собою. В эпос вторгается иногда сильная драма, или лирический порыв нарушает

339

нередко спокойный ход повествования... Лирические излияния тоже не чужды драматизма» (СП, 348).

Не вполне удовлетворяла Гончарова и драма, — его, несомненно, стеснял суровый лаконизм этого рода творчества. «Строгая объективность драматической формы не допускает той широты и полноты кисти, как эпическая», — заметил Гончаров в своей статье о «Горе от ума» (VIII, 157). В кратком и попутном определении он прекрасно охарактеризовал то, что его самого пленяло в литературном творчестве. Но широта и полнота кисти полнее всего могла быть реализована в большой эпической форме.

Жанр романа постоянно привлекал к себе Гончарова и сделался любимейшей, избранной формой всего его творчества. «Вы не знаете, что в наше время газеты и роман сделались очень серьезным делом. Газета — это не только живая хроника современной истории, но и архимедов рычаг, двигающий европейский мир политики, общественных вопросов; а роман перестал быть забавой: из него учатся жизни. Он сделался руководствующим кодексом к изучению взаимных отношений, страстей, симпатий и антипатий... словом, школой жизни!» (VIII, 15). Так заявляет в рассказе «Литературный вечер» Лев Иванович Бебиков, с которым в данном случае солидарен и сам Гончаров. «Теперь все бросились на роман, — продолжал Бебиков, — одни пишут, другие читают. Государственные люди, политики, женщины, даже духовные лица написали много романов, и все учат или учатся уловлять тонкие законы индивидуальной, общественной, политической, социальной и всякой жизни — из романов!» (VIII, 16).

Нельзя ставить здесь знак равенства между Бебиковым и Гончаровым. Первый был не более чем дилетант, не ищущий «авторских лавров», а представляющий свой опыт «приятельскому кругу просто как плод... досуга». «Мне давно хотелось высказать несколько идей, наблюдений, опытов и взглядов на нашу общественную жизнь, на наши дела, досуги, даже страсти (в том кругу, как вы видели, к которому я имею честь принадлежать), между прочим, взгляд мой и на искусство, на литературу, и на роман тоже, как именно я его понимаю. Кроме того, я еще избрал роман, как форму, в которой мне легче высказывать, а слушателям удобнее узнать мои тезисы и мои цели» (VIII, 39). Бебикова привлекала в романе только исключительная свобода его формы.

В своем понимании романа к герою «Литературного вечера» близок Райский. «Есть одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного художника — искусство слова, поэзия: оно безгранично. Туда уходит и живопись, и музыка, и еще там есть то, чего не дает ни то, ни другое» (IV, 268).

340

Гончаров, вероятно, был согласен с утверждениями Райского: «Стихи — это младенческий лепет. Ими споешь любовь, пир, цветы, соловья... лирическое горе, такую же радость — и больше ничего... Сатира — плеть: ударом обожжет, но ничего тебе не выяснит, не даст животрепещущих образов, не раскроет глубины жизни с ее тайными пружинами, не подставит зеркала... Нет, только роман может охватывать жизнь и отражать человека!» (IV, 268).

Еще раньше, в своем разговоре с Аяновым, Райский дал характеристику преимуществ формы романа, едва ли не самой широкой и всеобъемлющей из всех, какими располагает искусство художественного слова. «В роман, — говорит он, — все уходит — это не то, что драма или комедия — это, как океан, берегов нет или не видать; не тесно, все уместится там» (IV, 45). «Я буду писать роман, Аянов. В романе укладывается вся жизнь, и целиком, и по частям» (IV, 46).

По убеждению самого Гончарова, роман был наиболее современным из жанров: «Европейские литературы вышли из детства, и теперь ни на кого не подействует не только какая-нибудь идиллия, сонет, гимн, картинка или лирическое излияние чувства в стихах, но даже и басни мало, чтобы дать урок читателю. Это все уходит в роман, в рамки которого укладываются большие эпизоды жизни, иногда целая жизнь, в которой, как в большой картине, всякий читатель найдет что-нибудь близкое и знакомое ему. Поэтому роман и стал почти единственной формой беллетристики, куда не только укладываются произведения творческого искусства, как, например, Вальтер Скотта, Диккенса, Теккерея, Пушкина и Гоголя, но и не-художники избирают эту форму, доступную массе публики, чтоб провести удобнее в большинство читателей разные вопросы дня или свои любимые задачи: политические, социальные, экономические, даже рабочий вопрос и тот нашел место в романе Шпильгагена: «Один в поле не воин». Но я не буду говорить об этих последних писателях: это не художники, и романы их без поэзии — не произведения искусства, а памфлеты, фельетоны или журнальные статьи, изображающие «злобу дня»» (СП, 135).

Последние строки этой цитаты очень любопытны. Гончаров приемлет не роман вообще, а такой роман, в котором общественно-психологическая проблематика раскрыта средствами художественной типизации, при помощи не только «ума», но и чувства, фантазии и юмора. В той же программной статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров повторяет: «Это правда, что роман захватывает все: в него прячется памфлет, иногда целый нравственный или научный трактат, простое наблюдение над жизнью или философское воззрение, но такие романы (или просто книги) ничего не имеют общего с искусством.

341

Роман — как картина жизни — возможен только при вышеизложенных условиях, не во гнев будь сказано новейшим реалистам» (VIII, 257).

Кого именно из «новейших реалистов» имеет в виду Гончаров, явствует из его письма к Ю. М. Богушевичу: «Я весьма благодарен Вам, почтеннейший Юрий Михайлович, за роман Шпильгагена «Вперед», но он, как написано на обертке, есть продолжение другого романа «Загадочные натуры», которого я не читал — и читать ни того, ни другого не буду. Я еще но совсем отдохнул от подвига не по силам и не по глазам, едва одолев в три недели «Один в поле не воин». Про такие романы, как пишут г. г. Ауэрбах, Шпильгаген и т. п. можно сказать с Гоголем, что они «в большом количестве вещь нестерпимая!» Притом под романами я привык разуметь творческое воспроизведение жизни, а не трактаты о «злобе дня» и новых вопросах. Может быть — это очень учено и глубокомысленно, но столько же и скучно. Основной их недостаток, что их нельзя читать...» (СП, 269).

Итак, Гончаров хотел писать — и писал — романы, в которых субъективный элемент его личной жизни был вплетен в широкую картину действительности, где изображение жизни, «как она есть», было осложнено фантазией писателя. Писать такие романы было трудно, и Гончаров неоднократно признавался в этом своим читателям. «Смешать свою жизнь с чужою, занести эту массу наблюдений, мыслей, опытов, портретов, картин, ощущений, чувств, une mer à boire» (IV, 48). ««Une mer à boire» — говорил он (Райский. — А. Ц.), со вздохом, складывая листки в портфель» (IV, 319). Характерно, что это же сравнение романа с «морем», которое «предстоит выпить», фигурировало и в автокритической статье Гончарова, где оно употреблялось уже от его собственного лица: «Не понадобится быть самому автором, чтобы рассудить и решить о том невидимом, но громадном труде, какого требует построение целого здания романа!.. C’est une mer à boire!» (СП, 194).

Писать роман Гончарову было трудно потому, что расстилавшаяся перед ним жизнь была «многостороння и многообразна» (IV, 367), а он в своем изображении не хотел поступиться ни одной из черт, характеризующих это «многообразие» действительности. К этому прибавилась и масса внешних трудностей. Как и Райскому, Гончарову хотелось «уехать куда-нибудь... подальше и поглубже, чтоб наедине и в тишине вдуматься в ткань своего романа, уловить эту сеть жизненных сплетений, дать одну точку всей картине, осмыслить ее и возвести в художественное создание» (IV, 385).

Добиться этого было для Гончарова почти невозможно.. Он только в раннем периоде своей жизни мог остаться «наедине»

342

со своим творчеством. Служба еще не взяла молодого Гончарова в свои тиски так сильно, как это произошло в середине 50-х годов. Кроме того, ему было трудно «дать одну точку всей картине». Действительность, которая именно в эту пору быстро изменялась, мешала Гончарову уловить эту «сеть жизненных сплетений». Такое смещение фокуса творческого внимания романиста со всей силой сказалось в его работе над «Обрывом».

Гончаров-романист был тяжел на подъем. Он не был способен, как Тургенев, почти мгновенно откликаться на «злобу дня», изображать жизнь по частям, в ее различных гранях и хронологических этапах. Именно так изображена была жизнь русского общества 40—70-х годов в шести романах Тургенева, с оперативной быстротой запечатлевавшего самые злободневные темы. Гончаров никогда не писал этим методом и решительно не был к этому способен. «Я писал медленно, потому что у меня никогда не являлось в фантазии одно лицо, одно действие, а вдруг открывался перед глазами, точно с горы, целый край, с городами, селами, лесами и с толпой лиц, словом, большая область какой-то полной, цельной жизни. Тяжело и медленно было спускаться с этой горы, входить в частности, смотреть отдельно все явления и связывать их между собой» (НИ, 11). Это было как нельзя более верно.

В противоположность Тургеневу, который дробил, дифференцировал свои замыслы, Гончаров их постоянно интегрировал, добиваясь в них максимальной многосторонности и многообразия в охвате жизни. Эта сторона таланта Гончарова поразила еще Белинского, который сказал об этом романисту. ««Чтò другому стало бы на десять повестей», — заметил однажды Белинский про меня, еще по поводу «Обыкновенной истории», — «у него укладывается в одну рамку»», — свидетельствовал Гончаров в статье «Лучше поздно, чем никогда» (СП, 161). И далее, в той же статье, он повторял: «Белинский сказал мне однажды, как упомянуто выше: «что другому стало бы на десять повестей, у него укладывается в одном романе!»» «Это, — лукаво добавлял вслед за этим Гончаров, — Белинский сказал про самую краткую из моих книг — «Обыкновенную историю». Что сказал бы он об «Обломове», об «Обрыве», куда уложилась и вся моя, так сказать, собственная, и много других жизней?» (СП, 194).

Гончаров хорошо запомнил эти слова Белинского; он повторил их и позднее. «Недаром Белинский сказал однажды при нем про меня: другому его романа «Обыкновенная история» стало бы на десять повестей, а он все в одну рамку уместил!» И Тургенев буквально исполнил это, наделав из «Обрыва» «Дворянское гнездо», «Отцы и дети», «Накануне»

343

и «Дым», возвращаясь не только к содержанию, к повторению характеров, но даже к плану его! А из «Обыкновенной истории» сделал «Вешние воды»» (НИ, 48).

Гончарову казалось несомненным фактом, что Тургенев взял у него сюжет «Обрыва», использовав его в ряде своих романов и повестей. Разумеется, это утверждение являлось, как мы уже говорили, плодом душевной болезни Гончарова, овладевшей им в 70-е годы мании преследования. Однако, если отбросить явно ложные соображения Гончарова о плагиате, останется одна верная мысль, существенная для художественного метода Гончарова, — о его постоянном стремлении укладывать в одну рамку всю сложность жизни.

Сам Гончаров объяснял это «интегрирование» тем обстоятельством, что ему приходилось изображать продолжительные периоды, с 40-х до 70-х годов (СП, 195). Говоря о трилогии, он замечал: «Да и периоды, уложившиеся в эти рамки, растянулись лет на тридцать, следовательно, и романы — или отражения жизни — должны были тянуться параллельно долго» (СП, 161).

Соображение это не совсем основательно: почему, собственно, периоды эти нельзя было изображать порознь, как делал тот же Тургенев? Но в том-то и дело, что Гончаров понимал эти периоды, не периодизируя их. Для него это была необозримая целина жизни, чрезвычайно медленно изменявшейся и в сущности неделимой. Он не связывал Райского непременно с порою 30—40-х годов, показывая в нем черты не «периода», а «эпохи». В отличие от Рудина, Райский не так сильно связан с философскими кружками 30-х годов. Это — образ дворянского интеллигента в его общем обличьи, характерном для всей предреформенной поры. Исторический период, узкие и точные границы которого всегда соблюдались Тургеневым, никогда не привлекал к себе особого внимания Гончарова. Автор «Обломова» предпочитал (как мы увидим далее) и самые типы свои сближать с эпохой в ее общем, мало изменяющемся содержании.

Все эти особенности творческого мировоззрения Гончарова делали особенно сложным процесс писания им произведения. «Для романа или повести нужен не только упорный, усидчивый труд, но и масса подготовительной, своего рода черновой, технической работы, как делают и живописцы, т. е. набрасывание отдельных сцен, характеров, черт, деталей, прежде нежели все это войдет в общий план...» (СП, 333). Именно так писал и сам Гончаров. Главные силы у него уходили не на писание текста, а на обдумывание. «Пишется обыкновенно быстро, до обдумывается, обрабатывается и отделывается медленно, оглядно, вдумчиво, в глубоком спокойствии», — писал Гончаров

344

П. А. Валуеву, убеждая его в том, что «живописец отходит беспрестанно от своей картины то назад, то в сторону, становится на разные пункты, потом оставляет кисть иногда надолго, чтобы запастись новою энергией, освежить воображение, дождаться счастливой творческой минуты. От этого и долго» (СП, 312).

Гончаров не хотел — и по характеру своего творческого метода не мог — писать быстро. «Худо ли, хорошо ли — это другой вопрос (не мне решать его!), но если в рамки моих романов укладывались продолжительные периоды, с 40-х до 70-х годов, то, спрашивается, возможно ли писание таких картин, развивавшихся и писавшихся параллельно — течению самой жизни, хотя быв год-два? Конечно, нет!» (VIII, 264). Романист, не колеблясь, отвечал отрицательно на поставленный им себе вопрос: «Не могу, не умею! То-есть, не могу и не умею ничего писать иначе, как образами, картинами, и при том большими, следовательно, писать долго, медленно и труд но» (VIII, 265).

Отметим и еще одну характерную для Гончарова особенность работы: он не был писателем-профессионалом, живущим на литературный заработок и деятельно сотрудничающим в периодической прессе. Имя Гончарова иногда не появлялось на страницах журналов по пять лет подряд. Так не бывало ни с одним русским писателем его поры. Один лишь Гоголь мог бы сравниться с Гончаровым в своей нелюбви к срочной, форсированной в своих темпах работе. Она не получалась у Гончарова даже тогда, когда он на время переставал быть беллетристом. «Напрасно просили моего сотрудничества в журналах, в качестве рецензента или публициста; пробовал — и ничего не выходило, кроме бледных статей, уступавших всякому бойкому перу привычных журнальных сотрудников» (VIII, 265).

С крайним недружелюбием Гончаров относился и к тем, кто предлагал ему задачи для романа. «Опишите такое-то событие, такую-то жизнь, возьмите тот или другой вопрос, такого-то героя или героиню!» Романист неизменно отказывался это делать. Ему было необходимо, чтобы концепция или образ выросли и созрели в нем самом в медленном, но единственно верном процессе внутреннего роста. И он с нескрываемым пренебрежением относился к той «фаланге стихотворцев, борзых, юрких, самоуверенных, иногда прекрасно владеющих выработанным красивым стихом и пишущих обо всем, о чем угодно, что потребуется, что им закажут...» (СП, 341). Не являясь писателем-профессионалом, живущим на доходы от своих изданий, Гончаров в то же время не был дилетантом, метод работы которых он сурово заклеймил образами Александра Адуева и,

345

особенно Райского, который, как писал Гончаров Д. Цертелеву, «только мечтает о романе, а не пишет. Неудачник, хотя и даровитый: чорт ли в нем?» (СП, 333).

6

Великолепно умевший изображать старую русскую жизнь, Гончаров был довольно слаб в определении перспектив завтрашнего дня. В этом заключалась, вообще говоря, одна из слабых сторон критического реализма прошлого века, особенно той его части, которая создавалась не революционными демократами. Однако ни у кого из писателей той поры недоверие к завтрашнему дню не получило столь резкого выражения, как у Гончарова.

Новая, послереформенная, необычайно быстро изменявшаяся17 действительность была для Гончарова непонятна. Он был художником, привыкшим иметь дело с тем, что устоялось, приняло в течение десятилетий и даже столетий законченные формы. Здесь же перед ним была жизнь, только что начинающая принимать какие-то первоначальные формы. Лев Толстой сказал об этом переходном периоде русской истории: «У нас теперь все это переворотилось и только укладывается». Ленин признавал эту характеристику чрезвычайно меткой18. Гончаров ссылался на то, что «новая жизнь очень нова и молода. Она сложилась и еще не сложилась, а складывается под условием новых реформ общей русской жизни и, следовательно, ей всего каких-нибудь пятнадцать лет от роду, да и того нет, считая по началу реформ. Люди не успели повториться во стольких экземплярах одного направления, воспитания, идей, понятий, чтобы образовать группу так называемых типов, они тоже живут, так сказать, в «теории» и в «области мышления», следовательно, около них не успела устояться известная сфера нравов, быта, которые бы представляли определенную форму, рисунок новой жизни, новых людей, за исключением разве тех ярких крайностей, которые бросаются всем в глаза» (СП, 123).

Так Гончаров писал о своем проекте предисловия к отдельному изданию «Обрыва». В позднейшей статье «Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»» он придал своим соображениям более широкую и аргументированную форму: «Искусство, серьезное и строгое, не может изображать хаоса, разложения, всех микроскопических явлений жизни; это дело низшего рода искусства: карикатуры, эпиграммы, летучей сатиры. Истинное произведение искусства может изображать только устоявшуюся жизнь в каком-нибудь образе, в физиономии, чтобы и самые люди повторились в многочисленных типах, под влиянием

346

тех или других начал, порядков, воспитания, чтобы явился какой-нибудь постоянный и определенный образ формы жизни и чтобы люди этой формы явились в множестве видов или экземпляров с известными правилами, привычками. А для этого нужно, конечно, время» (СП, 137).

Эти соображения заставили Гончарова отказаться от реализации некоторых его творческих планов после «Обрыва». «У меня, — писал Гончаров в другом месте, — раскидывался и четвертый период, захватывавший и современную жизнь, но я оставил этот план, потому что творчество требует спокойного наблюдения уже установившихся и успокоившихся форм жизни, а новая жизнь слишком нова, она трепещет в процессе брожения, слагается сегодня, разлагается завтра и видоизменяется не по дням, а по часам» (СП, 161).

Так убеждал других — и самого себя — Гончаров. Однако пример других писателей, творивших в о дну пору с ним, убеждает в обратном. Нечего и говорить о том, что у Гончарова мы не найдем образов, подобных Грише Добросклонову или Крамольникову: создать их могли лишь художники революционно-демократического лагеря. Но и некоторые русские писатели, весьма далекие от революционного движения, также создавали замечательные образы, запечатлевавшие в себе силу народного протеста и в какой-то мере содержавшие в себе перспективы исторического развития: таковы Катерина («Гроза») и даже Ананий («Горькая судьбина» Писемского). Для Гончарова характерно, что он остановился на Тушине, изобразив этого человека как панацею всех зол.

Все это происходило потому, что Гончаров не видел перспектив социальных изменений русской действительности. Он не мог бы, подобно Герцену, сказать: «Человек будущего в России — мужик»19, и совершенно не заметил действительного «человека будущего» — русского рабочего. Крестьянская тема в литературе казалась ему не только не новаторской, но почти что исчерпанной. Лев Толстой вспоминал, «как писатель Гончаров, умный, образованный, но совершенно городской человек, эстетик, говорил мне, что из народной жизни после «Записок охотника» Тургенева писать уже нечего. Все исчерпано. Жизнь рабочего народа казалась ему так проста, что после народных рассказов Тургенева описывать там было уже нечего»20. Гончаров не согласился бы и с решительными утверждениями Щедрина о литературе, «проводящей законы будущего», о том, что будущее, хотя и закрыто «для невооруженного глаза», но тем не менее совершенно настолько же реально, как и настоящее21. Недоверие к будущему, неумение видеть его четко и конкретно — характерно для Гончарова.

347

Не понимая исторической неизбежности революции, ее величайшего прогрессивного значения, Гончаров противопоставлял ей путь реформ, дорогу «малых дел». «Смущаться перед мелким анализом дел, пугаться деталей работ, раздражительной разладицы, кажущегося разномыслия и временных, неизбежных беспорядков, словом, сомневаться в единстве одной общей всем цели и класть оружие в отчаянии перед трудностью и неудобоисполнимостью задачи — значит, конечно, итти назад. Но и отворачиваться от сложного, часто невидного, не льстящего самолюбию процесса работы, не приложить своих рук к общему делу и, бросая его неупроченным, забегать вперед, дальше, обольщаясь призраком отдаленного, никому невидимого будущего — значит тоже не итти вперед, а делать поворотный шаг, губить дело, измерять события по своим карманным часам, а не по циферблату истории» (СП, 115).

Для Гончарова «циферблатом истории» были так называемые «великие реформы», которым он пропел восторженную хвалу (см. СП, 113—115 и сл.). По этому «циферблату» следил он за будущим, не отдавая себе отчета в том, что стрелки на этом «циферблате» никак не указывают подлинного времени.

Путь решительного политического переустройства был для Гончарова неприемлем. Отсюда его стремление к обсуждению проблем общественной морали и весь его морализм, базировавшийся на признании того, что все дело в мирном и безболезненном улучшении человеческой «породы». Отсюда и то, что можно было бы назвать оптимистическим фатализмом Гончарова, — его уверенность в том, что «все к лучшему в этом лучшем из миров».

Гончаров справедливо ратовал за ту «мужественность», в которой «должна быть закалена душа, чтоб не бледнеть перед жизнью, какова бы она ни была, смотреть на нее не как на тяжкое иго, крест, а только как на долг и достойно вынести битву с нею» (III, 217). Эти слова, взятые из характеристики Штольца, не открывали, однако, никаких перспектив на то, какими путями вырабатывается этот идеальный, мужественный человек. И может быть именно поэтому идеальность Штольца оказалась такой сомнительной. Гончаров желал бы «поднять человека выше, нежели он был», «дать ему больше, нежели он имел», — но не видел почвы, на которой могли бы возрасти Ольги и Веры, не как блестящие исключения, а как правило.

На все требования, которые могла бы предъявить — и действительно предъявляла — к автору «Обрыва» передовая часть русского общества, Гончаров мог бы ответить словами Райского. На вопрос Беловодовой, что ей нужно сделать для искоренения в ее деревне нищеты, Райский отвечал: «Я не

348

проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что делать», я хочу доказать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать?» — я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а на живете» (IV, 38).

В этих словах гончаровского героя была заключена правда, которую сам романист мог бы высказать своим читателям. Не зная «что делать?», Гончаров в то же время способствовал пробуждению русского общества от «сна». Слабый в освещении перспектив, он был силен в обнаружении того, что подготовило собою этот «сегодняшний» день его развития. «Почему, — спрашивал Гончаров в одной из своих статей, — следует отрываться от прошлого, разрывать всякое преемство с тем, откуда пришла современная жизнь, т. е. внешнее ее движение?» (СП, 121). И романист не «отрывался» от прошлого. В области истории литературы, например, он возражал против ниспровержения классиков на том основании, что они отжили свой век. «С точки зрения такой легкой критики, конечно, ничего не стоит определить одним словом характер карамзинской эпохи, например, «сентиментальным», как будто Карамзин ничего другого, кроме сентиментальности, не дал русской цивилизации! Еще легче извлечь какого-нибудь старика Державина из его эпохи, окрасить его в современный колорит, без исторического отношения к его времени; тогда останется только его освистать и осмеять. Но эта насмешка правнуков была бы безнравственна и невежественна. Это все равно, если б нумизмат выбросил в окно старую медаль, найдя, что в ней золото низкой пробы, а чеканка и резьба лишены современной тонкости искусства. Так сделает золотых дел мастер, ремесленник, а не антикварий. Не так в старых литературах относятся критики к своим предшественникам. Не так, конечно, отнесется и к нашему прошлому и его деятелям будущий добросовестный приготовленный к своему делу историк» (СП, 130).

Эти и аналогичные им высказывания Гончарова, повидимому, были направлены против «нигилистической» критики писаревски-зайцевского типа.

Райский «рукоплескал новым откровениям и открытиям, видоизменяющим, но не ломающим жизнь, праздновал естественное, но не насильственное рождение новых ее требований, не провожая бесплодной и неблагодарной враждой отходящего порядка и отживающих начал, веря в их историческую неизбежность и неопровержимую, преемственную связь с «новой весенней зеленью», как бы она нова и ярко-зелена ни была» (V, 3).

349

Общие контуры этой социологии примитивны, она проникнута духом реформизма. Однако, ошибаясь в своем отрицании всего, что «ломало жизнь», Гончаров все же смог с исключительной силой показать процесс постепенного изменения жизни, внутренней деформации «старого», постоянного обновления ее форм.

Обращаясь к целине русской действительности, Гончаров давал; углубленный анализ различным ее институтам и явлениям — крепостничеству, капиталистическому предпринимательству, воспитанию. Исследование этих важных явлений русской действительности производилось Гончаровым с далеких от революционной демократии 60-х годов позиций. Однако, не сходясь с нею в методах борьбы, Гончаров разделял некоторые ее идеалы. В частности он был неустанным, искренним и убежденным проповедником труда, как основного фактора жизни, труда деятельного, одухотворенного, направленного на развитие и преуспеяние родной земли.

Характерна резкая критика Гончаровым беспочвенного и безродного космополитизма, который свил себе гнездо в среде либеральных западников второй трети прошлого века. «Космополиты говорят или думают так: «мы не признаем узких начал национальности, патриотизма, мы признаем человечество и работаем во имя блага, а не той или другой нации!»» — иронически замечал Гончаров в «Необыкновенной истории» (С. 118).

Современному ему космополитизму Гончаров противопоставлял здоровое национальное чувство. Он считал, что общечеловеческое содержание немыслимо без национальной формы, что именно через нацию культура народа подымается до своего всемирного значения.

В «Необыкновенной истории» мы читаем: «Гражданин нации, кто бы он ни был, есть не что иное, как ее единица, солдат в рядах — и один за целую, развитую нацию отвечать и решать не может! Пусть он в теории, путем философии и других наук, делает выводы, строит доктрины, но он обязан служить злобе дня, данному моменту в текущей жизни. Если бы все народы и слились когда-нибудь в общую массу человечества, с уничтожением наций, языков, правлений и т. д., так это, конечно, после того, когда каждый из них сделает весь свой вклад в общую массу человечества: вклад своих совокупных национальных сил — ума, творчества, духа и воли! Каждая нация рождается, живет и вносит свои силы и работу в общую человеческую массу, изживает свой период и исчезает, оставив свой неизгладимый след! Чем глубже этот след, тем более народ исполнил свой долг перед человечеством! Поэтому всякий отщепенец от своего народа и своей почвы, своего дела у себя, от своей

350

земли и сограждан — есть преступник, даже и с космополитической точки зрения!» (НИ, 119)22.

Гончаров был уверен в светлом будущем своей страны, в том, что новым поколениям «выпадет на долю достраивать здание русской жизни по какому-нибудь еще теперь невидному плану в самобытном русском, а не другом, чуждом нашей жизни, стиле» (СП, 115). Это твердое убеждение Гончарова оплодотворяло собою художественный метод замечательного русского романиста.

Легко увидеть в этой настойчивой борьбе Гончарова с космополитизмом развитие мысли Белинского о том, что «прогресс» всегда «совершается национально»23.

351

Глава девятая

ОБРАЗ И ПРИЕМЫ ЕГО ТИПИЗАЦИИ

1

Охарактеризовав общие контуры художественного метода Гончарова, обратимся к его стилю, к свойственной ему индивидуальной манере реалистического письма.

Одно из существеннейших мест в стиле Гончарова принадлежало поэтическому образу. Ученик Пушкина, Лермонтова и Гоголя, он вслед за этими корифеями русского реализма считал образ основным средством художника слова. Гончаров следовал в этом отношении и за Белинским.

В статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров утверждал: «Рисуя, я редко знаю в ту минуту, что̀ значит мой образ, портрет, характер; я только вижу его живым перед собою — и смотрю, верно ли я рисую, вижу его в действии с другими, следовательно, вижу сцены и рисую тут этих других, иногда далеко впереди, по плану романа, не предвидя еще вполне, как вместе свяжутся все, пока разбросанные в голове части целого» (VIII, 209). Автору «Обломова» иногда казалось, что этим процессом управляет не сознание писателя, а его «инстинкт» — «образы, а вместе с ними и намеки на их значение, в зародыше, присутствовали во мне и инстинктивно руководили моим пером» (VIII, 253). Говоря так, Гончаров заявлял протест против материалистической эстетики. Сознание, по Гончарову, намечало только «главный ход действия», все же остальное создавалось одной фантазией» (VIII, 264). Утверждая это, романист, несомненно, принижал роль сознания в художественном творчестве. Гоголь был ближе к истине, когда он признавался в «Авторской исповеди» : «Я создавал портрет но создавал его вследствие соображенья, а не воображенья...

352

Чем более вещей принимал я в соображенье, тем у меня верней выходило созданье».

Работа над образами брала у Гончарова много сил. Он рисовал их со стороны их внутреннего содержания, не забывая в то же время о внешней форме человеческого образа. Внимание, которое романист уделял созданию портрета, характера и типа, было чрезвычайно велико.

Начнем с гончаровского портрета. Пушкин, Лермонтов и Гоголь, каждый по-своему, утверждали художественный принцип выразительности человеческой внешности. Эти корифеи русского реализма видели во «внешнем» своеобразное выражение внутренних черт человеческой психологии. Для Гоголя работа над портретом была началом его общей работы над созданием образа: «Угадывать человека я мог только тогда, когда мне представлялись самые мельчайшие подробности его внешности». Этим же путем, повидимому, шел и Гончаров. Портреты его, как и портреты в произведениях этих корифеев, неизменно несут в себе характеристическую функцию. Ознакомление читателя с образом начинается у Гончарова с портрета: «Ветер по временам отвевал то локон от ее лица, как будто нарочно, чтобы показать Александру прекрасный профиль и белую шею, то приподнимал шелковую мантилью и выказывал стройную талию, то заигрывал с платьем и открывал маленькую ножку» (I, 306). Так рисуется в первом романе Гончарова образ Лизы. В «Обрыве» так же подробно описана с самых первых слов внешность старичков Молочковых, Тычкова, Марфиньки, Веры, Райского, Тушина и других. Изображая в «Обломове» вереницу посетителей Ильи Ильича, Гончаров каждый раз точно портретирует их. Один «был причесан и одет безукоризненно, ослепляя свежестью лица, белья, перчаток и фрака. По жилету лежала изящная цепочка с множеством мельчайших брелоков» и т. д. Другой «был господин в темнозеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймлявшими его лицо бакенбардами». Третий — «очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой» и одетый «с умышленной небрежностью». Четвертый из посетителей — «высокий, объемистый в плечах и во всем туловище, с крупными чертами, лица, с большой головой, с крепкой, коротенькой шеей, с большими на выкате глазами, толстогубый». Даже малохарактерная внешность человека отмечается Гончаровым: она принадлежит пятому посетителю, человеку «неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной ни хорошей» (II, 35).

353

С большим вниманием воспроизводит Гончаров черты лица и одежду, отличающиеся от обычной нормы. В «Обыкновенной истории» мелкий чиновник Костяков «ходил по своей улице в лакированном картузе, в халате, подпоясавшись носовым платком» (I, 299). На лице Анисьи (Обломов») «только и был заметен нос: хотя он был небольшой, но он как будто отстал от лица или неловко был приставлен, и притом нижняя часть его была вздернута кверху, оттого лица за ним было незаметно...» (II, 286). Особенно много таких портретов встретим мы в последнем романе Гончарова, где техника выразительной бытовой детали во многом достигла совершенства. В числе этих своеобразных портретов «Обрыва» — Василиса, «не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина»; Машутка, у которой «руки до того выпачканы, что если понадобится почесать нос или бровь, так она прибегает к локтю» (IV, 76); нянька — «здоровая баба, с необъятными красными щеками и вечно смеющимся — хоть бей ее — ртом» (IV, 78); Крицкая, «закутанная, как в облака, в кисейную блузу, с голубыми бантами на шее, на груди, на желудке» (IV, 382). Каждый из этих портретов основан на какой-то одной характерной детали внешности и окрашен гончаровским юмором.

Считая, как подлинный реалист, что портрет человека обладает физической экспрессивностью, Гончаров особенно внимателен к глазам человека и к его взгляду. У обманутого романтика Александра Адуева глаза «горели диким блеском» (I, 157), тогда как у апатичного Обломова на лице отсутствовала какая-либо сосредоточенность: «Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности» (II, 3). Взгляд человека — какой он обладает многозначительностью! Когда Ольга полюбила Обломова. это прежде всего нашло отражение в ее глазах: «Облако непроницаемости слетело с нее. Взгляд ее был говорящ и понятен. Она как будто нарочно открыла известную страницу книги и позволила прочесть заветное место» (II, 365).

Гончаров постоянно присматривается к выражению глаз своих героинь и героев. У Ольги взгляд то становится «теплее, глубже, сердечнее», то приобретает вопросительный характер, то наполняется «нежной дружбой». Он отмечает, что после замужества Ольги этот взгляд приобретает новый оттенок: глаза ее «против воли теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо» (III, 229). Также оттеняет романист и взгляды других своих персонажей — «молодой, свежий, почти детский» у Райского (IV, 4), «острый и пронзительный» у жены его директора (IV, 55), «горячий и сухой» у Наташи (IV, 139),

354

«бесстыжий» у Марины (V, 66), участливо-застенчивый у Тушина и т. д. Взгляд отражает в себе внутренние движения человека: Леонтий взглянул на Улиньку «еще раз и потом уже никогда не забыл. В нем зажглась вдруг сильная, ровная и глубокая страсть» (IV, 253).

Во взгляде Веры отражается вся ее сложная, изобиловавшая противоречиями натура. Ее взгляд «быстрый, как молния», вдруг изменяется, становится «русалочным» (V, 65). Романист не раз говорит о динамике глубокого, «как бездна», взгляда своей героини (см., напр., V, 75). Глубиной и многозначительностью отличаются и взгляды бабушки — их только не всегда умеют читать (V, 433). Смена переживаний незамедлительно отражается на ее взгляде: «На лицо бабушки, вчера еще мертвое, каменное, вдруг хлынула жизнь, забота, страх» (V, 420). Сколько содержания таят в себе глаза человека: «На лице ее появлялось, для тех, кто умеет читать лица, и проницательная догадка, и умиление, и страх, и жалость» (V, 150). «Течение всей ее молодой, но уже глубоко-взволнованной и еще не успокоенной жизни, жажда покоя, тайные муки и робкое ожидание будущего — все мелькало во взгляде» (V, 469).

Догадка, умиление, страх и жалость, сочетающиеся между собою в одном взгляде! Мы привыкли связывать подчеркивание этой многозначительности человеческого взгляда с творчеством Толстого. Припомним, например, известное место «Анны Карениной». Кити Щербацкая на вечере у Облонских обращается к Левину с вопросом. «Ничего, казалось, не было необыкновенного в том, что она сказала, но какое невыразимое для него словами значение было в каждом звуке, в каждом движении ее губ, глаз, руки, когда она говорила это. Тут была и просьба о прощении, и доверие к нему, и ласка... и обещание, и надежда, и любовь к нему...». Гончаров в «Обрыве» как бы предвосхищает эту толстовскую необычайную содержательность взгляда.

Точно так же предвосхищает (или, во всяком случае, вполне самостоятельно развивает) Гончаров и характерную для Льва Толстого манеру «приставания» к читателям с какой-либо одной отличительной для данного персонажа деталью портрета. У Толстого это — пухлое и белое тело Наполеона, губка маленькой княгини Болконской, тяжелая поступь и лучистые глаза княжны Марьи, округлые жесты Платона Каратаева. У Гончарова это — манера приказного Мухоярова поднимать «трепещущие» руки вверх или прятать их в рукава (III, 149, 206, 207) или манера аристократического старика Пахотина жевать губами (IV, 16, 27, 28; V, 278). Викентьев постоянно ерошит на себе волосы, его мать топает «ботинкой» о пол в минуты смущения или недовольства (V, 168, 393). Упоминания

355

о дрожащем подбородке Веры — от сдерживаемой ею улыбки — проходят через весь текст «Обрыва».

Как Лев Толстой, Гончаров высоко ценит телесную выразительность, хотя и не доходит при этом до такой остроты наблюдений. Как и Толстой, он борется при этом с ложной красивостью, с условностью и трафаретами. Особенно ярко проявляется эта близость к Толстому в образе Агафьи Матвеевны Пшеницыной, портрет которой поражает своей предельной прозаичностью: «Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у ней почти совсем не было, а были на их местах две немного будто припухлые лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами. Глаза серовато-простодушные, как и все выражение лица; руки белые, но жесткие, с выступившими наружу крупными узлами синих жил» (III, 131). Не довольствуясь этим прозаическим портретом, Гончаров продолжает обогащать его еще более «низкими» и обыденными деталями. Шаль покрывала Пшеницыну «до полу, как попона» (III, 15); грудь ее высока и крепка, «как подушка дивана» (III, 17). Когда Агафья Матвеевна толчет корицу, она глядит «в ступку, как в пропасть» (III, 133), а когда Обломов хочет ее поцеловать, она стоит «прямо и неподвижно, как лошадь, на которую надевают хомут» (III, 134). Между тем именно эта женщина является второй героиней «Обломова», способной жертвовать всем ради любимого человека и глубоко чувствовать его потерю.

Портрет персонажа открывает нам путь к пониманию его характера. Гончаров не изобретает новых методов изображения внутреннего мира человеческой личности, но он их совершенствует. Ему дорога пушкинская объективность в изображении человека, его спокойствие и разносторонность анализа. Следуя за Гоголем, Гончаров с величайшим вниманием присматривается к «низкой» натуре, не терпит «героев» и не наделяет их романтическими чертами. Некоторым исключением из этого правила, впрочем, является в «Обрыве» Вера, во внешнем облике которой сказывается романтизация. Однако, как ни важен этот образ, структура его не типична для творческой манеры Гончарова. У Лермонтова Гончаров берет его глубокий психологизм, его аналитическое мастерство. Сочетая и развивая достижения этих корифеев русского реализма, Гончаров создает свои характеры.

В основе психологического мастерства Гончарова лежит детальная аналитическая характеристика. Вот перед нами впервые появляется Тарантьев. Гончаров сейчас же принимается знакомить с ним читателя. В третьей главе первой части «Обломова» рисуется сначала портрет Тарантьева, а затем

356

его характер, находящийся в глубоком внутреннем соответствии с внешностью этого человека. Отмечается угрюмое, недоброжелательное отношение Тарантьева ко всему окружающему, характеризуются особенности его «бойкого и хитрого» ума, который, однако, лишен способности дать делу «практический ход». Эти черты характера объясняются воспитанием, которое Тарантьев получил от своего отца, и делается обобщающий психологический вывод: «Так Тарантьев и остался только теоретиком на всю жизнь. В петербургской службе ему нечего было делать... а между тем он носил и сознавал в себе дремлющую силу... Может быть, от этого сознания бесполезной силы в себе Тарантьев был груб в обращении, недоброжелателен, постоянно сердит и бранчлив» (II, 48).

Лев Толстой возражал в «Воскресении» против одного «из самых» обычных и распространенных «суеверий» — того, «что каждый человек имеет одни свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т. д. Люди не бывают такими; мы можем сказать про человека, что он чаще бывает добр, чем зол, чаще умен, чем глуп, чаще энергичен, чем апатичен, и наоборот; но будет неправда, если мы скажем про одного человека, что он добрый или умный, а про другого, что он злой или глупый. А мы всегда так делим людей. И это неверно. Люди, как реки: вода во всех одинаковая и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда проявляет одни, иногда другие, и бывает часто совсем не похож на себя, оставаясь все одним и самим собой».

Эти замечательные строки Толстого говорят о новаторском подходе его к изображению человеческого характера. Гончаров не согласился бы, вероятно, с этой декларацией. Его характеры не «текут», и то, что в них заложено классовой средой, бытом, воспитанием, в подавляющем большинстве случаев оказывает решающее влияние на всю их дальнейшую жизнь. Пусть Обломов иногда восстает против «обломовщины», но она его в конце концов побеждает. Райский не может преодолеть своего дилетантизма, Адуев-старший — своего эгоистического и бессердечного делячества. Да и Вера, бунтующая и томящаяся, в конце концов остается верна принципам того патриархального уклада, который ее воспитал. Нечего и говорить о Наденьке Любецкой, Марфиньке, тем более о Пшеницыной. У Гончарова нет Анны Карениной или Нехлюдова и тем более нет героев Достоевского, подчас до неузнаваемости меняющих свой психологический облик: он имеет дело с устойчивыми и внутренно не изменяющимися натурами. Из этого, конечно,

357

никак не следует, что герои Гончарова не меняются в процессе жизненной борьбы. Бабушка в пятой части «Обрыва» совсем не та, что в его первой части: она многое поняла, от многого отказалась, но в основе своего характера она все-таки осталась неизменившейся.

Однако, если в душевных кризисах героев Гончарова победа по большей части принадлежит тому, что воспитано в них средою, то все-таки показ этих кризисов осуществляется у Гончарова с очень большой полнотой. Обратимся хотя бы к тем раздумьям о «себе» и «другом», которые непосредственно предшествуют сну Обломова. «Как страшно стало ему, как вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью, когда в голове просыпались, один за другим, и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы... События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он; он не переходит от одного к другому, а перебрасывается ими, как с волны на волну; он не в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за другим» (II, 124—125).

Психологическая глубина этого и аналогичных ему пассажей гончаровского текста вне всяких сомнений. Мастерство писателя состоит не только в установлении противоречивости психического процесса, но и в его органической цельности. Вот Ольге вдруг становится жаль Обломова: поняв, «сколько яду было в ее слове, она стремительно бросилась к нему. — Прости меня, мой друг! заговорила она нежно, будто слезами, — я не помню, что говорю: я безумная! Забудь все; будем попрежнему. Пусть все останется как было... — Нет! сказал он, вдруг встав и устраняя решительным жестом ее порыв. — Не останется! Не тревожься, что сказала правду: я сто̀ю... прибавил он с унынием» (III, 112).

Казалось бы — вот неожиданное для Обломова улучшение ситуации! Ольга готова все забыть. Но Гончаров — знаток человеческой психологии. Ольга, внезапно поддавшаяся столь естественному для этой женщины чувству жалости, все же не сможет «простить»: это было для нее невозможной капитуляцией, отказом от тех высоких задач, которые она ставит для себя в жизни. Да и Обломов не сможет принять эту жертву, которая может оказаться непосильной и для него, только по совершенно другим основаниям (как характерен его отказ, где «решительный жест» немедленно сменяется «унынием»).

Чернышевский в своей статье о Льве Толстом указывал, что «психологический анализ есть едва ли не самое

358

существенное из качеств, дающих силу творческому таланту», но что он далеко не всегда используется в полную меру: «...обыкновенно нам представляются только два крайние звена этой цепи, только начало и конец психического процесса», а не вся полнота его внутренних переходов. Гончаров едва ли может быть отнесен к этой категории художников: психический процесс интересует его на всех его внутренних этапах, как и Лермонтова, учеником которого он в этом плане является.

Правда, Гончаров еще не доводит психологического анализа до той остроты, которую последний получит у Толстого: нет здесь еще ни вещих снов Анны и Вронского, ни особо значительных и причудливых по своей форме воспоминаний, ни широко и искусно разработанной вереницы внутренних монологов Толстого. В этом отношении Гончаров ближе к Пушкину и Гоголю, чем Толстой, как это и естественно было для художника, дарование которого созрело уже в 40-е годы. Но уже в этом гончаровском психологизме намечается, а частично и реализуется то, что будет гениально раскрыто в психологизме Льва Толстого.

2

От портретного и характерологического искусства Гончарова естественно перейти к его искусству типизации: оно является высшей, завершающей стадией в работе романиста над художественным образом. Нет нужды доказывать, что вопрос о типизации — один из серьезнейших вопросов науки о литературе: отражение в литературе действительности, существенных закономерностей ее развития происходит именно этим путем — через создание «типических» образов и показ их в «типических обстоятельствах». Пожалуй, ни один русский писатель после Гоголя не уделял проблеме типизации столько напряженного внимания, как Гончаров, превосходно понимавший значение ее для искусства слова вообще и для романа в частности. В предисловии к «Обрыву» Гончаров выражал сожаление, что даже в самых капитальных образах этого романа современная публика и критика видели только портреты, кисти, краски и проч. «Некоторые говорят — это типы: а если типы, замечу я, то ведь они, значит, изображают коллективные черты целых слоев общества, а слои, в свою очередь, изображают жизнь уже не индивидуумов, а целых групп общества — на группах же отражается и современная им жизнь!» (СП, 131).

Гончаров знал, что образы должны отражать важные явления действительности, что в типах аккумулируются «существенные стороны» жизни. Именно поэтому так велико познавательное значение реалистического образа: будучи

359

типом, он представляет нам (жизнь глубже, чем это сделал бы ученый: «одним умом в десяти томах не скажешь того, что сказано десятком лиц в каком-нибудь «Ревизоре»». Обладатель «распорядительного» и систематизирующего ума, действующего в тесном союзе с фантазией, Гончаров настойчиво стремился не только к созданию типов, но и к теоретическому осмыслению этой важной литературной проблемы.

Учение Белинского о «типизме» оказало могучее влияние на всю «натуральную школу» 40-х годов и, пожалуй, больше всего на Гончарова. Грибоедов, Пушкин и Гоголь показали Гончарову в своем творчестве все многообразие практики литературной типизации, тогда как Белинский широко разработал теоретические основы этого процесса.

Гончаров сам много писал по этому вопросу. Почти все его высказывания о типичности относятся к 70-м годам. Закончив к этому времени свою «трилогию», романист занялся ее всесторонней интерпретацией. Борясь с теми, кто отрицал за ним право считаться реалистическим отобразителем современной действительности, романист, естественно, должен был настаивать на типичности своих образов. «Если образы типичны — они непременно отражают на себе — крупнее или мельче — и эпоху, в которой живут, оттого они и типичны. То-есть, на них отразятся, как в зеркале, и явления общественной жизни, и нравы, и быт» (VIII, 211). На примере «Горя от ума» Гончаров показал, что эта комедия Грибоедова «есть и картина нравов... и вечно-острая жгучая сатира» и вместе с этими «галлерея живых типов» (VIII, 127).

Отметим, что Гончаров не считал все образы «Горя от ума» в равной мере распространенными в дворянской Москве начала прошлого века: одних там было неизмеримо больше, чем других. Фамусовых «и им подобных была целая рать», в то время как Чацкие «были редкими, блестящими исключениями» (IX, 174). Но ведь исключения тоже типичны, поскольку в них представлены реально существовавшие и при этом значительные явления жизни, и Гончаров правильно поступает, говоря о типичности Чацкого для определенных сфер русской жизни. Ему было чуждо натуралистическое представление о типе, как о чем-то среднем, наиболее распространенном, рядовом: типично прежде всего «существенное».

Гончаров интересно развивал эту мысль об устойчивости типа, который живет в обществе, покуда для этого существуют благоприятные предпосылки. Конечно, — признавал он, — «колорит не сгладился совсем; век не отделился от нашего, как отрезанный ломоть: мы кое-что оттуда унаследовали, хотя Фамусовы, Молчалины, Загорецкие и пр. видоизменились так, что не влезут уже в кожу грибоедовских типов» (VIII, 127). Однако,

360

если годы несколько изменяют внешний облик такого «типа», то в основе своей он все-таки не изменяется. «Резкие черты отжили, конечно: никакой Фамусов не станет теперь приглашать в шуты и ставить в пример Максима Петровича, по крайней мере, так положительно и явно. Молчалин, даже перед горничной, втихомолку, не сознается теперь в тех заповедях, которые завещал ему отец; такой Скалозуб, такой Загорецкий, невозможны даже в далеком захолустье. Но пока будет существовать стремление к почестям помимо заслуги, пока будут водиться мастера и охотники угодничать и «награжденья брать и весело пожить», пока сплетни, безделье, пустота, будут господствовать, не как пороки, а как стихия общественной жизни, — до тех пор, конечно, будут мелькать и в современном обществе черты Фамусовых, Молчаливых и других; нужды нет, что с самой Москвы стерся тот «особый отпечаток», которым гордился Фамусов» (VIII, 128). В этих чрезвычайно интересных суждениях Гончарова отражено его постоянное внимание к общественной среде. Она, по его твердому и постоянному убеждению, формирует и определяет собою человека.

Высказывания Гончарова о типах свидетельствуют о том, как напряженно интересовался он этой проблемой. Романист предсказал однажды, что «этот мир творческих типов имеет как будто свою особую жизнь, свою историю, свою географию и этнографию, и когда-нибудь, вероятно, сделается предметом любопытных историко-философских критических исследований» (VIII, 253).

Разумеется, Гончаров интересовался вопросами художественной типизации не только в теоретическом, но и в практическом плане. 25 лет его упорной работы над романами, равно как 45 лет его творческой работы, отмечены неустанным стремлением к выяснению закономерностей поведения человека.

Возьмем, например, «Обыкновенную историю». Какой из образов «Обыкновенной истории» мы бы ни взяли — Наденьку и Тафаеву, Лизавету Александровну и Суркова, Антона Иваныча и Евсея — каждый из них обладает этим ценным достоинством художественной «репрезентативности», каждый из них представляет собою целый слой сходных с ним людей. Но Гончаров не довольствуется тем, что выводит их в романе: он комментирует от себя поведение своих героев и делает множество замечаний по самым различным вопросам современной ему русской жизни, пользуясь преимуществами, которые предоставляет ему большая эпическая форма. Выводя на сцену новый образ усадебного прихлебателя, Гончаров говорит: «Кто не знает Антона Иваныча? Вечный образ у нас на Руси, он бывает разнообразен. Тот, про которого говорится, был таков» (I, 20). Представляя читателю мать героини «Обыкновенной истории», романист

361

пишет: «Марья Михайловна была одна из тех добрых и нехитрых матерей, которые находят прекрасным все, что ни делают детки» (I, 112). Образ сразу вводится Гончаровым в более или менее общую категорию и под этим углом зрения рекомендуется читателю.

Наряду с этим — сколько в первом романе Гончарова беглых, но существенных замечаний типизирующего характера. Романист сообщает нам, например, что «ревность мучительнее всякой болезни, особенно ревность по подозрениям, без доказательств» (I, 139); «влюбленные все таковы — то очень слепы, то слишком прозорливы» (I, 152). Мы узнаем из этих отступлений «Обыкновенной истории» о том, что «влюбленный то вдруг заберет в голову то, чего другому бы и во сне не приснилось, то не видит того, что делается у него под носом, то проницателен до ясновидения, то недальновиден до слепоты» (I, 276).

Для стиля Гончарова в высшей степени примечательны типологические суждения, которые высказываются устами его героев. Так, например, Адуев-дядя доказывает племяннику: «Ты бы не должен был обнаруживать пред ней чувства во всей силе. Женщина охлаждается, когда мужчина выскажется весь» (I, 180). Адуев-племянник пишет своей тетке: «Я уже дошел до того рубежа, где — увы! кончается молодость и начинается пора размышлений, поверка и разборка всякого волнения, пора сознания» (I, 377). И в письме к Петру Иванычу: «Не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись теперь у меня?» (I, 380).

Гончаров все время стремится очертить в своем романе тот тип явлений, который наиболее часто повторяется и наиболее характерен. Весь его роман обращен к действительности, а характеристика персонажей и их действия преследуют одну и ту же цель установления общественных закономерностей.

Ту же тенденцию находим мы и в «Обрыве». Говорит ли романист об Аянове, который был «представитель большинства уроженцев универсального Петербурга» (IV, 4); характеризует ли он «колеи, по каким ходят приезжающие изнутри России» в Петербург (IV, 49); устанавливает ли он роль «расчета» в жизни петербургского «полусвета» (IV, 112, 114); очерчивает ли он беглый профиль одного из тех чиновников, которые продают «за 300—400 рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы» (IV, 160), — во всех этих деталях первой части «Обрыва» проявляется характерное для Гончарова стремление типизировать.

Он постоянно возводит душевные движения своих персонажей к каким-то более общим явлениям, к бытовому укладу среды, к психологическим законам. Райскому «вдруг скучно

362

стало с своим гостем, как трезвому бывает с пьяным» (IV, 356). «Он слышал от Веры намек на любовь, слышал кое-что от Василисы, но у какой женщины не было своего романа» (V, 520). «Тут ей, как всегда бывает, представлялась чистота, прелесть, весь аромат ее жизни — до встречи с Марком» (V, 426). «Ей казалось, как всем кажется в ее положении, что она читала свою тайну у всех на лице» (V, 427). «Брат, что с тобой? Ты несчастлив? сказала она..., и в этих трех (? — А. Ц.) словах и в голосе ее отозвалось, кажется, все, что есть великого в сердце женщины: сострадание, самоотвержение, любовь» (V, 368).

Присмотримся к тому, как протекала работа Гончарова над созданием типических образов. В основе ее лежало пристальное внимание Гончарова к действительности. Романист выступал как ее внимательный и терпеливый наблюдатель, отбирающий у многих людей сходные черты и подвергающий их художественному синтезу. «Я, — заявлял он позднее в одной из своих автокритических статей, — рисовал не Наденьку, а русскую девушку известного круга той эпохи в известный момент. Сам я никакой одной Наденьки лично не знал или знал многих» (VIII, 216). И несколько позднее: «Я писал не одного какого-нибудь Волохова, и не одну Веру» (VIII, 242). Это наблюдение одних и тех же черт во многих людях помогало романисту фиксировать в них повторяющееся, общее, существенное для данного круга людей.

Метод многократного наблюдения, отбора определенных черт и сплава их в индивидуальном образе особенно отчетливо был охарактеризован самим романистом на примере Райского, «Такие натуры встречаются нередко — я их наблюдал везде, где они попадались: и в своих товарищах по перу, и гораздо раньше, начиная со школы, наблюдал и в самом себе — и во множестве экземпляров — и во всех находил неизбежные родовые сходственные черты, часто рядом с поразительными несходствами, составляющими особенности видов или индивидуумов. Все эти наблюдения привели меня к фигуре Райского в романе «Обрыв», к этой жертве своего темперамента и богатой, но не направленной ни на какую цель фантазии» (VIII, 169).

В этом отрывке из критической статьи «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров последовательно охарактеризовал три этапа своей творческой работы над типом. Сначала это наблюдение «натур», затем «фиксация родовых сходственных черт». При этом Гончаров не забывает «о несходствах», часто «поразительных»; он является убежденным противником схематизации жизненных явлений. Однако его главной целью в этом втором этапе работы является фиксация родовых сходственных черт. Творческий синтез их приводит к воплощению «рода» в конкретной «фигуре» Райского.

363

В другом месте Гончаров подробно характеризует психологический профиль тех натур, которые в своей совокупности послужили моделью для Райского. «Многие из таких художников остались в тени, других знал и знает и теперь петербургский круг. Например, М. Ю. В.* всю жизнь, кажется, посвятил музыке: друг, меценат артистов, он окружал себя ими, задавался сюжетами опер, и вся деятельность его разрешилась сочинением одного романса. Между тем он был даровитый человек. Другой, К. О.**, серьезно образованный, все читавший и тоже талантливый литератор, написал маленькую книжку фантастических повестей. Боткин (Василий — А. Ц.) тонко разумел и любил искусство, всю жизнь собирал материалы, чтобы составить артистический и критический указатель итальянского искусства, — и умер, оставив десяток разбросанных по журналам умных и тонких рецензий. Это все потому, что искусство входило в их жизнь как легкая забава от нечего делать, а остальное время тратилось на другие увлечения и развлечения» (СП, 140).

Итак, Майский соотносится не только с художниками вообще, но и с художниками-дилетантами. Гончаров не забывает об этой отличительной особенности того вида людей, к которым принадлежит этот герой «Обрыва». «Таких людей, как Райский, наделенных избытком фантазии, — много. Художники почти все такие, с той разницей, что они, трудом и муками, готовились к своему делу — и у них фантазия ушла в творческие произведения, а у Райского тратилась на пустяки» (СП, 139). Но, взявшись за изображение художника-дилетанта, Гончаров не забывает о том, что Райский — даровитый художник, вся беда которого лишь в том, что он не мог воспитать себя упорным трудом. Это обстоятельство усложняло гончаровский образ. «Не одно баловство, лень, отсутствие сознания необходимости долга к обществу и т. п. занимало меня, например, в лице Райского. Еще более поглощал меня анализ натуры художника, с преобладанием над всеми органическими силами человеческой природы силы творческой фантазии» (СП, 121).

3

Приведенные выше свидетельства Гончарова указывают на преобладание в его творческой работе сознательного начала. Гончаров работает над образом Райского с помощью своего тонкого и проницательного ума. Конечно, в процессе этой работы определенную роль играли инстинкт и фантазия, однако то

364

и другое руководилось сознанием. Это придает работе Гончарова в области типизации особое значение.

Уместно отметить вместе с тем, что Гончаров создает собирательный образ, но не родовой, семейный портрет. В нем есть индивидуальность, личные черты, свойственные именно этому образу. Гончаров мало ценит образы, механически воспроизводящие собою действительность. Об этой натуралистической правдивости он отзывался следующим образом: «Вы говорите, что он не шарж и не выдумка, а снят Вами с действительности, как фотография. Может быть, в этом именно и заключается причина, что из него не вышло (на мои, впрочем, глаза) типа. Вы знаете, как большей частью в действительности мало бывает художественной правды и как (это Вам лучше других известно) значение творчества именно тем и выражается, что ему приходится выделять из натуры те или другие черты и признаки, чтобы создавать правдоподобие, т. е. добиваться своей художественной истины» (СП, 279). Образы Гончарова отбирают из «натуры» определенные «черты и признаки», и ими он добивается своей истины. Типичность образов Гончарова не сводится к обобщенным родовым признакам: его «Обломов» — не «байбак» вообще, его Райский — не «дилетант» вообще. Перед нами Обломов и Райский; простодушие или влюбчивость их являются чертами индивида, «этого Обломова», «этого Райского», как сказал бы Энгельс. Именно это индивидуальное бытие типа позволяет ему стать тем «явлением», которое «богаче закона».

Гончаров уступает Тургеневу в искусстве ставить и разрешать очередные проблемы своего времени, в искусстве, которое так ценил в авторе «Накануне» Добролюбов. В своей статье «Когда же придет настоящий день?» Добролюбов, как известно, писал: «Живое отношение к современности упрочило за Тургеневым постоянный успех у читающей публики. Мы можем смело сказать, что если Тургенев затронул какой-либо вопрос в своей повести, если он изобразил какую-нибудь новую сторону общественных отношений, — это служит ручательством за то, что вопрос этот поднимается или скоро поднимется в сознании образованного общества, что эта новая сторона жизни начинает выдаваться и скоро выкажется перед глазами всех»1.

Эти слова Добролюбова можно было бы применить к Гончарову лишь с очень существенными оговорками. Но автор «Обломова» и не стремится удовлетворить этим требованиям. Герои Гончарова не находятся в авангарде русского общества. Адуевы, Штольцы, Тушины, Бережковы — это его средний слой, не рвущийся стать авангардом, никак на это место не претендующий.

Типические темы Гончарова — это темы медленно текущей русской жизни предреформенной поры. Типические образы

365

его — это люди, медленно и органически переходящие из одного возраста в другой, переползающие изо дня в день неторопливо, но определенно. «И где было понять ему, что с ней совершалось то, что совершается с мужчиной в 25 лет, при помощи 25 профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос, т. е. что она вступила в сферу сознания» (II, 301).

Так говорил Гончаров об Ольге, настойчиво стремясь ввести ее переживания в круг типических переживаний женщин. У Тургенева «в сферу сознания» вступала Елена; но, во-первых, автор «Накануне» не акцентировал этого специальными указаниями, а во-вторых, он наделял Елену чертами гораздо большей исключительности, нежели Гончаров свою Ольгу. Для последнего характерно это постоянное возведение переживаний героини к женщине вообще. Лизавета Александровна говорит племяннику: «Чувство вовлекает нас... в ошибки, оттого я всегда извиню их». — «Ах, вы идеал женщины», — говорит ей Александр. — «Просто женщина», — возражает она ему (I, 218). У Гончарова всегда ощущается за персонажем этот типический фон «просто мужчин», «просто женщин» — им он оттеняет своих героев.

Автор «Обломова» и «Обрыва» тяготеет к таким явлениям жизни, которые, хотя и менее авангардны, чем у Тургенева, но гораздо более широки. «Вера видела впереди одну голую степь, без привязанностей, без семьи, без всего того, из чего соткана жизнь женщины» (V, 374). Для Елены (или Лизы Калитиной) это сознание не имело бы решающей силы, но гончаровская героиня остро чувствует в себе это настроение психологической инерции. Гончаров изображает эту инерцию не только в индивидуально-психологическом, но и в социологическом плане. Наиболее характерные для Гончарова типы не ведут вперед, не пропагандируют. Но они во всей полноте объясняют, почему так, а не иначе сложилось данное явление прошлой русской жизни.

Четкий социологический анализ типических связей находим мы в том эпизоде первой части «Обломова», в котором говорится о посетителях типа Тарантьева или Алексеева. «Но зачем пускал их к себе Обломов, в этом он едва ли отдавал себе отчет. А кажется затем, зачем еще о-сю-пору в наших отдаленных Обломовках, в каждом зажиточном доме толпится рой подобных лиц обоего пола, без хлеба, без ремесла, без рук для производительности и только с желудком для потребления, но почти всегда с чином и званием» (II, 19). В нескольких строках этой характеристики зажиточного дома таится глубокое типизирующее содержание.

366

Гончаров от себя комментирует переживания своих персонажей и, комментируя, типизирует их. Так, говоря о внимании, которое Агафья Матвеевна уделяла Обломову после его болезни, он замечает: «Скажут, что это ничего больше, как жалость, сострадание, господствующие элементы в существе женщины». И — после детального психологического анализа — Гончаров пишет: «Хотя любовь и называют чувством капризным, безотчетным, рождающимся, как болезнь, однакож и она, как всё, имеет свои законы и причины. А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнут глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее. Как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-по-малу исчезает свое я и переходит в него или в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка...» (III, 128).

Без этих типизирующих рассуждений нельзя представить себе Гончарова. Но, как отмечено выше, он занимается типизацией и от лица своих героев. Александр Адуев пишет Петру Иванычу из деревни: «Эх, дядюшка, эх, ваше превосходительство. Кто ж не был молод и отчасти глуп? У кого не было... заветной мечты, которой никогда не суждено сбываться?.. Вот мой сосед... Другой... Кто не питал желания… кто не плакал...» (I, 379). Иногда типизация развертывается его героями по всем правилам — намечаются несколько разрядов людей, и данный объект причисляется к одному из них. Такой почти научный характер имеют слова Волохова о четырех разрядах людей-художников (IV, 341, 354) или же слова Райского о генезисе людей, подобных Волохову (IV, 359).

Вершиной искусства типизации у Гончарова является, без сомнения, образ Обломова. Типична уже характеристика той социальной среды, которая породила Обломова и воспитала его. «Сон Обломова» не имеет в этом плане себе равного во всей предшествующей русской литературе. Заслуга Гончарова состояла прежде всего в великолепном выборе объекта изображения. Романист взялся здесь за изображение внутренне-замкнутой в себе социальной среды — усадьбы, живущей самыми элементарными формами натурального хозяйства, среды, которая сама располагала романиста к монографическому исследованию ее быта средствами художественного слова. «Обломовка» изображена в «Сне» в двух своих планах: перед нами барская среда помещиков и оторванная от общей крестьянской массы и в то же время вышедшая из ее недр дворня. Обе эти среды

367

немыслимы друг без друга, особенно барская усадьба немыслима без «трехсот Захаров», кормящих и одевающих своих господ. Обе эти социальные среды объединены в одном целом — в «Обломовке». Гончаров всесторонне охарактеризовал примитивные формы ее хозяйственно-экономической системы, не меньший примитивизм психики «обломовцев», их паразитичность, неприязнь к просвещению, величайшую инертность.

Жизненная история Обломова — это история «болезни», в процессе которой когда-то искавшие проявления силы «уходили внутрь и никли, увядая», «болезни», которая началась «с неумения надевать чулки», а кончилась «неумением жить». В истории этой «болезни» не было ничего случайного, произвольного, даже просто сомнительного — дуэлей, внезапный смертей и пр., ничего неясного, завуалированного.

Раскрывая жизненную драму своего героя, Гончаров постоянно объясняет ее причину. «Ах, вы, обломовцы, — упрекнул он их устами Штольца. — Не знают, сколько у них денег в кармане» (II, 222). Для Штольца «обломовцы» это не просто производное от фамилии его друга — это обозначение среды, в которой много спят, сытно едят, но не умеют жить. Фраза Штольца по поводу денег сказана шутливо и не производит впечатления ни на ленивого барина, ни на его не менее ленивого слугу. Но вот происходит первый серьезный разговор между Обломовым и Штольцем. Илья Ильич изображает другу свой идеал жизни. «Это не жизнь — что ж это, по-твоему? — Это... (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь) — какая-то обломовщина, — сказал он, наконец. — Обломовщина! — медленно произнес Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. — Об-ло-мов-щина! Он странно и пристально глядел на Штольца. — Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? — без увлечения, робко спросил он... — И утопия-то у тебя обломовская, — возразил Штольц» (II, 238).

Странное слово произнесено. Оно весомо, и Илья Ильич недаром возражает на него «робко» и «без у влечения». «Так из чего же, — заговорил он (Обломов. — А. Ц.) помолчав, — ты бьешся, если цель твоя не обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть?.. — Деревенская обломовщина! — сказал Штольц. — Или достигнуть службой значения или положения в обществе и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом. — Петербургская обломовщина, — возразил Штольц» (II, 241). Как мы видим, типизирующий образ «обломовщины» раскрывается сразу в двух планах: усадебном и городском.

Новая сцена — на утро «Обломов подошел к своему запыленному столу, сел, взял перо, обмакнул в чернильницу, но чернил не было, поискал бумаги — тоже нет. Он задумался и

368

машинально стал чертить пальцем по пыли, потом посмотрел, что написал: вышло — обломовщина. Он проворно стер написанное рукавом. Это слово снилось ему ночью, написанное огнем на стенах, как Бальтазару на пиру» (II, 245).

«Пришел Захар и, найдя Обломова не на постели, мутно поглядел на барина, удивляясь, что он на ногах. В этом тупом взгляде удивления написано было: «обломовщина!» «Одно слово, думал Илья Ильич, а какое... ядовитое!..»» (II, 245).

Словесная формула Штольца обладает громадной типизирующей силой. Именно поэтому она освещает собою ситуацию, «жжет», «отравляет» герою его безмятежный покой. И это далеко не последний случай ее употребления в романе. Штольц уезжает. Обломов, уже, казалось бы, готовый воскреснуть к новой жизни, говорит Захару: «— Возьми да смети: здесь сесть нельзя, ни облокотиться. Ведь это гадость, это обломовщина! Захар надулся и стороной посмотрел на барина: «Вона, — подумал он: — еще выдумал какое-то жалкое слово! А знакомое!»» (II, 281). Слуга почти привыкает к этому слову, ожидает, что его вот-вот произнесут. «Ты губишь меня, Захар, — произнес Обломов патетически. — Ну... никак опять за свое, — думал Захар, подставляя барину левую бакенбарду и глядя в стену: по намеднишнему... ввернет словцо» (II, 305).

Проходит немного времени. Ольга с ужасом видит, до какой степени бесплодно было все, что она сделала. Наступает минута разрыва. И снова звучит это слово, на этот раз окрашенное не в юмористические, а в подлинно драматические тона. «Отчего погибло все? — вдруг подняв голову, спросила она. — Кто проклял тебя, Илья? Что ты сделал? Ты добр, умен, нежен, благороден... и... гибнешь. Что сгубило тебя? Нет имени этому злу... — Есть, проговорил он чуть слышно. Она вопросительно, полными слез глазами взглянула на него. — Обломовщина, прошептал он...» (III, 113).

В конце романа Ольге приходится еще раз услышать это слово, на этот раз из уст своего мужа. «— Да что такое там происходит? — Обломовщина, — мрачно отвечал Андрей и на дальнейшие расспросы Ольги хранил до самого дома угрюмое молчание». И, наконец, в самом финале романа: «— Погиб, пропал ни за что... — Отчего же? Какая причина? — Обломовщина, — сказал Штольц. — Обломовщина? — с недоумением повторил литератор. — Что такое?» (III, 277). Ответом «литератору» служит содержание всего романа.

Шестнадцать раз на протяжении «Обломова» употреблено это слово. Оно звучит в устах Штольца и самого Обломова, его слышат Захар, Ольга, литератор. Беспримерно велика типизирующая функция этого слова. Гончаров одно время даже хотел назвать роман «Обломовщина», но отказался от этого намерения:

369

Обломов — драматическая история физической жизни и духовной смерти одного человека. Однако слово «обломовщина» оставлено в романе, оно проходит через его текст как лейтмотив, который все время ориентирует читателя в направлении производимой Гончаровым типизации, представляя собою фокус многочисленных лучей, направленных на одну из важных «болезней» старой России.

«Ваши характеры достаточно типичны в тех пределах, в каких они вами даны, но нельзя того же сказать об обстоятельствах, которые их окружают и заставляют их действовать»2, — указывал Энгельс Маргарите Гаркнесс. Этого упрека нельзя было бы адресовать автору «Обломова»: сила Гончарова как реалистического художника заключалась в том, что, создав типический характер, он заставлял его действовать в глубоко типических обстоятельствах. Его искусство «типизма» раскрывалось не только в образах, но и в построении сюжета.

Центральным объектом изображения у Гончарова была «обломовщина», которую сам романист определял как «воплощение сна, застоя, неподвижной мертвой жизни, переползание изо дня в день». Тема эта была крайне трудна для сюжетного развития — в «переползании изо дня в день» не могло быть, конечно, таких событий, которые могли бы придать особую напряженность сюжету.

Классическая русская литература вообще никогда не была склонна культивировать напряженные сюжеты, предпочитая этой внешней увлекательности глубокое раскрытие человеческих переживаний. Однако у Гончарова это отношение к сюжету доведено почти до предела; во всяком случае, он идет в отрицании фабульных эффектов неизмеримо дальше, чем Тургенев или Лев Толстой. В «Обыкновенной истории» он ничего не говорит, например, о женитьбе дядюшки или об обстоятельствах смерти Адуевой. В «Обломове» он обходит полным молчанием историю сближения Ильи Ильича с Пшеницыной. В первых двух частях «Обрыва» нет, в сущности, ни одного происшествия.

В этом невнимании Гончарова к возможностям эффектного сюжета отражается его всегдашняя неприязнь к романтике. Он, вероятно, никогда не отобразил бы смерти Александра на поединке с графом Новинским. Его герои и героини не гибнут на парижских баррикадах, как Рудин, не бегут за границу, чтобы отдать жизнь за освобождение братского народа, как Елена. В его романах нет драматических поединков и трагических смертей. Гибель Инсарова, Базарова и Нежданова, уход в монастырь Лизы Калитиной, самоубийство Анны Карениной — ни один из этих эпизодов не привлек бы к себе, вероятно, внимания Гончарова. Предметом его делаются чаще всего будничные.

370

заурядные процессы жизни. Молодой, эгоистически настроенный романтик расходится с девушками, которыми он ранее увлекался. Женщина, полюбившая байбака, оставляет его, так как с болью видит невозможность для него возрождения к жизни. Дворянин-дилетант все время безуспешно ищет дела, которому он мог бы отдать свои незаурядные способности. Вот некоторые из гончаровских тем, разработанных им в романах. В них нет как будто бы ничего экстраординарного, выходящего из ряда подобных им явлений. Это встречается в жизни на каждом шагу и потому-то оно и так дорого Гончарову, делающему эту прозу жизни предметом своего поэтического воспроизведения, избирающего ее для создания тех «типических обстоятельств», в которых будут действовать его герои.

Гончаров, вне всякого сомнения, согласился бы с советами, которые Чехов в 1888 г. давал Лейкину: «... чем проще фабула, тем лучше... На вашем месте я... описал бы обыкновенную любовь и семейную жизнь без злодеев и ангелов, без адвокатов и дьяволиц; взял бы я сюжетом жизнь ровную, гладкую, обыкновенную, какова она есть на самом .деле...»3. Именно так стремился писать Гончаров, автор самых «обыкновенных историй», какие когда-либо изображались в классическом русском романе.

4

В последовательно разработанном искусстве типизации у Гончарова есть одна черта, свидетельствующая об ограниченности этого искусства, более того — о его существенных дефектах. То и другое с особенной очевидностью выявилось в 70-е годы, когда Гончаров вступил в спор с Достоевским по вопросу о том, возможна ли типизация явлений современности. Достоевский в «Дневнике писателя» за 1873 год возражал против того, что «наши художники..., начинают отчетливо замечать явления действительности, обращать внимание на их характерность и обрабатывать данный тип в искусстве уже тогда, когда большей частью он проходит и исчезает, вырождается в другой, сообразно с ходом эпохи и ее развития, так что всегда почти старое подают нам на стол за новое... только гениальный писатель или уж очень сильный талант угадывает тип современно и подает его своевременно»4.

Наоборот, Гончаров стоял на той точке зрения, что понятия тип» и «зарождение» друг с другом несовместимы. Он писал Достоевскому: «Вы сами говорите, что «зарождается такой тип»; простите, если я позволю заметить здесь противоречие: если зарождается, то еще это не тип. Вам лучше меня известно, что тип слагается из долгих и многих повторений или наслоений явлений и лиц, где подобия тех и других учащаются в течение

371

времени и наконец устанавливаются, застывают и делаются знакомыми наблюдателю» (СП, 277). И несколько далее Гончаров повторял: «Вы говорите, что тип этот может быть и существовал, да мы его не замечали. А если мы, скажу на это, т. е. все не замечали, то он и не тип. Тип, я разумею, с той поры и становится типом, когда он повторился много раз или много раз был замечен, пригляделся и стал всем знакомым» (СП, 279).

Гончаров разумел под типом «нечто очень коренное — долго и на долго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений. Например, Островский изобразил все типы купцов-самодуров и вообще самодурских старых людей, чиновников, иногда бар, барынь — и также типы молодых кутил. Но и эти молодые типы уже не молоды, они давно наплодились в русской жизни, и Островский взял их, а других, новейших, которые уже народились, не пишет, потому именно, мне кажется, что они еще не типы, а молодые месяцы, из которых неизвестно, что будет, во что они преобразятся и в каких чертах застынут на более или менее продолжительное время, чтобы художник мог относиться к ним, как к определенным и ясным, следовательно и доступным творчеству образам» (СП, 279).

В этом споре двух писателей точка зрения Достоевского более основательна. Искусство слова, в самом деле, должно облекать в типическую форму не только уже отстоявшееся, но и то, что только начинает образовываться. Внимательный взор художника может обнаружить явление в первоначальной фазе его развития, когда оно еще не приняло отчетливого и для всех очевидного образа. Лев Толстой гениально отобразил в своих типах эпоху, когда «все переворотилось», и только «начинало укладываться». Созданный Толстым тип Левина схвачен, так сказать, «налету»; это один из людей 70-х годов, того десятилетия, в которое он создавался.

Но Гончаров настаивал на обратном. В своей программной статье «Лучше поздно, чем никогда» он указывал: «Рисовать... трудно, и по-моему просто нельзя, с жизни, еще не сложившейся, где формы ее не устоялись, лица не наслоились в типы. Никто не знает, в какие формы деятельности и жизни отольются молодые силы юных поколений, так как сама новая жизнь окончательно не выработала новых окрепших направлений и форм. Можно в общих чертах намекать на идею, на будущий характер новых людей, что я и сделал в Тушине. Но писать самый процесс брожения нельзя: в нем личности видоизменяются почти каждый день — и будут неуловимы для пера» (VIII, 249).

Пред нами — то, что можно было бы назвать типологическим пассивизмом. Конечно, аргументация Гончарова неубедительна: «процесс брожения» не обязательно означает, что

372

«личности будут видоизменяться почти каждый день». Для художника важно уловить не окончательно выработанные новые формы (их может и не быть), но тенденции процесса. Такой образ, как Чичиков, в русской действительности 30-х годов окончательно еще не определился: Гоголь схватил его налету, со всеми свойственными тому чертами буржуазно-дворянского оппортунизма. Тургеневский Базаров также не был для 1862 г. явлением вполне определившимся, что, однако, не помешало Тургеневу гениально запечатлеть в нем новую социальную психику демократа. Впрочем, в отношении «Отцов и детей» Гончаров сделал впоследствии такую характерную оговорку: «Но здесь надо отдать полную справедливость его тонкому и наблюдательному уму; его заслуга — это очерк Базарова в «Отцах и детях». Когда писал он эту повесть, нигилизм обнаружился только, можно сказать, в теории, нарезался, как молодой месяц, но тонкое чутье автора угадало это явление и — по его силам, насколько их было, изобразило в законченном и полном очерке нового героя. Мне после, в 60-х годах, легче было писать фигуру Волохова с появившихся массой типов нигилизма — и в Петербурге и в провинции» (НИ, 34).

Признание это делает честь объективности Гончарова в отношении к своему противнику: ведь строки эти взяты из его антитургеневского памфлета. Однако, если присмотреться к высказываниям Гончарова, станет ясно, что в них он бьет самого себя. Из того, что он сказал об «Отцах и детях», следует, что явления жизни могут быть изображены, когда они только еще «нарезываются, как молодой месяц». Гончаров этого сделать не мог. Его Волохов типичен только во второй и третьей частях «Обрыва», рисующих не человека 60-х годов, а человека, ополчающегося против дореформенного быта. Там, где Гончарову пришлось иметь дело с современным нигилистом (четвертая и пятая части романа, написанные в 1867 г.), образ Волохова оказался неверным и клеветническим.

Причины ошибок Гончарова ясны: они кроются в ограниченности его метода типизации. Гончаровское искусство типизации обращено было или в прошлое, или в те явления настоящего, которые органически связаны с прошлым. Гончаров не мог бы, подобно Щедрину, рисовать сегодняшних «для него» ташкентцев, не говоря уже о «завтрашнем» и «послезавтрашнем», например о четвертом сне Веры Павловны.

Припомним замечательные формулы щедринских «Итогов»: «Здоровая традиция всякой литературы, претендующей на воспитательное значение, заключается в подготовлении почвы будущего;... не успокаиваясь на тех формах, которые уже вырабатывала история, провидеть иные, которые хотя еще не составляют наличного достояния человека, но, тем не менее,

373

не противоречат его природе и, следовательно, рано или поздно могут сделаться его достоянием — в этом заключается высшая задача литературы, сознающей свою деятельность плодотворною. Литература провидит законы будущего, воспроизводит образ будущего человека»5. Эти вдохновенные строки не могли быть написаны Гончаровым, не знавшим никаких форм, кроме тех, которые уже выработала история, и не верившим в необходимость новых форм, отменяющих собою прежние.

Новый метод революционно-демократической типизации оказался для автора «Обрыва» недостижимым, не потому только, что он был устремлен в будущее, но и потому, что он базировался на такой оценке жизни, которая для Гончарова была идеологически неприемлема. Щедрин осуществлял то, что можно было бы назвать социальной типизацией: он оперировал в анализе господствующих классов вполне отчетливыми социологическими критериями, как революционер, знающий, что современный ему уклад жизни — это уклад, построенный на неравенстве классов и эксплоатации. Гончарову такой метод типизации был, разумеется, недоступен. Его Штольц ни при каких обстоятельствах не мог быть изображен так, как изобразил Некрасов своих «героев времени» или Щедрин своего Дерунова. Между тем большой разницы между этими явлениями русской жизни не было. Социологический принцип типизации применялся Гончаровым лишь в границах старого общества: здесь от него не требовалось особой политической остроты.

Однако Гончарова, как и всякого иного художника прошлого, следует оценивать не по тому, чего он не сумел осуществить, а по тому, что он сделал нового, по сравнению со своими предшественниками. Гончаров скромничал, говоря: «Мои лица не кажутся другим такими, какими я разумею их, что все эти портреты, типы, слишком местные, вышедшие из небольшого приволжского угла, и потому не всем, живущим на разбросанных пространствах России, близко известны» (VIII, 254). В действительности его типы представляли собою значительнейшие художественные достижения.

Типологическое искусство Гончарова блестяще охарактеризовал еще Добролюбов, писавший, что романист «не хотел отстать от явления, на которое однажды бросил свой взгляд, не проследивши его до конца, не отыскавши его причин, не понявши связи его со всеми окружающими явлениями. Он хотел добиться того, чтобы случайный образ, мелькнувший перед ним, возвести в тип, придать ему родовое и постоянное значение»6. Эти слова великого критика являются лучшей характеристикой и гончаровских характеров, и гончаровских сюжетов.

374

Глава десятая

ГОНЧАРОВ И РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ
XVIII—XIX СТОЛЕТИЙ

Исследователи творчества Гончарова до сего времени почти не интересовались местом, которое он занимает в русской литературе. Правда, в работе В. А. Десницкого исследовались некоторые связи Гончарова с Гоголем, а в статье В. Н. Злобина «Гончаров и Пушкин» характеризовалось отношение автора «Обломова» к родоначальнику русского реализма. Однако эти статьи носят частный и во многом эпизодический характер. Вопрос о литературных связях Гончарова и его отношении к корифеям русской литературы продолжает стоять в порядке дня нашей науки.

Одни из этих писателей были наставниками Гончарова и его вдохновителями, другие — предшественниками, ставившими в своем творчестве — хотя бы и частично — проблемы, к которым впоследствии обратился автор «Обломова». Третьи были современниками этого романиста, по большей части шедшими отличными от него путями. Поучительно сравнить с ними Гончарова, поскольку в процессе такого сравнения могут быть раскрыты отличительные особенности его творческого метода. Гончаров будет нас интересовать здесь не как «подражатель», каким он, конечно, никогда не был, но как писатель, который выполнял поставленные им перед собою задачи, одновременно определяя свое отношение к литераторам прошлого и его современности. Как мы увидим далее, Гончаров высказывал об этих литераторах характерные для него суждения.

1

Разработку этой темы мы начнем с фольклора. До сих пор не написано ни одной работы о значении для Гончарова устного

375

творчества русского народа. Между тем, этот романист явным образом воспитался на образцах русского фольклора, которые он еще в раннем детстве слышал из уст своей няни и с которыми, конечно, позднее знакомился по книгам. Однако, будучи знаком с русским народным творчеством, Гончаров пользовался им ограничительно. Он ни разу, например, не обратился к былине и исторической песне (следы воздействия которых столь явны в «Тарасе Бульбе»); он не использовал в своем творчестве и богатейшую лирическую поэзию русского народа, например песню (ср. Некрасова!). Внимание Гончарова почти целиком отдано было русской народной сказке. Этот жанр привлекал его своей эпической широтой, безискусственной простотой, бытовым колоритом — всеми теми достоинствами, которые так ценились Гончаровым и в художественной литературе.

Характерно, что образы и ситуации русских сказок приходили Гончарову на ум во время его работы над «Фрегатом Паллада» и романами. «Пробыв долго в Англии, мы не посмели бы обогнуть до марта Горн. А в марте, то-есть в равноденствие, там господствуют свирепые вестовые, и следовательно, нам противные ветры. А от мыса Доброй Надежды они будут нам попутные. В Индейских морях бывают, правда, ураганы, но бывают, следовательно, могут и не быть, а противные ветры у Горна непременно будут. Это напоминает немного сказку об Иване Царевиче, в которой на перекрестке стоит столб с надписью: «если поедешь направо, волки коня съедят, налево — самого съедят, а прямо — дороги нет»» (VI, 80).

К образам русского фольклора, и в частности сказки, Гончаров несколько раз обращался и в «Обрыве». «Что тебе, леший, не спится?— говорит Марина выслеживающему ее мужу, — бродит по ночам! Ты бы хоть лошадям гривы заплетая, благо нет домового! Срамить меня только перед господами!..» (IV, 347). Вера укоряет Марка в том, что тот не хотел «оценить доброй услуги», оказанной ему Райским. «Я ценю по-своему», — оправдывался Марк. «Как волк оценил услугу журавля. Ну, что бы сказать ему «спасибо» от души, просто, как он просто сделал? Прямой вы волк!» — заключила она, замахнувшись ласково зонтиком на него» (V, 218).

Фольклорный образ привлекается в «Обрыве» и для характеристики Райского, который «ходил по дому, по саду, по деревне и полям, точно сказочный богатырь, когда был в припадке счастья...» (V, 245). Наконец, образ медведя, столь популярного в сюжетах русской народной сказки, использован был Гончаровым для характеристики Тушина, его преданности, смышленности, честности. «Когда у вас загремит гроза, Вера Васильевна, спасайтесь за Волгу, в лес: там живет медведь, который вам послужит... как в сказках сказывают». «Хорошо,

376

буду помнить! — смеясь отвечала Вера: — и когда меня, как в сказке, будет уносить какой-нибудь колдун — я сейчас за вами!» (V, 125). Пройдет немного времени, и Вера повторит эту характеристику, данную Тушиным самому себе: «Тушин — медведь... русский честный, смышленый медведь... Положи руку на его мохнатую голову, и спи: не изменит, не обманет... будет век служить» (V, 288). Оба эти сравнения с животными несколько раз повторялись в тексте «Обрыва». Фольклорное происхождение образов «волка» и «медведя» отмечено было самим романистом.

С наибольшей у Гончарова полнотой поэзия русской сказки раскрылась в «Обломове». Герой этого романа «носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить» (II, 48). Этот сказочный мир оживает перед нами и в рассказах няньки Обломова, которая «в бесконечный зимний вечер» рассказывает Илюше «о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют все добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да и осыпает его, ни с того, ни с сего, разным добром, а он, знай, кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице Милитрисе Кирбитьевне. Ребенок, навострив уши и глаза, страстно впивался в рассказ» (II, 150).

Вместе со сказкой здесь — повидимому, единственный раз во всем гончаровском творчестве — используется русская былина. Няня повествует Илюше «об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов, как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена-вина и не крякнет; потом говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых городах и людях; наконец, переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к чудовищам и к оборотням» (II, 152).

Воссоздавая перед своими читателями весь этот красочный мир русской былины и особенно сказки, Гончаров прежде всего подчеркивал типичность таких рассказов для патриархального русского быта: «И старик Обломов и дед выслушивали в детстве те же сказки, прошедшие в стереотипном

377

издании старины, в устах нянек и дядек, сквозь века и поколения» (II, 151). Он дает далее глубокую в научном отношении интерпретацию мифологических верований «тех туманных времен, когда человек еще не ладил с опасностями и тайнами природы и жизни, когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алеши Поповича искал защиты от окружавших его бед» (II, 152). Возникновение верований Гончаров объяснял прежде всего беззащитностью тогдашнего человека, а затем и его растерянностью, которая заставляла его искать «в воображении ключа к таинствам окружающей его и своей собственной природы» (II, 153).

Верный своему художественному методу, Гончаров типизирует эти впечатления сказок. Они были действенными в древности, они в какой-то мере сохраняют свое действие и теперь, во времена Гончарова. Это происходит прежде всего потому, что сказка раскрывает устойчивые, доселе мало изменившиеся — по мнению Гончарова — черты русской национальной психологии: «Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших предков, а может быть, еще и на нас самих» (II, 151). «Ощупью жили бедные предки наши», воспитанные «вечной тишиной вялой жизни», и не они одни жили ощупью: «И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишенной вымысла действительности, любит верить соблазнительным сказаниям старины, и долго, может быть, еще не отрешиться ему от этой веры» (II, 153). Разумеется, эти утверждения Гончарова верны лишь в применении к среде патриархальных обломовцев.

Устанавливая эту закономерную устойчивость воздействия русской сказки, Гончаров вместе с тем блестяще показывает, как формировала она детское воображение Илюши. Вдохновенный рассказ няни наполнял душу ребенка «неведомым ужасом». Илюша испытывал «мучительный, сладко болезненный процесс». Именно в эти зимние вечера барский ребенок познал прелесть идеалов старой русской сказки. «Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть, навсегда в душу. Он печально озирается вокруг и все видит в жизни вред, беду, все мечтает о той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром...» (II, 154). Так неизгладимо врезались в душу мальчика впечатления фольклора.

Правда, — указывает сейчас же Гончаров, — «сказка не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми, до конца жизни сохраняет свою власть» (там же). Но эта мечта о безмятежной жизни должна была особенно неотразимо подействовать на сознание барского дитяти. «Взрослый Илья Ильич

378

хотя после и узнает, что нет медовых и молочных рек, нет добрых волшебниц, хотя и шутит он с улыбкой над сказаниями няни, но улыбка эта не искренняя. Она сопровождается тайным вздохом: сказка у него смешалась с жизнью, и он бессознательно грустит подчас, зачем сказка — не жизнь, а жизнь — не сказка. Он невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне; его все тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы» (II, 151).

В уютном домике Пшеницыной Обломову через много-много лет припомнятся эти его детские впечатления, оживут образы старых сказок. «Грезится ему, что он достиг той обетованной земли, где текут реки меду и молока, где едят незаработанный хлеб, ходят в золоте и серебре...» (III, 259). Впечатления эти вошли в плоть и кровь Обломова; он сжился с ними потому, что в них выразилась мечта о покое и довольстве.

Интересно отметить, что беспощадно боровшийся с «обломовщиной» Ленин подвергал суровой критике и эти характерные для «обломовцев» мечты о сытой и беспечной жизни, пользуясь при этом образами тех же сказок. В брошюре «К деревенской бедноте» Ленин указывал, что революционные «социал-демократы не сулят крестьянину сразу молочных рек и кисельных берегов». В 1917 г. он повторял: «...мы не можем обещать и не обещаем, что потекут молочные реки и будут кисельные берега»1.

Как мы видим, Гончаров использует в «Обломове» те мотивы сказок, которые созвучны лежебочеству его главного героя и в известной мере объясняют собою его лень и инертность. Образы фольклора играют здесь характеристическую роль: они в какой-то мере оттеняют собою существенные черты обломовской психологии.

В своем отрицательном отношении к барской лени, апатии, застою Гончаров сходится с народной мудростью. В этом легко убедиться, сопоставив «Обломова» с русскими пословицами, хотя бы с теми, которые были собраны В. И. Далем. Обратимся к пословицам этого сборника, касающимся труда и лени, и мы увидим, что в них запечатлены примерно те же представления, которые жили в сознании Гончарова. «Сидит Елеся, ноги свеся». «Спишь, спишь, а отдохнуть некогда». «У бога дней впереди много — наработаемся». Эти и подобные им пословицы, полные ядовитой народной насмешки над лентяями, указывают на приближение романиста к народной точке зрения на трудовое начало в жизни человека.

Русское крестьянство издевалось в своих пословицах над барским паразитизмом, и Гончаров очень близко подошел

379

в «Обломове» к этой народной оценке дворянской лени. Сходство касается здесь даже внешности Обломова, его среды, и других образов. Пословица говорит: «Белые ручки чужие труды любят». У «Обломова тело... судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины». Пословица говорит: «Дворянская кровь и в Петровки мерзнет». Обломов отличается чувствительностью к низкой температуре: «Не подходите, не подходите: вы с холода!» — говорит он Волкову и то же повторяет Судьбинскому, Пенкину и Тарантьеву (действие первой части, как мы помним, происходит 1 мая). Пословица говорит: «Раздень меня, разуй меня, уложи меня, покрой меня, переверни меня, перекрести меня, а там, поди, усну я сам»2. В сущности, то же самое находим мы и в гончаровском романе, где Обломов говорит своему слуге: ««Ну, я теперь прилягу немного; измучился совсем; ты опусти шторы да затвори меня поплотнее, чтоб не мешали; может быть, я с часик и усну; а в половине пятого разбуди». Захар начал закупоривать барина в кабинете; он сначала покрыл его самого и подоткнул одеяло под него, потом опустил шторы, плотно запер все двери и ушел к себе» (II, 121).

Народная мудрость предвосхищает и картины «Сна Обломова». Пословицы гласят: «Спячка напала, всех покатом поваляла»; «Со сна головушку разломило, со сна распух». В Обломовке после обеда господствует так называемая «повальная болезнь»; «... в людской все легли вповалку, по лавкам, по полу и в сенях... Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады» (II, 145). «Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя» (II, 147). «Господи, господи! До обеда проспали, встали, да обедать стали, наелись, помолились да опять спать повалились». Эта народная пословица как бы характеризует жизнь Обломова до встречи с Ольгой и после разрыва с нею. Она также могла бы явиться темой разговора, когда Ольга неожиданно явилась к нему на Выборгскую сторону. «Она посмотрела на измятые, шитые подушки... — Ты спал после обеда, сказала она так положительно, что после минутного колебания он тихо отвечал: — Спал...» (III, 85).

Здесь важно не только и не столько совпадение словесных формул, сколько близость «Обломова» к народному творчеству по своему духу. Нужно, однако, оговориться, что с «Обломовым» сопоставляются не русские пословицы вообще, а те пословицы, которые отражают воззрение передовой,

380

наиболее сознательной части русского крестьянства. Увековеченный в сборниках опыт далеко не однороден; мы найдем там и такие пословицы: «Работа не волк, в лес не убежит»; «Работа дураков любит» и др., которые, вне всякого сомнения, создавались и культивировались лентяями и лодырями. С этими мнимо-народными пословицами у Гончарова нет, конечно, решительно ничего общего.

Не следует понимать приведенные выше параллели так, что Гончаров списывал эти пословицы, как бы заимствуя и копируя народную мудрость. Такой метод работы в данном случае был бы невозможен: сборник пословиц Даля вышел в 1862 г., тремя годами позднее «Обломова». Но дело, конечно, не только в этом. Гончаров никогда не был писателем-этнографом, цитирующим пословицы или другие виды русского фольклора, как это обыкновенно делал Даль3. Он не копировал «букву» этих изречений русской народной мудрости, но творчески воспроизводил их «дух». И вот почему сравнения отдельных ситуаций романа «Обломов» с пословицами о лени особенно характерны. Они свидетельствуют о глубокой народности концепции гончаровского романа. Разумеется, в изображении Гончарова «обломовщина» гораздо более сложное явление, чем просто лень, безделье, спячка. Романист создал стройную философию байбачества, нравственного индифферентизма и т. д. Однако в основе своей идея «Обломова» содержится уже в этой народной мудрости. Сила критики Гончаровым русского барства по существу совпала с отношением к нему народа. Именно это и обеспечивает роману Гончарова его неувядающую силу.

2

Переходя от фольклора к связям между Гончаровым и русскими писателями, следует прежде всего указать на его отношение к Карамзину. В своем письме к брату от 29 декабря 1864 г. Гончаров отозвался о Карамзине, как о «гуманнейшей личности», «просветителе», который имел «громадное влияние на все современное общество» и сделал «переворот в его образовании» (СП, 385). Эти мысли легли в основу анонимной заметки, написанной Гончаровым для петербургской газеты «Голос» и напечатанной там в 1866 г. (см. СП, 225—227). Автор «Писем русского путешественника» охарактеризован здесь как «всесторонний писатель» (в устах Гончарова этот эпитет имел особенное положительное звучание), как «общий наш наставник», как «наш просветитель», оказавший «благотворное влияние» на русскую «публику» (СП, 226). Разумеется, Карамзин оказал на Гончарова воздействие и как писатель.

381

В очерках путешествия «Фрегат Паллада» Гончаров опирается в ряде случаев на «Письма русского путешественника», а в «Обыкновенной истории» развивает, — разумеется, в новом, реалистическом духе, — ряд мотивов карамзинской повести «Чувствительный и холодный».

Еще существеннее здесь отметить отношение Гончарова к Фонвизину. В своей статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров писал: «Называли бессмертною комедиею «Недоросль» Фонвизина, — и основательно — ее живая, горячая пора продолжалась около полувека: это громадно для произведения слова. Но теперь нет ни одного намека в «Недоросле» на живую жизнь, и комедия, отслужив свою службу, обратилась в исторический памятник» (VIII, 124). Из этой оценки явствует, что Гончаров ограничивал время действия «Недоросля» по преимуществу порою, когда еще не было опубликовано «Горе от ума». Однако комедия Фонвизина не раз припоминалась Гончарову во время его работы над своими романами. Разговор Адуевой с крепостным слугой Евсеем, ухаживавшим за Александром в Петербурге (I, 355 и сл.), в какой-то мере напоминает нам разговор Простаковой с Еремеевной. Самый образ «недоросля», думается, не случайно приходит на ум Райскому, который размышляет на тему о провинциальном воспитании (IV, 49). Припомним также образ «Здравосмысла» в «Литературном вечере» (VIII, 29).

К этим беглым упоминаниям следует прибавить и одну очень существенную параллель — между Обломовыми и Простаковыми. В своем романе Гончаров, в сущности, развивает ставшую уже традиционной для русской литературы тему «Недоросля».

Несмотря на то, что действие комедии Фонвизина относится к 1770-м гг., а жизнь в Обломовке — к 1810—1820-м гг., в изображаемой ими действительности не произошло больших изменений. Фонвизин и Гончаров оба изображают затхлый быт провинциальной барской усадьбы, паразитическое существование господ, бесправие крепостных рабов. Они оба говорят о характерной для этой среды неприязни к просвещению, о баловстве, которым окружены барские дети, о нежелании этих последних учиться.

Однако пятьдесят лет не прошли бесследно и для этой среды. Гончаров говорит об этом с характерной для него ссылкой на фонвизинских персонажей. «Времена Простаковых и Скотининых миновались давно. Пословица «ученье свет, а неученье тьма» бродила уже по селам и деревням вместе с книгами, развозимыми букинистами» (II, 181). Митрофан мог еще довольствоваться часословом и псалтырем — Илюшу родители уже посылают учиться в Москву, добывать «какой-то диплом».

382

Отделенный от автора «Недоросля» 75-летием, автор «Обломова» высоко поднялся над «сатирическим направлением» Фонвизина. Он обогащен уже передовым опытом художественного реализма, и это обусловило собою его новаторство в изображениях Обломовки. Нарисованные Гончаровым картины жизни крепостной усадьбы свободны от односторонности «Недоросля». Гончаров видит в этой среде не только жестокость крепостников, и даже не на этой изобличаемой Фонвизиным черте делает главный акцент. Обломовы совсем не жестоки со своими крепостными — они скорее мягки и добродушны. Это, однако, не мешает им оставаться такими же паразитами, как Простаковы, Скотинины и другие. Гончаров создает сложный и многосторонний образ помещика-крепостника. Уступая Митрофанушке в резкости социального рисунка, образ Илюши Обломова превосходит его в своей реалистической многосторонности. То же самое можно сказать и о Захаре, представляющем собою глубоко реалистическое развитие образа крепостного слуги. Тема «Гончаров и Фонвизин» могла бы явиться предметом специальной работы.

За Фонвизиным следует Крылов, произведения которого Гончарову были известны еще в детстве. Наш романист, без сомнения, высоко ценил Крылова. Неоконченная комедия последнего «Лентяй» пригодилась Гончарову во время его работы над первой частью «Обломова». Еще более ценились Гончаровым басни Крылова, которые он, вслед за Белинским, ставил в один ряд с комедией Грибоедова «Горе от ума». Публика, — указывал Гончаров в статье «Мильон терзаний», — «буквально истаскала комедию до пресыщения. Но пьеса выдержала и это испытание и не только не опошлилась, но сделалась как будто дороже для читателя, нашла себе в каждом из них покровителя, критика и друга, как басни Крылова, не утратившие своей литературной силы, перейдя из книги в живую речь» (VIII, 125).

Образы крыловских басен встречаются на страницах гончаровских произведений. Уже Иван Савич Поджабрин, узнав, что толстый «дядя» его любовницы носит фамилию «Стрекоза», решает: «Хороша стрекоза! Кажется, вовсе не попрыгунья. Мог бы из Крылова же басен заимствовать себе название поприличнее» (IX, 36). Говоря во «Фрегате Паллада» о воспитании мальчиков-камчадалов, Гончаров отмечает, что их «заставляли говорить наизусть басни Крылова!» (VII, 34). Рассказывая о том, как во время приема русских японцами обе стороны уговаривали друг друга сидеть по-своему — на креслах или на пятках, Гончаров лукаво добавлял: «Припомните, как угощали друг друга «Журавль и лисица» — это буквально одно и то же» (VII, 39; сравнение это было затем повторено

383

Гончаровым — VII, 62). Рассказывая о прятавшихся японских женщинах, Гончаров писал: ««И хорошо делают, что прячутся, чернозубые!»говорили некоторые. «Кисел виноград... скажете вы»» (VII, 199; намек на басню «Лисица и виноград»). В главе, повествовавшей о быте корейцев, наш путешественник, возможно, имел в виду басню Крылова «Прохожие и собаки» (VII, 372). И несколько далее: «Матрос нашел змею в кусте, на котором сидели еще аист и сорока. Зачем они собрались — неизвестно; может быть, разыгрывали какую-нибудь ненаписанную Крыловым басню» (VII, 393).

Образы великого русского баснописца искусно вплетаются в повествование «Обыкновенной истории», характеризуя собою действующих лиц этого романа. Александр Адуев читает басни Крылова: «Какие портреты людей, какая верность». Он находится в состоянии человеконенавистничества, и его знакомые — «за кого ни хватишься, так какой-нибудь зверь из басен Крылова и есть». Лунин — «точно тот осел, от которого соловей улетел за тридевять земель. А она такой доброй лисицей смотрит». Сонин «всегда дает хороший совет, когда пройдет беда, а попробуйте обратиться в нужде, так он и отпустит без ужина домой», как лисица волка. Дядя, прослушав эти мизантропические выпады Александра, изобличает их теми же крыловскими цитатами. Александр четыре месяца не писал к своей матери. «Как прикажешь назвать такой поступок? Ну-ка, какой ты зверь? Может быть, оттого и не называешь, что у Крылова такого нет». И далее: «Казнить тебя тут еще не за что; скажу только слова любимого твоего автора: «Чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться» и быть снисходительным к слабости других». Когда Александр начинает раскаиваться, дядя ему поясняет: «Я только хотел разыграть роль медведя в басне: «Мартышка и зеркало». Что, ведь искусно разыграл?» (I, 211—217).

Проходит несколько дней. Дядя снова начинает издеваться над племянником. Он, Петр Иваныч, не пишет и поэтому не уцелеет для потомства. «Какая разница: ты когда, «расширяся шумящими крылами», будешь летать «под облаками», мне придется утешаться только тем, что в массе человеческих трудов есть «капля и моего меда», как говорит твой любимый автор. — Оставьте его, ради бога, в стороне: что он за любимый автор! Издевается только над ближним. — А! издевается! Не с тех ли пор ты разлюбил Крылова, как увидел у него свой портрет?— отвечает ему неумолимый Петр Иваныч» (I, 229).

Таков этот любопытнейший диалог, в котором басни Крылова цитируются романтическим мечтателем и трезвым реалистом для оправдания их житейского опыта. Победа в этом споре, как и следовало ожидать, остается за реалистом.

384

Однако Александр и далее прибегает к цитатам из Крылова: «А дружба ваша, думает он о людях, влюбленных друг в друга... — брось-ка кость, так что твои собаки!» (I, 295). И уже от себя Гончаров комментирует переживания Александра цитатой из Крылова. Александр, идущий на свидание с Лизой, колеблется... «Я далек от соблазна, ей-богу далек, и докажу это: вот, нарочно пришел сказать, что еду... хотя и не еду никуда. Нет, демон! меня не соблазнишь». Но тут, кажется, как будто Крылова бесенок, явившийся из-за печки затворнику, шепнул и ему: «А зачем ты пришел сказать это? в этом не было надобности: ты бы не явился и недели через две был бы забыт..."» (I, 317).

Гончаров любит Крылова, он ценит громадный житейский опыт, заключенный в его бессмертных баснях, и в основном солидарен со взглядами Крылова на человека, быт, искусство. Далеко не случайным является факт обращения Гончарова к басне Крылова в письме к К. Р. Прочитав в одном из его стихотворений выражение «пошлые заботы», Гончаров не был удовлетворен этим эпитетом и просил поэта заменить его другим, более подходящим: «Не все заботы в «шумном свете» пошлые: есть много необходимых и полезных, даже почтенных, которые приходится нести большинству людей, лишенных возможности дышать свежим воздухом «зеленых лугов». Простите за это беглое и, может быть, пустое, неверное замечание: в нем я должно быть, бессознательно почувствовал несколько брезгливое отношение поэта к черновой работе трудящегося люда, как отношение крыловского Орла к трудолюбивой Пчеле...» (СП, 347).

Этот отзыв Гончарова чрезвычайно характерен. Престарелому романисту претило аристократическое пренебрежение Константина Романова к «пошлым заботам толпы». Для самого Гончарова они вовсе не были пошлыми, и он недвусмысленно-точно оговорил свое несогласие с «августейшим» поэтом. Крыловская басня помогла Гончарову в этом споре: она вооружила его чрезвычайно яркой и образной аналогией.

В новейшей литературе о Крылове и Гончарове их связи никем не отмечались. Прошел мимо них и Н. Л. Степанов, автор новейшей монографии «И. А. Крылов» (1949). Мне они кажутся несомненной: автор «Обыкновенной истории» высоко ставил Крылова, его здравый смысл, лукавую и колючую насмешку.

Особенно тесная творческая связь объединяла Гончарова с Грибоедовым. «Горе от ума» появилось в год поступления Гончарова в Московский университет. Он еще на студенческой скамье усвоил себе те выражения грибоедовской комедии,

385

которые тотчас сделались крылатыми. «Сразу поняв ее красоты и не найдя недостатков, она (публика. — А. Ц.) разнесла рукопись на клочья, на стихи, полустишья». Молодой Гончаров был в числе этой «публики».

Цитаты из «Горя от ума» буквально теснятся на страницах его произведений. В «Иване Савиче Поджабрине»: «Опекун! говорит Иван Савич, заглядывая в дверь на толстяка: — У вас огромная опека, Анна Павловна!» (IX, 35). Александр Адуев «свои суждения считал непогрешительными, мнения и чувства непреложными, и решился вперед руководствоваться только ими, говоря, что он уже не мальчик и что зачем же мнения чужие только святы?» (I, 125). Тетку свою он спрашивает: «Вы хотите знать, что меня теперь волнует, бесит?» (I, 196). Раздумья Александра в деревне заставляют нас вспомнить о знаменитой грибоедовской формуле «ум с сердцем не в ладу».

Гончаров уезжает в кругосветное путешествие, и там он использует при передаче своих впечатлений мудрость Грибоедова. Из Японии он пишет друзьям: «Я вглядывался во все это и — как в Китае — базары и толкотня на них поразили меня сходством с нашими же старыми базарами. И у нас, у ног старинных бар и барынь, сидели любимые слуги и служанки, шуты, и у нас также кидали им куски, называемые подачкой; и у нас привозили из гостей разные сласти или гостинцы. Давно ли еще Грибоедов посмеялся, в своей комедии, над «подачкой»?» (VII, 222). Мы видим, как ссылка на Грибоедова подкрепляет собою наблюдение молодого романиста над «старинным» русским бытом. И позднее, во время своей поездки по Восточной Сибири, Гончаров снова употребляет крылатое грибоедовское выражение: «Летают воробьи и грачи, поют петухи, мальчишки свищут, машут на проезжающую тройку, и дым столбом идет вертикально из множества труб — дым отечества!» (VII, 518).

«Ну, конечно, — говорит Обломову Судьбинский, — с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает и тех не забудет» (II, 26). Нам припоминается здесь грибоедовский «Фома Фомич, начальник отделения», — совпаденье имени и отчества, быть может, не случайное.

Всего значительнее грибоедовский элемент в «Обрыве», где им окрашены, в частности, все встречи Райского с Беловодовой. Как Чацкий, Райский разоблачает быт и нравы аристократического Петербурга; как Чацкий, он говорит светской красавице о страданиях простого народа. Сходство ситуаций с «Горем от ума» здесь настолько бросается в глаза, что сама Беловодова (кстати сказать, также названная Софьей) говорит Райскому: «И знаете, кого вы напоминаете мне? Чацкого». Сам

386

Райский не отрицает этого сходства. «Это правда, я глуп, смешон, сказал он, подходя к ней и улыбаясь весело и добродушно: — может быть я тоже с корабля попал на бал... На и Фамусовы в юбке! он указал на теток... — Послушайте, monsieur Чацкий, остановила она» (IV, 32, 33). Сходство с ситуацией «Горя от ума» выдерживается и в дальнейшем: «Вы... не любите меня, кузина? спросил он тихо и вкрадчиво. — Очень, — весело отвечала она. — Не шутите, ради бога! раздражительна сказал он. — Даю вам слово, что не шучу» (IV, 177 и сл.). Разумеется, Райский — не Чацкий, ему недостает его молодости, непосредственности, энтузиазма, а главное недостает передовых идей Чацкого. В его словах, обращенных к любимой женщине, в отличие от поведения Чацкого, немало фразерства.

Персонажи «Горя от ума» встретятся нам и в позднейших: произведениях Гончарова, например в «Литературном вечере»: «Подле самого автора, вплотную к нему, присел старик граф Пестов, светская окаменелость, напоминавшая Тугоуховского... Его возили везде, как и Тугоуховского, между прочим, и потому, что он боялся оставаться один дома и умереть» (VIII, 9)*. В том же рассказе Кряков называет реакционера Красноперова «господином Фамусовым» (VIII, 51). «Что же это такое этот социализм? спросил генерал. — Вам любопытно? обратился к нему Кряков:— Спросите того фельдфебеля, которого Скалозуб хотел дать Репетилову в Вольтеры, а меня увольте от ответа!» (VIII, 95). «Ведь это ученый разговор, так как же без латыни. Ах ты, Скалозуб! сказал Сухов, ударив его ладонью по коленке» (VIII, 72).

И, наконец, Грибоедов звучит в воспоминаниях Гончарова о своей юности. «Я говорю о Московском университете, на котором, как на всей Москве, по словам Грибоедова, лежал особый отпечаток» (IX, 97). «А ну как он... «с безумных глаз» набедокурит что-нибудь?» (IX, 249) и т. д.

Так же, как это было с Крыловым, Гончарова объединяли с Грибоедовым определенные идейные мотивы. В своей позднейшей статье «Мильон терзаний» (1872) Гончаров дал, как было указано, классическую интерпретацию всей грибоедовской комедии. Особенно характерна была его трактовка образа Чацкого, «обличителя лжи и всего, что отжило, что заглушает новую жизнь». Можно, не боясь преувеличений, утверждать, что именно это протестантское начало Чацкого в борьбе за новую жизнь против крепостнического застоя и было более всего дорого Гончарову в грибоедовском шедевре. Разумеется,

387