271

ЯЗЫК ГОГОЛЯ

1

Эпоха Гоголя была революционной эпохой в истории русского литературного языка. В 30—40-е годы разгорелась напряженная борьба между дворянскими и буржуазно-демократическими стилями литературы. Дворянская культура речи переживала кризис. Обозначались принципы и приемы буржуазного перерождения литературной речи1. В сфере журнально-публицистических стилей и жанров раньше и прочнее всего определился перевес на стороне языка разных общественных групп, враждебных стародворянской аристократической культуре слова (ср. стили публицистического языка «Московского телеграфа», «Библиотеки для чтения», «Телескопа», затем «Отечественных записок» и т. д.). В области художественной речи литературный разброд был настолько силен и глубок, что даже положение пушкинского языка в 30-х годах стало неустойчивым, критическим (ср. рост влияния стилей Бенедиктова и Полежаева)2*. Естественно, что Гоголь должен был в поисках самостоятельной литературно-языковой позиции, в блужданиях по путям стилистического самоопределения пережить много уклонов и колебаний. Творческий путь Гоголя изменчив, извилист. В языке Гоголя диалектически совмещались революционные и архаистические, реставрационные тенденции. История изменений гоголевского стиля осложняется еще двуязычием Гоголя, смешением в его литературной системе разных элементов русского языка с формами языка украинского. И все же языковая и стилистическая эволюция Гоголя тесно связана с общей языковой жизнью эпохи. В центре стилистической борьбы 30—40-х годов стояли следующие проблемы, получавшие противоречивые решения в теории и практике разных литературных групп:

1) проблема обновления русского литературного языка стилями разговорной буржуазно-дворянской речи и устно-бытового просторечия;

2) проблема отношения литературного языка к «простонародному» (т. е. крестьянскому, а отчасти и «мещанскому») языку и его областным вариациям;

3) проблема преодоления церковно-книжной речевой культуры или, во всяком случае, ограничения ее элементов в составе литературного языка;

4) проблема отражений в русском литературном языке разных стилей французского, немецкого и английского языков, разных форм западноевропейской литературной мысли, проблема «заимствования» и освоения семантических систем западноевропейских языков;

5) проблема взаимодействия между литературной речью и языком города с его разными сословными, профессиональными и техническими диалектами;

6) проблема организации «метафизического» языка3*, т. е. отвлеченных журнально-публицистических и научно-философских стилей литературной речи;

272

7) проблема нормализации форм «общенационального» выражения, проблема создания устойчивой «самобытной» системы русского национального языка — и в связи с этим проблема синтеза и структурного соотношения разностильных элементов в этой национально-языковой системе.

Самостоятельное отношение Гоголя ко всем этим вопросам не сразу установилось и определилось. Оно менялось в течение 30-х годов, и лишь к самому концу их наметились твердые основы широкой, стройной и цельной литературно-языковой концепции. «Мертвые души» явились литературным манифестом, раскрывавшим сущность русской национально-языковой политики в понимании Гоголя. А «Выбранные места из переписки с друзьями» раскрывали перед обществом идеологию и мифологию, облекавшую «идеальный» образ автора (учителя, «душезнателя» и пророка), вводили читателей в семантический центр предносившейся Гоголю «идеальной» языковой системы национально-литературного выражения.

2

Язык Гоголя на пути к заключительному этапу своего самоопределения претерпевал существенные изменения, был подвержен резким колебаниям. Необходимо бегло коснуться их, чтобы всесторонне понять общественно-политическую и художественно-идеологическую подпочву языкового творчества Гоголя. В стиле гоголевских произведений первой половины 30-х годов кроме традиционного «нейтрального» фонда средств общелитературной речи рельефно выступали следующие четыре основных языковых пласта: 1) украинский «простонародный» язык; 2) стили русской разговорной речи и русского национально-бытового просторечия; 3) русский официально-деловой язык, преимущественно его канцелярские стили, иногда с примесью разговорно-чиновничьего диалекта и 4) романтические стили русской литературно-художественной и публицистической речи. Их взаимодействие и соотношение ко второй половине 30-х годов уже пережили сложную эволюцию. Вот краткие бюллетени, рисующие состояние каждой из этих речевых стихий гоголевского стиля к периоду «Мертвых душ».

§ 1. Попытка Гоголя сразу же включиться своей стихотворной поэмой «Ганц Кюхельгартен» в систему русской литературно-художественной речи, направить свой язык по основному руслу, в котором двигались стили корифеев русской литературы, окончилась неудачей. Слабость гоголевского слога, «незрелость дарования относительно к слогу, языку и стихосложению»4* была очевидна2. Сложная атмосфера литературной стилистики 20-х годов не была родным воздухом для Гоголя. Слишком ощутителен был на языке молодого поэта налет «провинциализма». И Гоголь избирает другой стилистический путь, на который влекут его кроме национальной и социальной почвы, взрастившей писателя, литературная традиция, увлечение русского дворянского общества прозой Вальтер-Скотта5* и романтический интерес к «народности», вызвавший моду на «малороссийское»6*.

Параллельно для своих упражнений в «высоких» стилях русского литературного языка Гоголь избирает не только романтически-повествовательные и лирические жанры, но и жанры эстетико-патетических, критико-публицистических

273

и научно-исторических статей, в которых раскрывалась семантика художественного «образа автора»7*. Это был путь романтической риторики, которая снабжала как дворянские, так и буржуазные стили русского литературного языка 20—30-х годов новыми формами фразеологии и символики (ср. язык прозы Д. Веневитинова, Титова, Ив. Киреевского, Н. Полевого, Н. Надеждина, В. Г. Белинского и др.).

Идея «народности» в русском литературном языке начала XIX в. была тесно связана с процессом художественно-речевого формирования национальных характеров. Потребность национализации приемов литературного выражения вела к выходу за границы языковых норм стародворянского салонного круга, стремившегося ассимилироваться с избранными формами речи и мысли западноевропейской аристократии и буржуазии. Намечались пути буржуазной трансформации салонно-дворянских стилей русского литературного языка. Выстраивалась вереница рассказчиков из среды провинциального дворянства, купечества, чиновничества и крестьянства (ср. «Повести Белкина», повести и рассказы М. П. Погодина, О. Сомова, Казака Луганского и др.). В языковом плане это был процесс обрастания литературного повествования свежими побегами устной речи, ее разных классовых и сословных стилей. Конечно, от социальной позиции автора зависели не только стилистический состав и границы «литературности», но и подбор характеристических форм просторечия и простонародного языка. Так расширялась и перестраивалась область литературной речи. В националистической концепции общерусского литературного языка украинский язык сливался с русскими провинциальными говорами как областная вариация славянского речевого строя.

Украинский язык с точки зрения русского буржуазно-дворянского самосознания был лишь провинциальным ответвлением русской «природы». Поэтому и для украинских дворян это был язык домашнего обихода. И только в этой функции он мог попасть в литературу как выражение и отражение народных украинских типов (преимущественно с комической окраской). Но дворянское понимание «народности» в начале XIX в. сближало простонародный язык и национально-бытовое просторечие с «устной словесностью» и древнерусской письменностью нецерковного содержания. Вполне понятно, что в эпоху увлечения «народностью» украинская словесность и язык в силу своей экзотичности должны были иметь в русском дворянском, даже аристократическом, кругу особенный успех. В статье «О малороссийских песнях» Гоголь писал: «Только в последние годы, в эти времена стремления к самобытности и собственной народной поэзии, обратили на себя внимание малороссийские песни, бывшие до того скрытыми от образованного общества и державшиеся в одном народе. До того времени одна только очаровательная музыка их изредка заносилась в высший круг, слова же оставались без внимания и почти ни в ком не возбуждали любопытства». Характерна здесь же оценка литературного значения народной поэзии: «На всем печать чистого первоначального младенчества, стало быть — и высокой поэзии» (Соч., 10-е изд., т. V, с. 287, 291). Таким образом, в составе самой украинской языковой стихии намечается стилистическая двойственность: украинское просторечие и повествовательно-бытовые стили украинской народной словесности (в аспекте русской литературно-языковой эстетики) рассматриваются преимущественно как источник национально-характеристических и комических красок при обрисовке украинских провинциальных типов из среды дворянства, не принадлежавшего к аристократическому кругу русских европейцев (т. е. главным образом мелкого дворянства), духовенства, казачества (деревенского

274

дворянства)3 и крестьянства; а украинская песенная поэзия провозглашается источником лиризма в стиле украинско-дворянских мелодий. Для характеристики отношения русского «общества» 30—40-х годов к украинской струе в составе русской художественной литературы очень красочна рецензия В. Г. Белинского на сборник «Ластовка» (1841)4. Симптоматично, что Белинский начинает с важного вопроса: «Есть ли на свете малороссийский язык, или это только областное наречие?» В ответ указывается, что «малороссийский язык действительно существовал во времена самобытности Малороссии и существует теперь — в памятниках народной поэзии тех славных времен». Грань кладется эпохой Петра I. По мнению Белинского, до этого времени не было классовой дифференциации украинского языка. У вельможного гетмана и простого казака «язык был общий, потому что идеи последнего казака были в уровень с идеями пышного гетмана. Но с Петра Великого началось разделение сословий. Дворянство, по ходу исторической необходимости, приняло русский язык и русско-европейские обычаи в образе жизни. Язык самого народа начал портиться [...]. Следовательно, мы имеем полное право сказать, что теперь уже нет малороссийского языка, а есть областное малороссийское наречие, как есть белорусское, сибирское и другие, подобные им областные наречия».

Так как, по мнению Белинского, жизнь украинского высшего общества «переросла малороссийский язык, оставшийся в устах одного простого народа», то отсюда делается вывод о невозможности украинской литературы и украинского литературного языка. «И какая разница в этом случае между малороссийским наречием и русским языком! Русский романист может вывести в своем романе людей всех сословий и каждого заставить говорить своим языком: образованного человека — языком образованных людей, купца — по-купечески, солдата — по-солдатски, мужика — по-мужицки. А малороссийское наречие одно и то же для всех сословий — крестьянское». «Простоватость крестьянского языка» ограничивает украинскую поэзию сферой «мужицкой жизни». «Какая глубокая мысль, — восклицает Белинский, — в этом факте, что Гоголь, страстно любя Малороссию, все-таки стал писать по-русски, а не по-малороссийски!» И это несмотря на то, что Гоголь, как гений, — «полный властелин жизни», что «для творческого таланта Гоголя существуют не одни парубки и дывчата, не одни Афанасии Ивановичи с Пульхериями Ивановнами, но и Тарас Бульба с своими могучими сынами».

Отношение самого Гоголя к украинской языковой стихии в стиле «Вечеров на хуторе» было условно-литературное. Привкус этой условной литературности был заметен и в речевых оценках самих героев. Беспримесный украинский язык считался «мужицким наречием», а русский — «грамотным» языком. Так, в «Ночи перед Рождеством», в начале повести кузнец Вакула изъясняется перед читателем и на русско-украинском условном литературно-разговорном языке, и на русском буржуазно-дворянском просторечии, и на языке русских романов и повестей («Чудная, ненаглядная Оксана, позволь поцеловать тебя...»; «А я ее так люблю, как ни один человек на свете не любил и не будет никогда любить...» и т. п.), и на языке народной поэзии в его литературной транспозиции

275

(«Если бы меня призвал царь и сказал: „Кузнец Вакула, проси у меня всего, что ни есть лучшего в моем царстве, все отдам тебе. Прикажу тебе сделать золотую кузницу“» и т. п. «...Стоит, как царица, и блестит черными очами» (т. I, с. 119) и т. п.), и на мещанском языке бывалых людей (в разговоре с Пацюком: «Дай боже тебе всего, добра всякого в довольствии, хлеба в пропорции! (Кузнец иногда умел ввернуть модное слово: в том он понаторел в бытность еще в Полтаве, когда размалевывал сотнику досчатый забор) [...] Свинины ли, колбас, муки гречневой, ну, полотна, пшена, или иного прочего, в случае потребности... как обыкновенно между добрыми людьми водится... не поскупимся. Расскажи хоть, как, примерно сказать, попасть на дорогу к нему?» (с. 122). С переносом действия в Петербург вся речевая атмосфера меняется. Выступают искусственные признаки противопоставления русского языка украинскому:

«„Что ж, земляк“, — сказал, приосанясь, запорожец, и желая показать, что он может говорить и по-русски: — „што, балшой город?“ Кузнец и себе не хотел осрамиться и показаться новичком, притом же, как имели случай видеть выше сего, он знал и сам грамотный язык. „Гоберния знатная!“ отвечал он равнодушно: „нечего сказать, домы балшущие, картины висят скрозь важные. Многие домы исписаны буквами из сусального золота до чрезвычайности. Нечего сказать, чудная пропорция!“ Запорожцы, услышавши кузнеца, так свободно изъясняющегося, вывели заключение, очень для него выгодное» (с. 133 и 554).

Еще резче эти условно-литературные функции украинского языка подчеркнуты в сцене бесед запорожцев с Потемкиным и царицей. В казацкую речь внедряются чистые, нерусифицированные украинизмы («Та вси, батько...», «Та спасиби, мамо!...» и др.). Они выделены курсивом. Мало того: они комментируются автором при посредстве ссылки на «лингвистический вкус» кузнеца Вакулы.

«„Як же, мамо! Ведь человеку, сама знаешь, без жинки нельзя жить“, отвечал тот самый запорожец, который разговаривал с кузнецом, и кузнец удивился, слыша, что этот запорожец, зная так хорошо грамотный язык, говорит с царицею, как будто нарочно, самым грубым, обыкновенно называемым мужицким наречием...» (с. 137).

Характерно, что речь запорожца вслед за тем принимает типичное для ранней гоголевской литературной манеры украино-русское течение5.

Таким образом, Гоголь был далек от социологической дифференциации самого украинского языка. В гоголевском стиле классовые грани вносились в украинскую стихию формами смешения ее с диалектами и стилями русского языка. Однако и здесь диапазон колебаний не широк. Гоголь действовал и писал по условным литературно-дворянским понятиям своего времени о «счастливой Авзонии»9*, о «танцующем и поющем» украинском народе10*, о казаках, о провинциальных чиновниках и старосветских помещиках. Лишь в самом конце 30-х годов, в эпоху переделки текста «Тараса Бульбы»11*, Гоголь задумался над вопросом о классовой дифференциации «древних казаков», о социальной природе и историческом значении народной поэзии и — в связи с этим — над вопросом о «языке» казаков. Сохранилась такая заметка среди бумаг Гоголя: «Слова два скажу о языке. Несправедливо приписывают древним козакам козацкие и чумацкие какие-то поступки. Что придали и заставили их так говорить и действовать

276

бандуристы — это не доказательства; они пересказывали по своим понятиям и речам; песни сочинялись в народе и [часто уже] большею частию после той эпохи, которую они изображают» (с. 629).

Украинская примесь в составе повествовательного стиля Гоголя неотделима от характера рассказчиков. Рудый Панько, как издатель «Вечеров на хуторе близ Диканьки», очень колоритно описывает социально-языковую позицию — свою и своих приятелей. Это — мир провинциального «хуторянского» захолустья, враждебный «большому свету», т. е. дворянско-аристократическим стилям русской литературы. «Вечера» вступают в живую традицию «народной» романтической литературы, претендующей на демократизм. С точки зрения норм «большого света» речь украинского хуторянина должна быть признана (как иронически предполагает и пасичник) «мужицкой». Против этого Рудый Панько возражает: рассказчики были «люди вовсе не простого десятка, не какие-нибудь мужики хуторянские» (с. 5). Это — деревенская аристократия, вроде сельских рассказчиков Вальтер-Скотта. Однако и в этой среде, и в ее языке замечается социальное расслоение. Устанавливается явный стилистический антагонизм между хуторянскими «деревенскими» краснобаями — Фомой Григорьевичем, на стороне которого оказывается и сам Рудый Панько, и гороховым паничом из Полтавы, который принадлежал к «знати» и даже «обедал раз с губернатором за одним столом» (с. 97). Гороховый панич («ще зовсим молода дитына»12*) изображается городским «аристократом», сторонником литературно-книжной «печатной» романтической культуры слова, с ее вычурным, «хитрым» языком:

«Иной раз слушаешь, слушаешь и раздумье нападет. Ничего, хоть убей, не понимаешь. Откуда он слов понабрался таких?» (с. 5—6).

Таким образом, демократическому украинско-простонародному языку старого поколения хуторян — Рудого Панька и «незнатного дьяка» Фомы Григорьевича — противопоставляется городской, «обруселый» и зараженный романтизмом язык «горохового панича».

Новизна гоголевского стиля заключалась в обнаженном демократизме примеси украинского «простонародного» языка. Характерно, что Гоголь явно демократизирует и украинизирует язык Фомы Григорьевича. Представляют большой лингвистический интерес наблюдения над авторской переделкой текста «Бисаврюка» «Отечественных записок». Не подлежит никакому сомнению, что укрепившееся в гоголевской литературе мнение о правке гоголевского стиля П. П. Свиньиным преувеличивает значительность редакторских изменений и мешает оценить языковые колебания самого Гоголя13*. Речь Фомы Григорьевича, названного в «Отечественных записках» (1830, февраль, с. 238—264; март, с. 421—442) дьячком Покровской церкви, была сначала «олитературена» самим Гоголем: она первоначально менее отступала от традиционных норм условного литературного повествования6.

Но не менее показательно, что язык «Вечеров на хуторе близ Диканьки», несмотря на устранение во второй части горохового панича (рассказывавшего

277

«таким вычурным языком, которого много остряков и из московского народу не могло понять»), «урбанизуется», теряет все более и более простонародно-украинский колорит. Во второй части «Вечеров» роль Фомы Григорьевича сужается. Он выступает лишь с былью «Заколдованное место». Вместо «былей» дьячка — или «небылицы», составленные из словесного материала украинской народной поэзии («Страшная месть»), или мелкопоместные «истории», записанные со слов горожанина («Иван Федорович Шпонька»). Промежуточное положение по языку и стилю занимает «Ночь перед Рождеством». Однако и в этой повести гораздо более ощутителен налет русского литературно-книжного языка и русского «городского» стиля, характерного для украинской помещичьей и чиновничьей среды, чем в языке Рудого Панька и дьяка Фомы Григорьевича7.

Урбанизация украино-русского стиля находит свое заключительное выражение в языке «Миргорода». Здесь происходит решительный отрыв гоголевского повествовательного стиля от украинского простонародного языка (ср.: «Пульхерия Ивановна Товстогубиха, по выражению окружных мужиков»). Конечно, отражения грамматических и лексических «украинизмов» в языке автора не исчезли (например, в языке «Старосветских помещиков»: «душа стосковалась за человеком»; «перед ужином Афанасий Иванович еще кое-чего закушивал» и т. п.). Но они не несли стилистической и характеристической функции (кроме, конечно, обозначений предметов, воспроизводивших обстановку украинского поместья). Украинский простонародный язык свободно вливается лишь в диалогическую речь персонажей.

Гоголь теперь резко отделяет живой украинский язык от стилей украинской народной поэзии. Изучение процесса переработки «Тараса Бульбы» показывает, что само понятие литературного «украинизма» в сознании Гоголя, ставшего на точку зрения русских националистов14*, подверглось решительному преобразованию. Народнопоэтическая украинская фразеология, символика, образные семантические и синтаксические формы песенного языка расцениваются Гоголем как живые источники «славянского» национально-языкового духа и обрабатываются в стиле гомеровских поэм15*. Украинский же простонародный язык низводится на роль провинциального придатка к стилям русского буржуазно-дворянского просторечия8. Простонародные украинизмы в языке Гоголя становятся провинциализмами в составе русского просторечия. Функции и роль их, особенно в употреблении глагольных форм вида и в приемах глагольного управления, немаловажны, хотя Гоголь продолжает вести с ними упорную борьбу и в конце 30-х и в начале 40-х годов.

Так, в первоначальных редакциях «Женихов» и «Ревизора» иногда проскальзывали украинизмы и, во всяком случае, формы и слова, чуждые общим нормам русского городского просторечия. Например, в речи Кочкарева: «дела не смыслишь, так не совайся» (т. VI, с. 28); «ну, что с тебя за надворный советник?» (с. 47); в речи Феклы: «А и притоманно есть» (с. 40).

278

В «Ревизоре» в речи городничего: «[...] листья табаку, называемого бакуном» (с. 67); «Купцы и мещане на меня страх озорятся» (с. 70); «Я бы вам канчуков вместо медали!» (с. 131); ср. в «Вии»: «...им отсыпалось по мерке крупного гороху, что состояло в коротеньких кожаных канчуках» (т. III, с. 369); «А потом, как разодмет тебе брюхо, да набьешь себе карман, так и „почтенный“» (т. VI, с. 132)9.

В речи Хлестакова: «Верно лежал на кровати? Вся искомкана» (с. 80); «дмется так расписывает, что его и на небо подняли и в самый рай внесли» (с. 153); «Зачем мне уж было надевать тогда нового фрака?..» (с. 181); в речи Анны Андреевны: «А он меня понравил и, я заметила, все на меня поглядывал» (с. 103); в речи Осипа: «Растаканье, канальство» (с. 175).

Все эти провинциализмы в окончательном тексте комедий были устранены.

§ 2. Украинский простонародный язык сочетался в творчестве Гоголя с формами русского литературно-книжного языка при посредстве стилей просторечия. Просторечие составляло основной национальный фонд устно-бытового языка дворянства и буржуазии. Классовые разновидности просторечия не были резко разграничены, хотя процесс формирования салонно-дворянских стилей во второй половине XVIII в. не мог не отразиться на них. Не подлежит сомнению, что просторечие в повествовательном языке Гоголя носило ярко выраженный мелкопоместный, «простонародный» и даже несколько мещански-чиновничий характер. Однако в повествовательном стиле первой части «Вечеров на хуторе» просторечие было исключительной принадлежностью сказа Фомы Григорьевича и Рудого Панька.

Так, в повествовательном стиле Фомы Григорьевича: «Настроил сдуру старого хрена отворить дверь хаты» («Вечер накануне Ивана Купала» — т. I, с. 41); «и понес хрыч небывальщину» (с. 46); «подпускали турусы» (с. 47, 87); «другой тоже, видно, не промах» (с. 47); «калякали о том о сем» (с. 50); «молодецкая молвь» («Пропавшая грамота» — с. 83); «стянул его коня» (с. 85); «больно ему было крепко» (с. 85); «смазливые рожи» (с. 87); «рожи на роже, как говорится, не видно» (с. 88); «чертанье пошло снова драть горло» (с. 89 и 90); «турнули к нему ордою» (с. 88); «Что хочь делай» («Заколдованное место» — с. 214); «покрикивал только дед, ударив во всю мочь» (с. 218) и др. под.

Не менее ярки отголоски «низкого просторечия» и в языке пасичника: «дернула же охота и пасичника потащиться вслед за другими» (с. 3); «Он вас всегда примет в балахоне» (с. 5); «прошу, однако ж, не слишком [...] финтить» (с. 8) и др.

Зато повествовательная речь «горохового панича» (если, конечно, отрешиться от диалогической речи действующих лиц) почти совсем свободна от примеси русского просторечия. Лишь переводные с украинского идиомы и лексические украинизмы вносят в нее простонародную струю10. Например: «пьяный жид давал бабе киселя» (с. 14); «доски посунулись» (с. 26) и др. под.

Процесс «урбанизации» гоголевского сказа ведет к смягчению «простонародности» языка. Просторечие принимает более «дворянские» городские

279

формы, хотя и сохраняет всю свою непринужденную развязность, не скованную этикетом дворянского салона, «большого света»11.

Правда, к формам просторечия вели и те следы бурсацкого, семинарского диалекта, которые были заметны в языке Фомы Григорьевича и перешли затем в повествовательный стиль отрывка «Учителя», «Вия» и «Тараса Бульбы».

Но уже в повествовательном языке «Ночи перед Рождеством» начинают встречаться слова и выражения «должностного» просторечия. Например: «Бедный черт припустился бежать, как мужик, которого только что выпарил заседатель» (с. 141) и т. п. В языке повести об Иване Федоровиче Шпоньке сфера буржуазно-дворянского просторечия несколько расширяется. Вместе с тем связь его со стилями официально-делового или канцелярского языка и разговорно-«должностного» слога становится крепче и заметнее. Так, с одной стороны, появляются отдельные формы школьно-арготического («урока в зуб не знал» — с. 187) и военного («стал в вытяжку» — с. 192) просторечия. С другой стороны, ощущается и привкус канцелярски-делового языка. Например: «Эти дела более шли хуже, нежели лучше» (с. 206); «долгом почитаю предуведомить» (с. 206) и т. д. Колебания в приемах употребления просторечия и в его стилистическом составе еще дают себя остро чувствовать и в языке «Миргорода». Так, в повествовательном стиле «Старосветских помещиков» просторечие представлено бледно и бедно: «Жаловались на животы свои» (с. 229); «ужасно жрали все в дворе» (с. 230); «мужики распьянствовались» (с. 245) и т. п. Зато в «Вии» повествовательный язык включает в себя много просторечных выражений, иногда даже мелкобуржуазной окраски. Например: «богослов уже успел подтибрить с воза целого карася» (с. 374); «он всегда имел обыкновение упрятать на ночь полпудовую краюху хлеба» (с. 372); «сосчитать, сколько каждый из них уписывал за вечерею галушек...» (с. 369); «богослов сплюнул в сторону» (с. 372); «решился воспользоваться и улизнуть» (с. 381); «философ [...] издал глухое крехтание» (с. 387); «фукнул в обе руки» (с. 393); «по странному поперечивающему себе чувству» (с. 393) и др. под.

Но еще сложнее и ярче формы просторечия в языке повести о двух Иванах. Здесь — непринужденная, грубая стихия провинциальной фамильярно-бытовой дворянской речи то с уклоном в «простонародность», то в «должностной слог» мотивируется образом рассказчика (того же Рудого Панька, но как бы переселившегося в уездный город)17*. Например: «уходился страх» (с. 410); «шушукала, шушукала проклятая баба» (с. 422) и т. п.

Близость социального облика подставного рассказчика к изображаемой среде разрушает границы между языком повествования и диалогической речью персонажей (ср. в речи Ивана Никифоровича: «С вами говорить нужно гороху наевшись» — с. 417; «Что вы там раскудахтались?» — с. 418; «Я вам, Иван Иванович, всю морду побью» — с. 419 и т. п.).

Перенесение сферы действия в Петербург знаменовало разрыв Гоголя с системой провинциального «украинизированного» просторечия. В языке петербургских повестей сфера просторечия впитывает в себя все более и более элементов фамильярно-бытовой речи городской технической интеллигенции, чиновничества, офицерства. Но эти стили просторечия в творчестве

280

Гоголя первой половины 30-х годов еще очень бедны сословными и профессиональными красками. Они используют «нейтральный» фонд устно-бытовой лексики, свойственной людям неаристократического круга. В языке «Портрета»: «мужики обыкновенно тыкают пальцами»; «о чем калякает народ» (т. V, с. 156); «та же набившаяся, приобыкшая рука» (с. 156); «копался его лакей» (с. 162); «не хвастал, не задирался» (с. 164); «штоф чистой русской водки, которую они однообразно сосут весь день» (с. 181); «отпустить спроста глупость» (с. 192) и т. п.

В «Невском проспекте»: «вот он продрался-таки вперед» (с. 266); «этих хладнокровных девиц чрезвычайно трудно расшевелить» (с. 275); «Шиллера это как бомбою хватило» (с. 282); «поцелуй, который, уходя, Пирогов влепил нахально в самые губки» (с. 282); «живет на фуфу» (с. 282); «нарезывается один» (с. 282); «Он уже совершенно был накоротке» (с. 283) и мн. др.; в языке «Записок сумасшедшего»: «тебе тогда не стать мне и в подметки» (с. 350); «поскользнулся на проклятом паркете и чуть-чуть не расклеил носа» (с. 348); «я глядел на всю эту канцелярскую сволочь» (с. 359) и мн. др.

Элементы вульгарного просторечия пробивались и в литературно-книжный язык Гоголя. В этом смешении чувствовалась осознанная художественная цель: разрушение старой системы литературно-книжных стилей (ср. широкое применение разговорной лексики и разговорных конструкций в пушкинском языке с конца 20-х годов). Например, в повести «Страшная рука»: «не знал прибрать имени женщине» (с. 97); «о, это таковский народ!» (с. 98)12; в статье «О средних веках»: «Ум человека, задвинутый крепкою толщею, не мог иначе прорваться» (с. 129); «вся Европа, двинувшись с мест, валится в Азию» (с. 148); в статье «Об архитектуре нынешнего времени»: «прежде нежели достигнет истины, он (ум) столько даст объездов» (с. 227); «оно (искусство) должно пропестрить [...] изрыть, скрыть равнину» (с. 231); в лирическом отрывке «Жизнь»: «протянувши свою жилистую десницу» (с. 244); в статье «Шлецер, Миллер и Гердер»: «автор, опасающийся, чтобы у него не перехватил кто-нибудь мысли» (с. 248); в статье «О малороссийских песнях»: «из этой пестрой кучи вышибаются такие куплеты, которые поражают самою очаровательною безотчетностью поэзии» (с. 292); в статье «Последний день Помпеи»: «всякий [...] топорщится произвесть эффект» (с. 305) и мн. др.

Точно так же для романтического стиля молодого Гоголя характерны такие немотивированные срывы в просторечие, иногда с провинциально-украинским отпечатком.

Например: «Ослепительные удары солнечных лучей зажигают целые живописные массы листьев, накидывая на другие темную, как ночь, тень, по которой только при сильном ветре прыщет золото» (т. I, с. 9); в «Страшной мести»: «алые, как кровь, волны, хлебещут и толпятся вокруг старинных стен» (с. 161) и т. п. Вместе с тем перифразам высокого романтического стиля соответствовало, как антитезис, ироническое использование описательных выражений в просторечном языке комического повествования. Например, в отрывке «Учитель»: «отправлял всеобщий процесс житейского насыщения» (т. V, с. 50); «термометр жизни переходит за точку замерзания» (с. 52); «обстоятельство [...] надвинувшее облако недоразумения на ум его» (с. 54); в отрывке «Успех посольства»: «разноголосый

281

лай прорезал облекавшую его тучу задумчивости» (с. 55) и т. п.

Итак, Гоголь признает междуклассовый фонд национально-бытового просторечия, свойственный обществу неаристократического круга. Этот фонд входит и в повествовательный язык автора. Многие слова, формулы, обороты свободно передвигаются из речей персонажей разного социального положения в стиль повествователя.

Например, влепить слово, словцо. В «Женихах» сваха Марфа рассказывает об Иване Петровиче Яичнице: «Как закричит на меня: [...] „Ты врешь, собачья дочь!“ Да еще, мать моя, влепил такое словцо, что [уж] непристойно и тебе сказать» (т. VI, с. 8); в «Ревизоре» в речи городничихи: «Ты там вдруг влепишь такое словцо, какое только в кучерской услышишь» (с. 130); в авторском языке «Повести о том, как поссорился...»: «если влепит словцо, то держись только» (т. I, с. 408). Байбак. В «Женихах» в речи Кочкарева: «сам ты лежишь, как байбак, весь день на боку» (т. VI, с. 29). Ср. в «Мертвых душах» (т. III, с. 155, 190).

В языке Гоголя до середины 30-х годов обнаруживается подвижной и небогатый запас таких «внелитературных» слов, при посредстве которых накладываются характеристические краски на речь персонажей из неинтеллигентного круга: Ирина Пантилимоновна, тетка невесты из «Женихов», говорит: «Да ведь Алексей-то Дмитриевич уж такой человек, такой политичный, так авантажно держится, а сукно-то на кафтане самое немецкое» («Женихи» — т. VI, с. 33); в речи Осипа («Ревизор»): «Деньги б только б были, а жизнь тонкая и политичная» (с. 78); «И ты невежливого слова никогда не услышишь, обращенье самое политичное: тебе всякий говорит „вы“» (с. 79). Ср. употребление слова политичный в языке Селифана. Ср. применение этого слова в повествовательном стиле «Мертвых душ»: «политичное держание за белые ручки». Таковы же слова великатный, великатес в речи Феклы (свахи в «Женихах»): «Никанор Иванович Онучкин. Это уж такой великатный!» (с. 35). «Бывало, такая манерная сидишь, так вот совсем как святая: ни суставчиком не шелохнешь... Такой великатес!» (с. 37). Ср. в речи Селифана в «Мертвых душах».

Также небогат в языке Гоголя этой эпохи и круг экзотических русских «простонародных» слов; например, мигач в речи свахи Феклы: «Пойдешь ли — платье так на тебе и шумит, а мигачи-то, бывало, ножку-то как начнут подставлять, чтоб уронить тебя...» («Женихи» — с. 37). Ср. в «Мертвых душах» — в повествовательном стиле: «мигача» и «щеголя»18*. Телепень — в речи Кочкарева («Женихи»): «Телепень! Глупее барана!» (с. 47); в письме Хлестакова («Ревизор»): «Теперь, по милости этих телепней, у меня не только на дорогу, но даже будет чем и дома покутить» (с. 141). Ср. в «Мертвых душах» в речи Петуха19*.

Таким образом, Гоголь стремится ввести в систему литературного выражения демократические стили просторечия, свойственные среде мелкого и среднего поместного дворянства, городской технической интеллигенции и чиновничества. На их основе, посредством скрещения их с формами литературно-книжного языка и посредством соответствующего отбора и преобразования литературных стилей «должна была сложиться новая разновидность русского литературного языка, несущая в себе новые выразительные и изобразительные речевые категории, не знакомые ранее сложившемуся стандартному литературному языку»13.

Стили просторечия в языке Гоголя соприкасались и смешивались с канцелярской, официально-деловой речью.

282

§ 3. Стили канцелярской речи, смешанной с формами разговорно-чиновничьего диалекта, были известны Гоголю как деловой государственный язык. Примесь канцеляризмов, чиновничьих слов и выражений была неизбежна в смешанном украино-русском языке, сближавшемся с системой русской книжной речи.

Если в повествовательном языке первой части «Вечеров на хуторе» должностные выражения редки, спорадичны, например: «обличить во лжи бесстыдного поносителя» («Сорочинская ярмарка» — т. I, с. 30); «подрывая монополию амбарного кота» («Майская ночь» — с. 64) и некоторые другие (ср. в речи головы: «резолюцию всем им учиним» — с. 68 и др.), то в стиле повести о Шпоньке примесь делового слога становится значительнее. Но лишь «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» можно считать началом, истоком этой речевой струи в составе гоголевского языка. Например: «хотел что-то присовокупить» (с. 419); «к довершению всех оскорблений [...] как будто с особенным намерением усугубить оскорбление» (с. 422); «табак, адресуемый в нос» (с. 425); «перед начатием чтения» (с. 432); «мудрый блюститель порядка» (с. 435); «бумагу пометили, записали, выставили нумер, вшили, расписались» (с. 441) и мн. др. Ср. здесь же элементы должностного «арго»: «забежать зайцем вперед» (с. 423 и 424); «состряпало такую бумагу» (с. 440) и т. п.14

Диалог действующих лиц этой повести кишит официальными и канцелярскими формулами: «вы нарушили порядок благочиния» (городничий — с. 436); «позабыв и приличие и уважение к чину и фамилии человека, обесчестить таким поносным именем» (с. 418) и мн. др. Ср. речь квартального в «Портрете» (т. V, с. 165 и след.). Кроме того, в повествовательный стиль внедряется канцелярский язык «позвов», копируемых в «натуре».

Официально-деловая канцелярская речь явственно проступает в языке петербургских повестей, иногда облеченная иронической экспрессией. Например, в «Портрете»: «он уже готов был признать его нарочно посланным свыше для воспрепятствования его намерению (с. 185); в «Невском проспекте»: «трогательная привязанность их посессоров» (с. 254); «написать отношение из одного казенного места в другое» (с. 255); «в их голове ералаш и целый архив начатых и неоконченных дел» (с. 256) и т. п.

В «Записках сумасшедшего» и в «Носе» разговорно-чиновничья и канцелярски-деловая струя заметно усиливается и подчиняет себе все другие социальные оттенки и различия стилей просторечия. Например, в «Записках сумасшедшего»: «Я не понимаю выгод служить в департаменте: никаких совершенно ресурсов» (с. 345); «Что это за бестия наш брат, чиновник!.. пройди только какая-нибудь в шляпке, непременно зацепит» (с. 346); «он увидел, может быть, предпочтительно мне оказываемые знаки благорасположенности» (с. 349); «достатков нет» (с. 350); «сынки их дебошничают и лезут в дворяне» (с. 350); «это нужно взять к сведению» (с. 354); «событие, имеющее быть завтра» (с. 363) и мн. др.

Любопытно, что критико-публицистический стиль Гоголя первой половины 30-х годов, при значительной свободе от церковно-книжной фразеологии и семантики, обнаруживает связь ироническую, а иногда и непосредственную с чиновничьим и канцелярским языком.

Например, в статье «О движении журнальной литературы»: «Рассмотрим

283

его мнения чисто относительно к текущей изящной литературе» (т. VI, с. 334); «неимение совершенно никакого такта» (там же); «этот разбор был следствие узнания разбираемого предмета» (с. 335); «эти пункты довольно важны» (с. 348); «автор [...] представлял ее в презент, как проситель представляет куль муки взяточнику-судье» (с. 350); «счесть итог всех книг, пожалованных в первоклассные» (с. 350) и др. под.

Канцелярский язык настолько глубоко входил в структуру гоголевского стиля, что Гоголю казалась совершенно необоснованной борьба «смирдинской школы»21* против осколков официально-деловой, приказной речи в светском языке буржуазно-дворянского общества. В статье «О движении журнальной литературы в 1834 г.» Гоголь так отзывался о литературно-языковой реформе Сенковского: «Наконец, даже завязал целое дело о двух местоимениях: сей и оный, которые показались ему, неизвестно почему, неуместными в русском слоге» (т. V, с. 491). Пушкин в своем полемическом отклике на статью Гоголя22* должен был разъяснить, что протесты Сенковского против слов сей и оный символизировали отрицание всей старой системы книжного языка, основанной по преимуществу на церковнославянизмах и канцеляризмах, особенно в сфере морфологии, лексики и синтаксиса. Пушкин возражал Сенковскому, защищая книжный язык. Но для Пушкина центр «литературности» лежал в синтезе церковнославянизмов, европеизмов, форм светского дворянского просторечия и «простонародного» языка. Гоголь же, в начале 30-х годов выдвигая принцип контраста как основу романтического творчества, пытался сочетать просторечные стили «среднего сословия» с книжным языком романтизма.

§ 4. В сфере литературно-книжной речи внимание Гоголя сразу же было приковано романтическими стилями русского литературного языка, питавшимися стиховой культурой предшествующей эпохи. Тут смешивались с романтическими неологизмами и отголоски традиции сентиментальных стилей, и церковно-книжные архаистические формы выражения. Вместе с тем в этом кругу происходил напряженный процесс освоения западноевропейской фразеологии, западноевропейской художественной тематики, образов, синтаксических приемов, композиционных схем. В системе романтических стилей сталкивались и смешивались национально-русские языковые элементы разных исторических пластов и эпох с «европеизмами». Для гоголевского стиля первой половины 30-х годов характерно эклектическое отношение к разным видам романтического языка: Гоголь свободно пользуется и языком школы В. А. Жуковского (ср. широкое употребление прилагательных, нередко среднего рода ед. числа в функции существительных), и немецко-романтическими стилями любомудров (ср. язык статей «Скульптура, живопись и музыка», «О средних веках», «Жизнь» и др.), и кошмарным языком французской «неистовой словесности» (стиль «Кровавого бандуриста», «Портрета» и др.23*). Гоголь увлекается «мелодией», «гармонией языка», всеми «оттенками звуков», красочной напряженностью и отвлеченным гиперболизмом романтических образов, перифраз, метафор, их быстрой сменой и непрестанным столкновением. Гоголь — имажинист-романтик, культивирующий слог «увлекательный, огненный» (т. V, с. 143), «блестящий» (с. 144) и «молнийный». В романтическом языке Гоголя — характерное для романтиков засилье «индивидуализирующих» эпитетов, метафорических определений, вообще отвлеченных форм качественной оценки, роднящих язык романтизма с сентиментальными стилями, но поражающих эмоциональным напряжением, обилием семантических антитез и

284

метафорических противоречий15. Гоголь проходил сложный и трудный путь преодоления романтических фразовых шаблонов, но он не мог вполне избавиться от них до эпохи «Мертвых душ»16 (ср. в «Женщине»: «дрожащие губы пересказывали мятежную бурю растерзанной души» (с. 61); «молния очей исторгала всю душу» (с. 65); в «Отрывках романа»: «глаза черные, как уголь, некогда — огонь, буря, страсть, ныне неподвижные» (с. 93); в «Портрете»: «могущественный смычок [...] не обвивается пронзительными звуками около сердца» (с. 173) и мн. др. под.).

Однако Гоголь в этом «водопаде» (любимый образ Гоголя в начале 30-х годов) романтических метафор нашел новые формы поэтической семантики и вынес отсюда новую теорию и практику построения и употребления художественных образов. Все это отразилось и в языке «Мертвых душ». Романтические стили представлялись Гоголю тем горнилом, в котором сплавлялись формы дворянско-буржуазного просторечия с новоевропейской фразеологией и с церковнославянизмами.

Для характеристики отношения Гоголя к западноевропейской струе в составе романтических стилей можно привести множество слов, фраз, образов, метафор, приемов синтаксической связи. Приходится ограничиться двумя-тремя примерами: «оно (лицо. — В. В.) непременно должно было все заговорить конвульсиями» (с. 72); «нежный серебро-розовый колер цветущих дерев становился пурпурным» (с. 80)17; «она бы (Европа. — В. В.) не слилась, железною силою энтузиазма, в одну стену» («О средних веках» — с. 121); ср.: «возжечь этой верой пламень и ревность до энтузиазма» (с. 197); в «Тарасе Бульбе»: «жадные узнать новые эволюции и вариации войны» (с. 427) и мн. др. Однако сам Гоголь не был новатором в области перевода и освоения «европеизмов» (как, например, Н. Полевой)24*. Он лишь развивал и комбинировал заимствованные у русских романтиков образные и фразеологические формы. И тут приходила на помощь Гоголю архаическая традиция высоких стилей поэзии XVIII в., пропитанная церковнославянизмами.

В этот период отношение Гоголя к церковнославянскому языку — тройственное. С одной стороны, церковнославянизмы (и даже архаической окраски) входят в комический строй перифраз и метафор, применяемых к «низким предметам», в стиле комического повествования. С другой стороны, при посредстве церковнославянского языка формируется речь персонажей, причастных к церковной культуре и цивилизации (вроде дьячка Фомы Григорьевича или поповича Афанасия Ивановича

285

в «Сорочинской ярмарке»). С третьей стороны, церковнославянизмы (тоже иногда очень архаистические) переплавляются в новые семантические и фразеологические формы в романтических стилях. Например: (Зевс) «гневно бросил ее светодарною десницей» («Женщина» — с. 61); «душа потонет в эфирном лоне души женщины [...] отыщет в ней своего отца — вечного бога» (с. 64); «Звон серебряного неба с его светлыми херувимами стремится по жилам» (с. 70); «великий зиждитель мира поверг нас в немеющее безмолвие» (с. 117); «кладут пламенный крест на рамена и спешат с энтузиазмом в Палестину» (с. 148); в «Портрете»: «он [...] пожирал его взором василиска» (с. 176); в «Невском проспекте»: «как утерять это божество и не узнать даже того святилища, где оно опустилось гостить» (с. 260) и мн. др. под.

Конечно, в романтических стилях сохранялись церковнославянизмы и в чистой форме. Например: «невольно преклонить колена, следя чудные пути провидения» («О средних веках» — т. V, с. 122); «совокупление их всех вместе, в целое, являет изумительную мудрость» (с. 128); «необъятная мысль, осененная небесным знамением креста, витает над нею, как над отчизною» (с. 153); в речи монаха в «Портрете»: «меня [...] милосердый создатель сподобил такой неизглаголанной своей благости» (с. 193); «сила его погаснет и рассеется, яко прах» (с. 195); в статье «Взгляд на составление Малороссии»: «неотразимые соглядатаи дел мира» (с. 204); в статье «Шлецер, Миллер и Гердер»: «всезрящий судия» (с. 247) и мн. др. под.

Но в общем контексте романтических стилей семантические формы церковнославянизмов резко менялись.

Вместе с тем и в сфере церковнославянской стихии действует тот же принцип резких переходов от возвышенного к простому, прием неожиданных срывов. Например, в статье «Борис Годунов»: «прения их воздымают бурю и запенившиеся уста горланят на торжищах» (с. 68); «он ворочает гранитную гору, высоким обрывом громоздит ее к небу и повергается ниц перед безобразным ее величием» (с. 117); «как к желанной пристани, причалил к своей пустыне» (с. 194) и мн. др.

§ 5. Рост националистических тенденций в творчестве Гоголя и «стремление подвинуться ближе к нашему обществу» (а в этом, по Гоголю, и состояла сущность романтизма; см. т. VI, с. 318) неизбежно влекли Гоголя к отречению от множества языковых приемов, ассоциировавшихся в начале 30-х годов с представлением о европейских романтических стилях литературной речи XIX в.

Недовольство романтическими жанрами и стилями Гоголя вполне определяется в 1834—1835 гг. Если в «Арабесках» Гоголь сочувствует романтической революции языка, то теперь он находит, что «отчаянные, дерзкие» мятежники, разрушая «несоответствующие нравам и обычаям литературные формы, в обратном количестве наносят столько же зла» (т. VI, с. 318)18. Гоголь выдвигает лозунг синтеза «ветхого и нового» взамен хаоса, произращенного «романтическими смельчаками». Теперь великий писатель должен «спокойно и обдуманно творить новое здание, обнимая своим мудрым двойственным взглядом ветхое и новое. Много писателей в творениях своих этою романтической смелостью даже изумляли оглушенное новым языком, не имевшее времени одуматься общество. Но как только из среды их выказывался талант великий, он уже обращал романтическое, с великим вдохновенным спокойствием художника, в классическое

286

или, лучше сказать, в отчетливое, ясное, величественное создание. Так совершил это Вальтер Скотт и, имей столько же размышляющего, спокойного ума, совершил бы Байрон в колоссальнейшем размере. Так совершит и из нынешнего брожения вооруженный тройною опытностью будущий поэт» (там же).

«Мертвые души» Гоголя должны были осуществить этот «классический» синтез живых национально-языковых элементов — новых и ветхих — и наметить остов будущего русского общенационального литературного языка.

3

Язык «Мертвых душ» (как и «Шинели») представляет структурное объединение разных стилистических слоев, каждый из которых соответствует определенному плану художественной действительности и определенному лику или личине образа автора25*. Вместе с тем в композиции «Мертвых душ» резко противопоставлены два метода изображения жизни. Один основан на воспроизведении быта, «как он есть», в присущих ему формах психологии, миропонимания и языка. Здесь вещи называются своими «реальными» именами. Во имя «буквально-ясного значения» автор как бы жертвует всеми предрассудками литературного канона, вовлекая в сферу повествовательно-художественного выражения речь разных «сословий», в особенности крестьянский язык, профессионализмы и арготизмы всех окрасок и мастей. И вот на фоне этого реалистически-многоцветного и непретенциозно-грубого, иногда даже «уличного», но зато чисто национального, адекватного воспроизводимой действительности языка пародически выступают отрицаемые Гоголем формы условных литературных стилей. Другой метод изображения в «Мертвых душах» основан на пародийном показе условной «литературности» «антинациональных» стилей русского языка, на разоблачении их несоответствия истинной сущности вещей и действий.

Таким образом, из «Мертвых душ» при посредстве, главным образом, «Переписки с друзьями» исследователь гоголевского языка прежде всего должен извлечь иронические характеристики отвергаемых Гоголем форм и стилей литературной речи 30—40-х годов, по контрасту восстановить положительные принципы гоголевской стилистики, а затем уже понять и изложить основные формы, категории и элементы гоголевского языка.

§ 1. Литературно-книжный язык высших классов, верхних слоев дворянства Гоголь считает пораженным болезнью «чужеземствования». «Посреди чужеземной жизни нашего общества, так мало свойственной духу земли и народа, извращается прямое, истинное значенье коренных русских слов: одним приписывается другой смысл, другие позабываются вовсе»19. Поэтому нормы европеизированных литературно-светских стилей отвергаются Гоголем. В «Мертвых душах», пародийно обнажая полемические основы своего национально-бытового, простонародно-уличного стиля, автор винит в неорганизованности русского литературного языка «европейский» антинациональный стиль «высшего общества»: «В том же, что автор употребил его („уличное слово“), виноваты сами читатели, и особенно читатели высшего общества: от них первых не услышишь ни одного порядочного русского слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят в таком количестве, что и не захочешь, и притом с сохранением всех возможных произношений... А вот только

287

русским ничем не наделят, разве только из патриотизма выстроят для себя на даче избу в русском вкусе. А между тем какая требовательность! Хотят непременно, чтобы все было написано языком самым строгим, очищенным и благородным, — словом, хотят, чтобы русский язык сам собою опустился вдруг с облаков, обработанный, как следует, и сел бы им прямо на язык, а им бы только разинуть рот да выставить его» (т. VII, с. 297).

В этой тираде звучит протест не только против аристократических дворянских литературных стилей, но и против языка «смирдинской школы», возглавлявшейся Сенковским. Недаром Сенковский боролся с языком Гоголя, защищая «язык изящный, благородный, очищенный»26*.

О том же рабском копировании западноевропейских стилей писал с осуждением Гоголь в «Переписке с друзьями»: «Общество наше, — чего не случалось еще доселе ни с одним народом, — воспитывалось в неведении земли своей посреди самой земли своей. Даже язык был позабыт» (т. IV, с. 206).

Отсюда проистекал тот пыл сатирического негодования, с которым Гоголь клеймил «французский» стиль высшего общества и русско-французскую провинциальную манерность его дворянско-чиновничьих и буржуазных имитаций. «Ведь это история, понимаете ли: история, — „сконапель истоар“, говорила бледная приятная дама с выражением почти отчаяния и совершенно умоляющим голосом. Не мешает заметить, что почти половина разговора между дамами происходила на французском языке». И далее автор иронически говорит о «спасительных пользах» французского языка, противопоставляя русский язык «Мертвых душ» смешанному русско-французскому языку «светских повестей»: «...но как ни исполнен автор благоговения к тем спасительным пользам, которые приносит французский язык России, как ни исполнен благоговения к похвальному обычаю нашего высшего общества, изъясняющегося на нем во все часы дня, конечно, из глубокого чувства любви к отчизне; но при всем том никак не решается впустить фразу какого бы то ни было чуждого языка в сию русскую свою поэму» (т. VII, с. 313; ср. т. III, с. 181—182).

§ 2. Борьба Гоголя с «светским» языком русского дворянского общества находит свое выражение также в комическом изображении тех перифраз и галлицизмов, которыми кишела речь чиновников и помещиков мелкого и среднего ранга, подражавших языку аристократических салонов. Здесь, конечно, прежде всего выделяется «язык дам». Он получает такую характеристику от автора: «Дамы города N отличались, подобно многим дамам петербургским, необыкновенною осторожностию и приличием в словах и выражениях. Никогда не говорили они: „я высморкалась, я вспотела, я плюнула“, а говорили: „я облегчила себе нос, я обошлась посредством платка“. Ни в коем случае нельзя было сказать: „этот стакан или эта тарелка воняет“; и даже нельзя было сказать ничего такого, что бы подало намек на это, а говорили вместо того: „этот стакан нехорошо ведет себя“, или что-нибудь вроде этого».

Этот сатирический выпад против дамского «нежного языка» роднит Гоголя с теми литературно-общественными группами, которые, отправляясь всецело или частично от «демократического» национализма шишковских теорий, боролись с дворянскими салонными стилями и их провинциальными или буржуазно-чиновничьими имитациями в духе эпигонов карамзинизма. В сущности, Гоголь тесно примыкает в этом направлении

288

к Пушкину, продолжая его борьбу с «жеманством», «чопорностью», провинциальной манерностью во имя «нагой простоты»27*. Однако националистический демократизм Гоголя более прямолинеен, односторонен и более категорически направлен против эстетических вкусов и искусственных стилистических норм «светского» общества, против его условной, манерной риторики, против его зависимости от французского языка. Гоголь ближе к позиции Даля28*. Он идет дальше Пушкина в литературных завоеваниях как крестьянского языка с его диалектизмами, так и разных стилей буржуазного просторечия. Отсюда — такая резкая характеристика французского языка дам с точки зрения его «жесткости», его стилистического «благородства»: «Чтоб еще более облагородить русский язык, половина почти слов была выброшена вовсе из разговора, и потому весьма часто было нужно прибегать к французскому языку; зато уж там, по-французски, другое дело: там позволялись такие слова, которые были гораздо пожестче упомянутых» (т. III, с. 157)20.

В «Мертвых душах» характеристика «дам», их обращения и правил жизни «написана живыми красками», взятыми из собственного языка дам. Она пестрит «европеизмами» и выражениями «светской» речи:

«Дамы города N были то, что называют, презентабельны, и в этом отношении их можно было смело поставить в пример всем другим. Что до того, как вести себя, соблюсти тон, поддерживать этикет, множество приличий самых тонких, а особенно наблюсти моду в самых последних мелочах, то в этом оне опередили даже дам петербургских и московских [...] Визитная карточка, будь она писана хоть на трефовой двойке или бубновом тузе, но вещь была очень священная. Из-за нее две дамы [...] перессорились совершенно, — именно за то, что одна из них как-то манкировала контрвизитом [...] Так обе дамы и остались „во взаимном нерасположении“, по выражению городового света» (с. 156; ср. т. VII, с. 291: «по выражению жителей города»)21.

Дамские диалоги пестрят галлицизмами и французскими цитатами: «Одна очень любезная дама, — которая приехала вовсе не с тем, чтобы танцовать, по причине приключившегося, как сама выразилась, небольшого инкомодите в виде горошинки на правой ноге [...], не вытерпела, однако же» (т. III, с. 167); «сами даже дамы наконец заметили, что поведение его чересчур становилось скандалезно» (с. 173; ср. т. VII, с. 103); «скандальозу наделал ужасного...» (т. III, с. 183). Ср.: «за мной подобных скандальозностей никогда еще не водилось» (с. 186); «Ведь это история, понимаете ли, история, сконапель истоар! — говорила гостья с выражением почти отчаяния [...] Не мешает заметить, что в разговор обеих дам вмешивалось очень много иностранных слов и целиком иногда длинные французские фразы» (с. 181—182); «Ну, просто, оррёр, оррёр, оррёр!» (с. 183); «даже немножко подкладывают ваты, чтобы была совершенная бельфам» (с. 180; т. VII, с. 107); «он произведет такой странный марш в свете» (т. III, с. 187)22 и т. п. Характерно, что Гоголь вмещает в язык провинциальных дам и те архаические галлицизмы, которые

289

в столицах считались уже купеческими или мелкочиновничьими, например: «Как, неужели он и протопопше строил куры?» — «Ах, Анна Григорьевна, пусть бы еще куры» (с. 182)23.

Каламбурно демонстрируются Гоголем арготизмы «дамского языка»: «какой-нибудь легонький галстучек из ленты легче пирожного, известного под именем поцелуя, эфирно обнимал шею, или выпущены были из-за плеч, из-под платья, маленькие зубчатые стенки из тонкого батиста известные под именем скромностей» (с. 162; ср. т. VII, с. 700; в ранней редакции этот арготизм отнесен к «туалетному языку»).

«Почтенная чиновница смекнула [...] что она еще не успела выведать всех совершенно подробностей этого действительно чрезвычайного открытия, или, по ее словам, раскрытия» (т. VII, с. 112). Ср.: «Вот уж, точно раскрытие, превосходящее всякие описания» (с. 318).

Лингвистический анализ светской «дамской речи» открывает те составные элементы и историческую традицию того стиля, который преследовал и обличал Гоголь как в быту, так и в литературе. Конечно, все эти особенности дамского выражения Гоголем иронически искривлены применительно к провинциальному губернскому разговору.

Сверх галлицизмов, комически изображается гиперболизм эмоциональных изъявлений. Тут осмеянные еще «Живописцем» Новикова эмоциональные определения бесподобный, беспримерный:30* «словом, бесподобно! Можно сказать решительно, что ничего еще не было подобного на свете» (т. III, с. 180); «ни на что не похоже!» (там же) и т. п.; и обращения на французский манер: «Ах, жизнь моя...» (с. 182); «Ах, прелести!» (там же) и др. Но Гоголь присоединяет к этим традиционным формам дамской речи, речи «щеголих», уже осмеянным сатирической литературой, новые черты, новые приемы эмоциональной фразеологии, комически освещающие «поэзию воображения»: «Это такое очарованье, которого просто нельзя выразить словами. Вообразите себе: полосочки узенькие, какие только может представить воображение человеческое» (с. 179); «право, как вообразишь, до чего иногда доходит мода» (с. 180); «если бы вы могли только представить то положение, в котором я находилась! Вообразите...» (с. 182); «Ах, Анна Григорьевна! если бы вы только могли себе представить, как я перетревожилась!» (с. 183); «Мило, Анна Григорьевна, до невероятности» (с. 180); «Ну, уж это, просто, признаюсь...», «Именно, это уж точно: признаюсь» (с. 180) и др. Сентиментальная слащавость и фальшивая, приторная любезность дамской светской речи находят свое выражение в обилии уменьшительно-ласкательных слов: «веселенький ситец»; «я прислала материйку»; «полосочки узенькие, узенькие» (с. 170); «все глазки и лапки» (с. 180); «фестончики», «эполетцы из фестончиков», «в два рубчика», «передняя косточка» и др.24

Вместе с тем Гоголь подчеркивает близость дамского языка к риторическим формам сентиментально-романтических стилей, к их лексике и фразеологии: «бледная, как смерть» (с. 182); «она статуя и бледна, как смерть» (с. 185); «я бледна, как смерть» (с. 187); «„Душечка, барыня“, говорит мне: „вы бледны, как смерть“» (с. 187); «ведь это, просто,

290

раздирает сердце» (с. 185); «„вооруженный с ног до головы“ вроде Ринальда Ринальдина» (с. 182) и т. п.

§ 3. В стиле письма, отправленного неизвестной дамой Чичикову, комически представлены и освещены основные приемы «дамоподобного» салонно-сентиментального стиля. Прежде всего пародирована чувствительная лексика («тайное сочувствие между душами», приглашение в пустыню и т. п.; в ранних редакциях: «Ах, сколько раз мое сердце обливалось слезами» и т. д.). Пародийный тон двусмысленно обнажался в первоначальном тексте этого письма употреблением слова «обмочить»: «Сколько раз мои слезы обмочили строки нежной моей матери, которая, увы! уже не существует на свете!» (т. VII, с. 94). В окончательной редакции, которая вообще ограничилась лишь общим абрисом сентиментального стиля (в то время как в первоначальных вариантах слишком ясны следы литературно-полемического умысла, слишком отчетливо выступали литературно-художественные оригиналы пародии), — в этой окончательной редакции прямая речь наполовину превратилась в несобственно-прямую и слово обмочить заменено глаголом омочать.

Кроме сентиментальной лексики и фразеологии выставлялись в комическом свете напряженно-эмоциональный тон этого стиля, его синтаксические приемы и экспрессивные формы: «Письмо начиналось очень решительно, именно так: „Нет, я должна к тебе писать!“»; «эта истина скреплена была несколькими точками, занявшими почти полстроки» (т. III, с. 158).

Вместе с тем осмеивается прием риторических вопросов, в которых предлагалось читателю определить сущность основных понятий, главных тем сентиментального стиля, и пародируется язык этих чувствительных определений: «Что жизнь наша? — Долина, где поселились горести. Что свет? — Толпа людей, которая не чувствует». Ср. у Карамзина:

Что есть жизнь наша? сказка.
А что любовь? ее завязка.

Два сравнения»)25

Особенно любопытно, что в это дамское письмо вкраплена фраза из пушкинских «Цыган»:

«Приглашали Чичикова в пустыню — оставить навсегда город, где люди в душных оградах не пользуются воздухом»32*.

В ранних редакциях «Мертвых душ» круг пародируемых приемов был еще шире. Тут демонстрировался и принцип сентиментальных антитез, воплощенный в темы души, света и порока — добродетели: «Душа явится, требует пищи, а свет хлопочет о ничтожестве. Порок торжествует, добродетель страждет» (т. VII, с. 33). Воспроизводился и стиль сентиментального пейзажа: «Сколько раз осыпала я букетами цветов ее могилу в то самое время, когда задумчивая луна осеребряла природу по облакам и смеющиеся долины...» (с. 94).

С не меньшей тонкостью и остротой выставлены лексико-фразеологические формы сентиментально-дамского стиля в тех «намеках и вопросах», которые «устремились» к Чичикову «из дамских благовонных уст»:

«— Позволено ли нам, бедным жителям земли, быть так дерзкими, чтобы спросить вас, о чем мечтаете?»

«— Где находятся те счастливые места, в которых порхает мысль ваша?»

291

«— Можно ли знать имя той, которая погрузила вас в эту сладкую долину задумчивости?»33*

Чрезвычайно симптоматично, что речи Хлестакова, воплощавшего «легкость необыкновенную» мыслей, особенно в первых редакцих «Ревизора» были насыщены элементами этого «дамского» светского языка. Так, даже намек на фразеологию пушкинского Алеко первоначально содержался в репликах Хлестакова:

«Иногда, знаете, приятно отдохнуть этак на берегу ручейка, заняться близь хижинки. А в городе люди за каменной оградой» (т. VI, с. 151). Хлестаков также употреблял выражение: «ни на что не похоже», которое в «Мертвых душах» Гоголь признал специфически дамскими: «И как начнем играть, то, просто, я вам скажу, что уж ни на что не похоже: дня два не сходя со стула играем!» (с. 201). Ср. также: «Прощайте, Марья Антоновна, нежнейший предмет моей страсти!» (с. 231); «Прощайте, ангел души моей!..» (с. 232); в письме к Тряпичкину: «Приятность времени, проведенного с здешними жителями, у меня долго останется в сердце» (с. 245—246).

§ 4. В тесную связь с европеизированным русско-французским языком светских дам Гоголь ставит стиль «светской повести» 30-х годов, стиль школы Марлинского34*. Речь губернаторши иронически относится автором к той манере выражения, в которой «изъясняются дамы и кавалеры в повестях наших светских писателей, охотников описывать гостиные и похваляться знанием высшего тона, — в духе того, что „неужели овладели так вашим сердцем, что в нем нет более ни места, ни самого тесного уголка для безжалостно забытых вами?“» (т. III, с. 165). А речь Чичикова иронически сопоставляется с языком модных героев. «Герой наш [...] уже готов был отпустить ей ответ, вероятно, ничем не хуже тех, какие отпускают в модных повестях Звонские, Линские, Лидины, Гремины и всякие ловкие военные люди, как, невзначай поднявши глаза, остановился вдруг, будто оглушенный ударом [...] Чичиков так смешался, что не мог произнести ни одного толкового слова и пробормотал, черт знает что такое, чего бы уж никак не сказал ни Гремин, ни Звонский, ни Лидин» (там же).

Иронический выпад против светского сентиментально-романтического стиля, особенно в сфере изображения «красавиц», их очей, их внешности, вторгается и в язык чичиковских раздумий на балу. Комически подчеркивается «невыразимость» предмета, и пародируется (с точки зрения автора) гипертрофия эпитетов к слову «глаза» в салонно-дворянских стилях и в поэтическом языке Бенедиктова и его школы: «Поди-ка, попробуй рассказать или передать все то, что бегает на их лицах, все те излучинки, намеки... а вот, просто, ничего не передашь. Одни глаза их такое бесконечное государство, в которое заехал человек — и поминай, как звали! Уж его оттуда ни крючком, ничем не вытащишь. Ну, попробуй, например, рассказать один блеск их: влажный, бархатный, сахарный — бог их знает, какого нет еще! и жесткий, и мягкий, и даже совсем томный, или, как иные говорят, в неге, или без неги, но пуще нежели в неге, — так вот зацепит за сердце, да и поведет по всей душе, как будто смычком» (с. 163)26.

И затем уже с явным отражением авторской иронии, направленной

292

против этой цветной фразеологии, против беспредметно-мечтательных нюансов салонно-светского стиля:

«Нет, просто, не приберешь слова: галантёрная половина человеческого рода, да и ничего больше!»

Светский повествовательный язык и «дамоподобная» литература не только отрицаются Гоголем, но и пародируются им. Тема Чичикова и «бабенки» с двумя тысячами приданого в устах дам облекается в те шаблонные сентиментально-романтические формы, против которых Гоголь борется в своем творчестве (т. VII, с. 115).

Свой стиль изображения и повествования Гоголь открыто противопоставляет тем стилистическим нормам, которые укрепились в салонно-светских стилях первой половины XIX в., рассчитанных на языковые и художественные вкусы дам.

Разъясняя характер Чичикова и общественно-идеологические мотивы выбора его в герои поэмы, автор отмежевывается от «дамской» литературы. «Дамам он не понравится, это можно сказать утвердительно, ибо дамы требуют, чтобы герой был решительное совершенство [...] Увы! все это известно автору [...]» (т. III, с. 223).

Еще ярче и решительнее этот литературно-полемический тон звучал в первых редакциях «Мертвых душ»:

«Автор [...] должен признаться, что он невежа и до сих пор ничего еще, где только входит чернила и бумага, не произвел по внушению дамскому. Он признается даже, что если дама облокотится на письменное бюро его, он уже чувствует маленькую неловкость; а впрочем, сказать правду, он не имеет обыкновения смотреть по сторонам, когда пишет, если же и подымет глаза, то разве только на висящие перед ним на стене портреты Шекспира, Ариоста, Фильдинга, Сервантеса, Пушкина, отразивших природу таковою, как она была, а не таковою, как угодно было кому-нибудь, чтобы она была» (т. VII, с. 140; ср. с. 352).

§ 5. Параллельно с этой борьбой против салонно-дворянских стилей и их буржуазных имитаций, против русско-французского языка светских дам Гоголь начинает литературную войну с смешанными полуфранцузскими, полупростонародными русскими стилями романтизма. Так, Гоголь иронизирует над романами (вроде романа Н. Полевого «Клятва при гробе господнем»35*), в которых русское буржуазное просторечие и буржуазная простонародность смешивались с отклонениями французской семантики. В рецензии на исторический роман «Основание Москвы, смерть боярина Степана Ивановича Кучки». Сочинение К... К...а. (СПб., 1836) Гоголь так характеризовал буржуазный стиль русского исторического романа 30-х годов: «Автор обыкновенно заставляет говорить своих героев слогом русских мужичков и купцов, потому что у нас в продолжение десяти последних лет со времени появления романов в русском кафтане возникла мысль, что наши исторические лица и вообще все герои прошедшего должны непременно говорить языком нынешнего простого народа и отпускать как можно побольше пословиц. В последние года два или три новая французская школа, выразившаяся у нас во многих переводных отрывках и мелодрамах в театре, проявила заметное свое влияние даже и на них. От этого произошло чрезвычайно много самых странных явлений в наших романах. Иногда русский мужичок отпустит такую театральную штуку, что и римлянин не сделает [...] Какой-нибудь Василий Углицкий или Степан Иванович Кучка [брякнувши чисто русскую поговорку], после какой-нибудь русской замашки отпустивши народную поговорку, закричит вдруг: „смерть и ад!“» (т. VI, с. 359—360).

293

§ 6. Романтическим стилям Гоголь противопоставляет теперь стили реалистические, более соответствующие деловому духу капитализирующегося общества. Контраст между реальной действительностью, ее образами и словами и романтическим восприятием мира, романтической идеологией и фразеологией не раз подчеркивается автором в композиции «Мертвых душ». Например, явление молоденькой незнакомки на пути Чичикова рисуется в формах романтического стиля, как «что-то похожее на виденье». Однако этот романтический образ сразу же переносится в плоскость моральных и социально-экономических коллизий. Язык ломается. Образуется смесь торжественно-книжного с разговорным, с просторечным. Сохраняются синтаксические формы прежнего романтического стиля, но фразеология и строй символов, сравнений резко отклоняются от романтической семантики.

«Везде, поперек каким бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость, как иногда блестящий экипаж с золотой упряжью, картинными конями и сверкающим блеском стекол, вдруг неожиданно, пронесется мимо какой-нибудь заглохнувшей бедной деревушки, не видавшей ничего, кроме сельской телеги: и долго мужики стоят, зевая, с открытыми ртами, не надевая шапок, хотя давно уже унесся и пропал из виду дивный экипаж» (т. III, с. 88—89).

И далее романтическим мечтам двадцатилетнего юноши, забывшего «и мир и все, что ни есть в мире», противополагается язык основательных мыслей Чичикова о «бабешке», о «бабьем» и «бабье». И эти мысли восходят, как к своей вершине, к такому идеалу, выраженному в формах практически благонамеренного слога: «Ведь, если, положим, этой девушке да придать тысячонок двести приданого, из нее бы мог выдти очень, очень лакомый кусочек. Это бы могло составить, так сказать, счастье порядочного человека» (с. 90)36*.

Еще ярче этот контраст романтической и натуралистической семантики и стилистики выражен в описании сумеречной жизни города. Действительность сначала вырисовывается в романтически искаженном виде. Повествование восходит к языку «Невского проспекта». «Тень со светом перемешалась совершенно и, казалось, самые предметы перемешалися тоже [...] усы у стоявшего на часах солдата казались на лбу и гораздо выше глаз, а носа как будто не было вовсе» (с. 128). Но затем гром и прыжки брички возвращают повествование к «натуре». Житейские сцены сначала не воспринимаются Чичиковым, погруженным в свою натуралистическую романтику мертвых душ. Он пробуждается лишь от «раздавшихся над ним, как гром, роковых слов». И вот тут-то автор раскрывает антитезу между будничной жизнью, как предметной основой натуралистического языка, и стилем романтических мечтаний.

«Изредка доходили до слуха его какие-то, казалось, женские восклицания: „Врешь, пьяница, я никогда не позволяла ему такого грубиянства!“ или: „Ты не дерись, невежа, а ступай в часть, там я тебе докажу!“... Словом, те слова, которые вдруг обдадут, как варом, какого-нибудь замечтавшегося двадцатилетнего юношу, когда, возвращаясь из театра, несет он в голове испанскую улицу, ночь, чудный женский образ с гитарой и кудрями. Чего нет, и что не грезится в голове его? Он в небесах и к Шиллеру заехал в гости — и вдруг раздаются над ним, как гром, роковые слова, и видит он, что вновь очутился на земле, и даже на Сенной площади, и даже близ кабака, и вновь пошла по будничному щеголять перед ним жизнь» (с. 129). Сенная площадь, кабак и будничная жизнь разрушают романтические грезы своим натуралистическим языком и бытом.

294

В первых редакциях «Мертвых душ» отталкиванье Гоголя от романтического стиля сопровождалось широким использованием романтической фразеологии, романтических образов, их отрицанием или трасформацией. Например, при изображении Ноздрева: «...если же узнавал, что приятель его готов совершить выгодную покупку, то являлся как снег на голову, набавлял цену, и сам не покупал, и расстраивал дело. И это вовсе не происходило от того, чтобы он был какой-нибудь демон и смотрел на все горькими глазами — ничуть не бывало: он смотрел на мир довольно веселыми глазами» (т. VII, с. 34—35). Особенно ярко связь языка ранних редакций «Мертвых душ» с романтическим стилем и отречение от романтических форм во имя церковнославянской семантики в позднейших редакциях видны из сопоставления лирических отступлений.

Например, в гимне возвышенному писателю встречались такие фразы и образы:

«...к характерам, навстречу которым летишь с любовью, как будто к давним знакомым, почти родным, которых душа когда-то, в младенческие годы, не ведая сама где, в каких местах, во время святых своих отлучений от тела, встретила на пути» (с. 80);

«Он зажег энтузиазм [...] и увлеченные к нему несутся молодые души, страстные и нежные, и его имя произносят с огнем в очах и признательностию» (там же);

«В сторону грустные элегии!» (с. 81).

В последней редакции исключены эти романтические образы, эти «европеизмы», и заменены церковно-книжной фразеологией, сближенной с одическими образами XVIII в. Например: «Великим всемирным поэтом именуют его, парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоколетающими» и др. под.27

«При одном имени его уже объемлются трепетом молодые пылкие сердца» (т. III, с. 131).

Более яркие приемы романтического стиля сначала были использованы и в картине ночной толпы, веселящейся в саду разгульного помещика:

«...толпа гуляющих мелькает и веселится, радуясь с радостью ребенка, видя, как прогнана так волшебно темная ночь, и только тому, кто младенческой душой любит девственную чистоту природы и дрожит за ее нежные тайны, — тому одному только является что-то дикое в сем насильственном освещении...» (т. VII, с. 262).

Но в последней редакции романтические краски поблекли: «Полгубернии разодето и весело гуляет под деревьями, и никому не является дикое и грозящее в сем насильственном освещении» (т. III, с. 118).

Еще ярче различие в приемах фразообразования, в принципах метафоризации сказывается в таком изменении текста. В ранних редакциях было: «...и угрюмее облекаются в непробудный плащ мрака вершины дерев, негодующих с вышины на сей мишурный блеск» (т. VII, с. 262).

В последней редакции «непробудный плащ мрака» убран: «и, далеко трепеща листьями в вышине, уходя глубже в непробудный мрак, негодуют суровые вершины дерев на сей мишурный блеск» (т. III, с. 118).

Не менее симптоматичны исключения романтико-риторических образов в лирическом отступлении автора по поводу плюшкинской души. Образ старости был первоначально набросан такими фразеологическими красками:

295

«Спешите, уносите человеческие движения — идет, идет она, нерасцепимыми когтями уже вас объемляет она, как гроб, как могила, ничего не отдает назад и обратно, и еще немилосердней, сокрушительней могилы» (т. VII, с. 269).

В последней редакции развивается один церковно-книжный символ дороги, перенесенный в бытовой план: «Забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом! Грозна, страшна грядущая впереди старость и ничего не отдает назад и обратно» (т. III, с. 125)28.

Интересно, что сравнение Плюшкина с «набожной старухой» в позднейших редакциях выбрасывается: «Заставивши его написать расписку, герой наш тут же отсчитал ему деньги, которые хозяин принял в обе руки так же бережливо, как и набожная старуха принимает просфору» (т. VII, с. 270). Этот образ противоречил тем идеологическим нормам, которые извлекались Гоголем из системы церковно-книжной речи. И вместо него является бытовой символ: «Тут же заставил он Плюшкина написать расписку и выдал ему деньги, которые тот принял в обе руки и понес их к бюро с такою же осторожностью, как будто бы нес какую-нибудь жидкость, ежеминутно боясь расхлестать ее» (т. III, с. 127). Ср. в «Выбранных местах из переписки с друзьями», в статье «О помощи бедным»: «Большею частию случается так, что помощь, точно какая-то жидкость, несомая в руке, вся расхлещется по дороге, прежде, нежели донесется, — и нуждающемуся приходится посмотреть только на одну сухую руку, в которой нет ничего» (т. IV, с. 24).

Но особенно разительно новые приемы стилистического построения и новые формы семантики обнаруживаются в развитии темы страстей (последняя глава)29. В ранних редакциях звучит восторг перед всяким влечением. Романтическая лексика (эпитеты: «безумно, слепо мы влечемся», «упоительный», «восторженный», «вечно зовущий», «бедный чердак», «любит сильно, пламенно» и т. п.), романтическая фразеология («вперивши очи свои в иной мир, несется он мимо земли», «полный благородных слез за свой небесный удел, не ищет он ничего в сем мире» и др.), образ бедного мечтательного поэта, живущего на чердаке, — все это ведет к гоголевской стилистике эпохи «Арабесок», эпохи «Портрета», «Невского проспекта», «Лунного света на чердаке». В последней редакции церковно-книжные образы, церковнославянская фразеология, синтаксис и весь семантический строй отделены глубокой пропастью от европеизированных стилей романтизма. Они непосредственно упираются в идеологию церковной проповеди. Таковы выражения: «бесчислены, как морские пески, человеческие страсти [...] и все оне [...] становятся страшными властелинами его»; «растет и десятерится с каждым часом и минутой безмерное его блаженство, и входит он глубже и глубже в бесконечный рай своей души. Но есть страсти, которых избранье не от человека [...] Высшими

296

начертаньями они ведутся [...] Земное великое поприще суждено совершить им, все равно, в мрачном ли образе, или пронесшись светлым явленьем, возрадующим мир, — одинаково вызваны оне для неведомого человеком блага» (т. III, с. 244).

Не менее характерны принципы и приемы приспособления к церковно-книжной идеологии тех образов и метафор, которые в своем семантическом ядре были близки к церковнославянской символике. Таков, например, образ «шатающегося» человечества, которое блуждает по разным дорогам в поисках истинного пути. В первоначальной редакции эта метафора развивалась в «нейтральных» формах, т. е. без заметного «уснащения» формами церковно-книжной семантики.

«А разверните гремящую летопись мира, что в ней? Сколько в ней предстанет очам столетий, которые бы все уничтожил и изгладил, как ненужные; видишь, как не один раз отшатнулось человечество и пошло по косвенной, неверной дороге, тогда как истина сияла яснее солнца, и, кажется, весь открыт был прямой путь, по которому бы должно было потечь оно; но отшатнулось ослепленное человечество, не замечая, и, раз попавши на ложную дорогу, пошло столетиями блуждать и теряться, пока не очутилось вдруг в неведомой глуши, вопрошая испуганными очами: „Где выход? где дорога“» (т. VII, с. 340—341)30.

В последней редакции кроме синтаксических изменений и лексических изъятий и замен является целый ряд фраз и образов, непосредственно связанных с идеологией и символикой церковного языка: «много совершилось в мире заблуждений»; «прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги»; «и сколько раз, уже наведенные нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться» и нек. др.

Вместе с тем образ как бы концентрируется и расширяется, притягивая к себе широкие круги семантически связанных со словом дорога чисто русских эпитетов, определений, предметных и глагольных выражений (см. т. III, с. 210—211).

Приемы народнопоэтической, этнографической и национально-реалистической семантики, определявшие подбор слов, взаимодействие разностильных элементов и их объединение в новые синтаксические и фразеологические группы, — эти приемы в самом процессе их столкновения с пережитками романтической фразеологии раннего периода очень рельефно обнаруживаются такими стилистическими заменами и трансформациями образа охотника, с которым сравнивалась «просто приятная дама». Первоначально все слова, составлявшие описание, вращались в пределах «среднего» литературно-повествовательного стиля, находились на одном уровне литературности. Была более или менее очевидна романтическая окраска метафорической предметно-противоречивой фразеологии: «с дышущими очами; но сам без дыханья»; «а зимний упругий, как девичьи перси, холод дразнит и колет его молодую кровь» и др. под.31

297

В последней редакции являются слова просторечные, профессиональные слова с национально-характеристической окраской. Так, слово «охотник» обрастает просторечными национально-бытовыми образами: «русский барин, собаче́й и иора-охотник». К слову «заяц» присоединяется «охотничье» пояснение: «выскочит оттопанный доезжачими заяц»; выбрасываются «дышущие очи» и «упругие девичьи перси». Синтаксические формы принимают лиро-эпическое широкое течение и являются народнопоэтические эпитеты («неотбойный»). Вся картина получает такой «гомеровский» вид: «Весь впился он очами в мутный воздух и уж настигнет зверя, уж допечет его, неотбойный, как ни воздымайся против него вся мятущая снеговая степь, пускающая серебрянные звезды ему в уста, в усы, в очи, в брови и в бобровую его шапку» (т. III, с. 184).

Конечно, формы романтического стиля не преодолеваются в языке Гоголя до конца. Они смешиваются с новой семантической системой, отвлекаемой от церковнославянского языка и стилей народной поэзии и крестьянской речи. Но круг применения романтической фразеологии, романтических образов сузился. Образ красавицы, мир идеальной женской души навсегда остался для Гоголя обвеянным чарами и символами романтической поэзии (ср. язык описаний Аннунциаты в «Риме»).

Романтические образы обнаженно выступали в стиле портрета губернаторской дочки (в ранней редакции): «Он видел, как она, чуть упираясь атласным башмачком, летала, и белый пух ее эфирной одежды летал вокруг, как бы кружилась она в каком-то тонком облаке, показывая всю себя [...] казалось, ее фигурка чуть не пела от согласной стройности. Гармония летала в виду всех» (т. VII, с. 440—441). Ср. в «Невском проспекте» (т. V, с. 265—266).

Портрет красавицы Гоголь продолжает и во втором томе «Мертвых душ» рисовать романтическими красками. Гоголевское изображение основано на символике стремительного полета, молниеносного движения.

«Было в ней что-то стремительное. Когда она говорила, у ней, казалось, все стремилось вслед за мыслью: выраженье лица, выраженье разговора, движенье рук; самые складки платья как бы летели в ту же сторону, и, казалось, как бы она сама вот улетит во след за собственными ее словами» («Мертвые души» — т. III, с. 298).

«Она казалась блистающего роста» (с. 314).

Этот романтический образ стремительного движения мелькает и в языке «Шинели»: «Акакий Акакиевич [...] даже побежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою, которая, как молния, прошла мимо и у которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения» (т. II, с. 104). Ср. в «Риме»: «Попробуй взглянуть на молнию, когда, раскроивши черные, как уголь, тучи, нестерпимо затрепещет она целым потопом блеска: таковы очи у альбанки Аннунциаты».

§ 7. С семантикой западноевропейских романтических стилей был связан научно-философский язык 20—40-х годов.

Этот научно-философский язык теперь представляется Гоголю, как позднее Герцену, повторявшему эпитет профессора Перевощикова — «птичий язык»37*, антинациональной коллекцией чужих терминов и темных слов. Направив Чичикова к шкафу с книгами в бибилиотеке полковника Кошкарева, Гоголь с необыкновенной комической остротой осмеял русско-немецкий стиль философского жаргона 40-х годов: «...он обратился

298

к другому шкафу — из огня да в полымя: все книги философские. Шесть огромных томищей предстало ему пред глаза, под названием: „Предуготовительное вступление в область мышления, Теория общности, совокупности, сущности, и в применении к уразумению органических начал обоюдного раздвоенья общественной производительности“. Что ни разворачивал Чичиков книгу, на всякой странице — проявленье, развитье, абстракт, замкнутость и сомкнутость, и черт знает, чего там не было!» (т. IV, с. 346—347).

В «Учебной книге словесности» Гоголь также вооружается против злоупотреблений философским языком. О языке «ученых рассуждений и трактатов» Гоголь говорит так: «Нужно помнить, что наука для тех, которые еще не знают ее [...] Терминов нужно держаться только тех, которые принадлежат миру той науки, о которой дело, а не общих философских, в которых ‹ум› блуждает, как в лабиринте, и отдаляется от дела» (т. VI, с. 420).

Но здесь же, в главе «О науке», Гоголь излагает свой идеал русского национально-научного стиля, противопоставляя его стилям европейской науки, укрепившимся в русской литературе, — и вместе с тем стилям «гостиных споров и разговоров» (с. 403). Отличительными чертами русского научного языка Гоголь признает объективизм, реализм и лаконизм: «[...] полное беспристрастие возможно только в русском уме, и всесторонность ума может быть доступна одному только русскому, разумеется, при его полном и совершенном воспитании» (с. 404). Отсюда вытекает адекватность русского слова предмету, будущая свобода русского научного языка от фразерства, краснобайства, от сентиментально-романтических «нарумяниваний» и «подслащиваний». Вследствие «нашей способности схватывать живо) малейшие оттенки других наций» и вследствие присущего «живому и меткому нашему слову» свойства «не описывать, но отражать, как в зеркале, предмет» «наука у нас непременно дойдет до своего высшего значения и поразит самым существом, а не крайснобайством преподавателя», «своим живым духом».

Такой национально-научный язык будет всеобщим. Он будет чужд классовой ограниченности. Он национально-демократичен. «Своим живым духом» он станет доступен всем: «и простолюдину, и непростолюдину». Сила русской науки «будет в ее многозначительном краткословии, а краткословья этого, сколько мне, кажется, не добыть никому из народов, кроме русского, ибо сама природа наша требует его» (там же). Этот стиль, по мнению Гоголя, особенно резко контрастирует с языком «немецкой философии».

Очень симптоматичны те символы, в которые воплощается для Гоголя образ русского ученого. Они показывают, что основными источниками истинно русского научного языка, по Гоголю, должны быть тот же церковнославянский язык и те же стили русского «народного», преимущественно крестьянского, языка и народной поэзии.

§ 8. Итак, коренные национальные основы и начала «истинно русского языка», по мнению Гоголя, забыты. Дворянская языковая культура «еще не черпала из самой глубины» трех основных источников — народных песен, «многоочитых пословиц» и церковных книг и поучений (с. 211). Эти источники цельнее всего, «в величии, близком к патриархально-библейскому», хранятся в недрах крестьянского быта (т. IV, с. 208—209) и в духовной культуре церкви. «Сам необыкновенный язык наш есть еще тайна. В нем все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твердых до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой как жизнь,

299

обогащаться ежеминутно, почерпая с одной стороны высокие слова из языка церковно-библейского, а с другой стороны, выбирая на выбор меткие названия из бесчисленных своих наречий, рассыпанных по нашим провинциям, имея возможность таким образом в одной и той же речи восходить до высоты, недоступной никакому другому языку, и опускаться до простоты, ощутительной осязанию непонятливейшего человека, — язык, который сам по себе уже поэт и который недаром был на время позабыт нашим лучшим обществом: нужно было, чтобы выболтали мы на чужеземных наречиях всю дрянь, какая ни пристала к нам вместе с чужеземным образованием, чтобы все те неясные звуки, неточные названия вещей, — дети мыслей невыяснившихся и сбивчивых, которые потемняют языки, — не посмели помрачить младенческой ясности нашего языка, и возвратились бы к нему уже готовые мыслить и жить своим умом, а не чужеземным. Все это еще орудия, еще материалы, еще глыбы, еще в руде дорогие металлы, из которых выкуется иная, сильнейшая речь» («В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» — с. 212).

Проблема будущего национального русского языка лежит в основе творчества Гоголя «положительного» периода, т. е. 40-х годов. «Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; еще нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя все, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней» (с. 211). Возможность общенационального единения в сфере русского литературного языка, по Гоголю, обусловлена отсутствием у нас «непримиримой ненависти сословия противу сословия и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей» (там же).

Таким образом, система будущего национального русского языка опиралась в сознании Гоголя на утопическую мечту о христианском «братстве» всех классов в рамках крепостнической монархии под духовным руководством церкви.

4

§ 1. Внутренней основой борьбы Гоголя в этот период его творчества с «западническими», «антинародными» стилями русской литературы было созревшее убеждение писателя в невозможности при их посредстве выразить и понять русскую действительность, убеждение в их несоответствии коренным национальным началам русской жизни. Этот национализм базировался на отрицании современной Гоголю культуры и «гражданствености», создавшей бытовые и литературные системы условных, чуждых «народу» форм выражения, в которых слова не отражали подлинной сущности предметов, истинной «натуры». Вместе с тем слово становится для Гоголя не только средством разоблачения «натуры», скрытой под условной фальшью антинациональной буржуазно-дворянской фразеологии и семантики, но и формой воплощения предмета в его внутренней сущности, в его функциональной связи с идеальной структурой «святой» человеческой и в то же время национально-русской действительности и с образом писателя — «душезнателя» и пророка.

§ 2. Но этому процессу воплощения в слове идеальной действительности, по мысли Гоголя, должен был предшествовать процесс разоблачения лжи и фальши, укрепившихся в быту форм отношения между словом и предметом, между языком и действительностью. Необходимо было и в наличных русских национальных стилях — книжных и разговорных — произвести отбор и оценку семантических форм, чтобы отвергнуть и

300

изобличить те, в которых слова не отражали «предмета», а лишь скрывали его.

§ 3. Разоблачение фальши условных, принятых современным автору буржуазно-дворянским обществом форм выражения обязывало комического писателя глубже спуститься в мир изображаемой действительности, воспринять его язык, его стили и — в процессе их литературного употребления — демонстрировать разрыв между словом и «делом», словом и его истинными значениями. Таким образом, широта и достоверность социального охвата русской жизни были обусловлены степенью знакомства писателя с классовыми, сословными, профессиональными стилями и диалектами русского языка. В связи с этим Гоголь со второй половины 30-х годов значительно расширяет свои сведения в области социальной диалектологии устной и письменной речи.

Семантическое преобразование повествовательного и публицистического стиля на основе простонародной и националистически-церковной идеологии было связано с изменением языковой структуры образов персонажей и «образа автора». Расширялась сфера экспрессивных колебаний в пределах движения одной темы, одного сюжета. Романтический принцип контраста представлялся недостаточным. Обнажалось многообразие субъектно-экспрессивных переходов, семантических точек зрения, высшей формой которых была патетическая идеализация человеческой души («человека и души человека вообще»). В соответствии с этим языковая система повествования распадалась на несколько стилистических пластов, на несколько речевых планов, резко противопоставленных один другому. Социально-языковой состав повествования становился необыкновенно сложным и пестрым. Укрепляется и детализируется тенденция к художественному использованию языковых средств самой изображаемой среды. Конечно, основным источником в этом направлении остаются для Гоголя стили национально-бытового просторечия. Гоголь уже раньше осознал, что громадную роль в их структуре и их унификации играют официальные стили делового языка. При их посредстве происходил процесс слияния разносословных, профессиональных, жаргонных, провинциально-городских и поместно-областных диалектов в тот бытовой поток национально-буржуазного разговорного языка, который становился подземным родником, питающим литературный язык.

Гоголь стремится очистить этот языковой источник, выбросить из него сор условно-лицемерных и лживых форм выражения.

§ 4. В «Мертвых душах» прежде всего разоблачаются принципы и приемы буржуазно-дворянской официальной семантики.

Разоблачается фальшь установившихся обозначений, их несоответствие подлинному предмету, истинной действительности: «Но при всех таких похвальных качествах, он бы мог остаться [...] тем, что называют в обширном смысле: „хороший человек“, т. е. весьма гаденький, обыкновенный, опрятный человек, без всяких резких выпуклостей» (т. VII, с. 353).

Иногда для демонстрации условности какого-нибудь понятия иронически раскрывается содержание, вкладываемое обществом в то или иное слово. Так Гоголь поступает при описании любви супругов Маниловых, замыкая ироническое изображение их времяпровождения такой сентенцией: «Словом, они были то, что называется счастливы» (т. III, с. 22); «Более не находилось ничего на сей уединенной или, как у нас выражаются, красивой площади» (с. 138).

Сатирически демонстрируется Гоголем магическая сила слов, связанных с деньгами и чинами и меняющая отношение к предметам даже независимо

301

от личной корысти: «Виною всему слово миллионщик, — не сам миллионщик, а именно одно слово; ибо в одном звуке этого слова, мимо всякого денежного мешка, заключается что-то такое, которое действует и на людей-подлецов, и на людей ни се, ни то, и на людей хороших, словом — на всех действует. Миллионщик имеет ту выгоду, что может видеть подлость, совершенно бескорыстную, чистую подлость, не основанную ни на каких расчетах» (с. 157).

Но главным объектом авторских нападений являются формы официально-светской, деловой и канцелярской стилистики.

§ 5. Ярче всего приемы той казуистической семантики, которые царили в обществе, раскрываются в ироническом анализе истолкований выражения «мертвые души» женской и мужской партиями губернского общества. Мужская партия чиновников говорила, что «мертвые души [...] черт его знает, что значат, но в них заключено, однако ж, весьма скверное, нехорошее» (с. 192). В дальнейшем изложении возможные пути понимания этих слов (в плоскости официально-чиновничьего сознания) начинают более или менее вырисовываться: «Слово мертвые души так раздалось неопределенно, что стали подозревать даже, нет ли здесь какого намека на скоропостижно погребенные тела, вследствие двух не так давно случившихся событий». Вслед за этим в канцелярском стиле описываются два убийства, виновники которых были укрыты. В одном деле «из учиненных выправок и следствий оказалось, что устьсысольские ребята умерли от угара, а потому так их и похоронили, как угоревших» (с. 193). Другое дело также, «казалось бы, обделано кругло; но чиновники, неизвестно почему, стали думать, что, верно, об этих мертвых душах идет теперь дело» (с.194).

С необыкновенной остротой и едкостью пародирование официально-канцелярского языка и лежащей в основе его семантики проявляется в той части второго тома «Мертвых душ», которая посвящена изображению деревни полковника Кошкарева.

Уже в описании наружности полковника торжествуют официально-государственные образы:

«Лицо какое-то чинное в виде треугольника. Бакенбарды по щекам его были протянуты в струнку; волосы, прическа, нос, губы, подбородок — все как бы лежало дотоле под прессом» (с. 341).

В этом очерке о Кошкареве бьет неиссякаемый источник обличительной стилистики. Из этого источника вытекали главные из тех бюрократически-пародийных языковых приемов, которые характерны для стиля Салтыкова-Щедрина. Апогея достигает это разоблачение бюрократического стиля мысли и речи в официальной бумаге того «особенного человека», который «статс-секретарским слогом» написал донесение касательно просьбы Чичикова и которому предстояла в будущем должность президента высшего управления в деревне Кошкарева. Здесь и казуистика канцелярского языка, и заложенные в ней формы беспредметной и бессмысленной иронии, и своеобразия ее семантики, и тесная связь с церковно-книжным языком и его риторикой выступают в гротескно-преувеличенном виде. Прежде всего «трактуется» само понятие души с официально-гражданской и церковно-метафизической точек зрения:

«[...] в изъясненье того, что требуются ревизские души, постигнутые всякими внезапностями, вставлены и умершие. Под сим, вероятно, они изволили разуметь близкие к смерти, а не умершие, ибо умершие не приобретаются. Что́ ж и приобретать, если ничего нет? Об этом говорит и самая логика...»

302

Далее выражение «умершие души» рассматривается в словесно-церковном аспекте:

«...да и в словесных науках они, как видно, не далеко уходили [...] ибо выразились о душах умершие, тогда как всякому, изучавшему курс познаний человеческих, известно заподлинно, что душа бессмертна».

После этого разностороннего канцелярского анализа противоречий, скрытых в выражении «умершие души», все же во втором пункте оказывается, что для залога в ломбард годятся всякие души — пришлые, или прибылые, или, как Чичиков неправильно изволил выразиться, умершие (см. с. 345).

Так русская действительность как бы опутана тонкими сетями буржуазно-светской, официально-канцелярской и «деловой» лексики, фразеологии и стилистики. Поэтому повествователь широко пользуется присущими изображаемой среде формами выражения, перенося их на все предметы и явления. Обнажаются все семантические и экспрессивные оттенки официально-делового языка. Они выступают особенно резко и странно, когда иронически обнажается и комментируется несоответствие условной семантики общественно-делового языка истинной природе вещей.

В языке «Мертвых душ» широко использованы в самых разнообразных ситуациях формы официальной речи. Таково применение официально-торжественной, канцелярской или разговорно-чиновничьей лексики и фразеологии в языке «Мертвых душ»: «Трактовали ли касательно следствия, произведенного казенною палатою, — он показал, что ему не безызвестны и судейские проделки» (т. I, гл. 1). Ср. в речи прокурора: «Во всю жизнь не был трактован» (т. III, с. 260). В первоначальных редакциях «Мертвых душ»: «В ту ж минуту, отворивши дверь в канцелярскую комнату, которая показалась похожею на внутренность пчелиного улья, дал приказание одному из чиновников, чтобы все было сделано, вписано, списано, переписано, помечено, замечено, перемечено и в книгу внесено...» (т. VII, с. 87). В ранних редакциях применение канцелярского стиля было гораздо шире и натуралистичнее, непринужденнее. Ср. синтаксис и лексику описания происшествия «с сольвычегодскими купцами, приехавшими в город на ярмарку и задавшими после торгов пирушку приятелям своим устьсысольским купцам [...] на которой пирушке, от удовольствия ли сердечного, или просто спьяна, уходили на смерть приятелей своих, устьсысольских купцов, несмотря на то, что сии последние с своей стороны были тоже мужики дюжие [...] В деле своем купцы, впрочем, повинились, изъясняясь, что немного пошалили» (т. VI, с. 177; ср. изменения в окончательной редакции — т. III, с. 193).

Пародийный отпечаток канцелярского стиля лежит на всем отрывке, изображающем убийство крестьянами «земской полиции» в лице заседателя, какого-то Долбяжкина (с. 194).

Иногда «служебный слог» выступает открыто — с авторской пометой: «...все прочее чиновничество было напугано, распугано, перепугано и распечено, выражаясь служебным слогом, на пропало» (т. VII, с. 145). Ср.: «...бричка мчалась во все пропало» (с. 229); в окончательной редакции: «во всю пропалую» (III, с. 85); «Галопад летел во всю пропалую» (с. 162).

«...допустивши одни так называемые законные, или позволенные, доходы, можно в десять лет с небольшим получить порядочное значение в свете» (т. VII, с. 147).

«...крепости были записаны, помечены, занесены в книгу и куда следует, с принятием полупроцентовых и за припечатку в Ведомостях» (т. III, с. 146).

303

«В губернию назначен был новый генерал-губернатор, — событие, как известно, приводящее чиновников в тревожное состояние: пойдут переборки, распеканья, взбутетениванья и всякие должностные похлебки, которыми угощает начальник своих подчиненных» (с. 192). Ср. тут же в речи самих чиновников: «...за это одно может вскипятить не на жизнь, а на самую смерть» (там же).

Иронический привкус в употреблении канцеляризмов и официальных выражений возникает также в том случае, когда они применяются при изображении бытовых, «неслужебных» действий и поступков чиновников.

«Не успел совершенно выкарабкаться из объятий председателя, как очутился уже в объятиях полицеймейстера; полицеймейстер сдал его инспектору врачебной управы; инспектор врачебной управы — откупщику, откупщик — архитектору» (с. 160).

Точно так же ироническая экспрессия окружает канцеляризмы и чиновничьи выражения в тех случаях, когда на повествовательном стиле ощущается колорит «чужой речи», когда в авторском языке чувствуются отголоски восприятия и оценок самого героя.

Например: «Видно было вдруг, что это был уже человек благоразумных летне то, что молодой болтун и вертопляс» (с. 140);

«...после того, как уже первый страх прошел, они увидели, что многое ему нравится и он сам изволил наконец пошутить, то есть произнести с приятною усмешкой несколько слов» (с. 161).

Даже лошади в «Мертвых душах» думают по-чиновничьи официальными словами и выражениями.

«Он [чубарый] [...] часто засовывал длинную морду свою в корытца к товарищам, поотведать, какое у них было продовольствие» (с. 86).38*

Церковнославянизмы, перешедшие в официально-торжественный стиль, усвоенные его риторикой, приурочиваются к норме повествовательного выражения и получают яркий отпечаток авторской иронии. Возникает ощущение нарочитой обличительной демонстрации «цветов общественного красноречия», риторических «красот» церковно-гражданского языка, подчиненного иерархии чинов. Например: «Потом отправился к вице-губернатору, потом был у прокурора, у председателя палаты, у полицеймейстера, у откупщика, у начальника над казенными фабриками [...] жаль, что несколько трудно упомнить всех сильных мира сего» (с. 9); «В разговорах с сими властителями он очень искусно умел польстить каждому» (с. 9) и мн. др.

§ 6. С поразительной силой и яркостью фальшь и условность буржуазно-дворянской бытовой и деловой риторики разоблачаются в речах Чичикова.

Язык Чичикова чрезвычайно разнообразен. Как и самый образ Чичикова, так и его речь является синтетическим воплощением сущности меркантильного буржуазно-дворянского общества, переживающего процесс капитализации, зараженного страстью к приобретательству. Недаром Гоголь, вводя в речь Чичикова новые тона, новые стилистические оттенки при разговоре его с Коробочкой, считает необходимым подчеркнуть этот социально-экспрессивный универсализм чичиковской речи.

Характерно, что Гоголь связывает с образом Чичикова прием экспрессивного и стилистического варьирования речи в зависимости от чина и имущественного положения собеседника, возводя эту черту в типическое свойство буржуазно-дворянского языка своей эпохи: «Надобно сказать, что у нас на Руси если не угнались еще кой в чем другом за иностранцами, то далеко перегнали их в умении обращаться. Пересчитать нельзя всех

304

оттенков и тонкостей нашего обращения [...] у нас есть такие мудрецы, которые с помещиком, имеющим двести душ, будут говорить совсем иначе, нежели с тем, у которого их триста, а с тем, у которого их триста, будут говорить опять не так, как с тем, у которого их пятьсот; а с тем, у которого их пятьсот, опять не так, как с тем, у которого их восемьсот; словом, хоть восходи до миллиона, все найдутся оттенки» (с. 45, 46)32.

Процесс приноровления чичиковского языка к стилю собеседника демонстрируется уже в разговоре с Маниловым. Здесь Чичиков придерживается тематики и норм сентиментального стиля.

«Чичиков согласился с этим совершенно, прибавивши, что ничего не может быть приятнее, как жить в уединении, наслаждаться зрелищем природы и почитать иногда какую-нибудь книгу» (с. 25).

Язык Чичикова в своих высоких жанрах, приспособленных к собеседникам высшего ранга, составлен преимущественно из элементов церковно-книжного, официально-канцелярского и литературного языка, которые расцвечены формами разговорного синтаксиса и светского красноречия, а иногда и просторечия. Он весь пропитан риторикой «благонамеренного» слога. Уже в первой главе Гоголь намекает на фактическую «беспредметность», условную риторичность этого стиля, полного глубокой целесообразности. «О себе приезжий, как казалось, избегал много говорить; если же говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он незначущий червь мира сего и недостоин того, чтобы много о нем заботились, что испытал много на веку своем, претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам» (с. 9).

Подлинный смысл этой чичиковской «официально-деловой» фразеологии раскрывается, конечно, всем ходом повествования. Но ключ к семантике чичиковского языка вручает сам автор читателю в конце первого тома «Мертвых душ»: «...Итак, вот в каком положении вновь очутился герой наш! Вот какая громада бедствий обрушилась ему на голову! Это называл он: потерпеть по службе за правду» (с. 239).

Уже в разговоре с Маниловым во всем блеске выступает риторическая изощренность официально-канцелярского языка, которым в совершенстве владеет Чичиков.

Свое дело Чичиков сначала излагает в канцелярском, деловом стиле, но без всяких перифраз, без всяких риторических умолчаний:

«Я полагаю приобресть мертвых, которые, впрочем, значились бы по ревизии, как живые», сказал Чичиков (с. 30). Но, увидев, что слово «мертвые» повергло Манилова в недоумение и смущение, Чичиков предлагает иную риторически-изощренную официально-канцелярскую формулировку, в которой уже нет слова «мертвые», и даже заменяющая его фраза — «не живых в действительности» — смягчена и нейтрализована антитезой: «но живых относительно законной формы»: «Итак, я бы желал знать, можете ли вы мне таковых, не живых в действительности, но живых относительно законной формы, передать, уступить или как вам заблагорассудится лучше?» (с. 31).

305

Еще ярче это несоответствие, этот разрыв двух «действительностей» — подлинной натуры и ее «законной формы», как своеобразная особенность канцелярского языка и чиновнического, официально-государственного осмысления жизни, показаны Гоголем в такой реплике Чичикова:

«Мы напишем, что они живы, так, как стоит действительно в ревизской сказке. Я привык ни в чем не отступать от гражданских законов; хотя за это и потерпел на службе33, но уж извините: обязанность для меня — дело священное, закон — я немею пред законом.

Последние слова понравились Манилову [...]» (с. 32).

При описании разговора Чичикова с Собакевичем автор подробно отмечает риторические уловки Чичикова: «Насчет главного предмета Чичиков выразился очень осторожно: никак не назвал души умершими, а только несуществующими» (с. 97). В этом предупреждении была художественная цель: коса нашла на камень. От Собакевича нельзя было укрыть действительность туманом высоких книжных фраз и церковно-канцелярской риторики. Собакевич сам смотрел на мир с вещественно-практической точки зрения, зная и понимая «сущную» основу официальных риторических перифраз. Собакевич не только разоблачает чичиковские словесные извороты, переводя фразеологию Чичикова на прямой «кулацкий» язык, но и сам бьет Чичикова его же оружием, обнаруживая уменье пользоваться и управлять стилем канцелярской казуистики.

Так, с одной стороны, Собакевич называет вещи, прямые обозначения которых Чичиков старается скрыть, их собственными именами.

Чичиков говорит, что «ревизские души, окончивши жизненное поприще, числятся, однако ж, до подачи новой ревизской сказки, наравне с живыми, чтоб таким образом не обременить присутственные места множеством мелочных и бесполезных справок и не увеличить сложность и без того уже весьма сложного государственного механизма... [...] что однако же при всей справедливости этой меры, она бывает отчасти тягостна для многих владельцев, обязывая их взносить подати так, как бы за живой предмет, и что он, чувствуя уважение личное к нему, готов бы даже отчасти принять на себя эту действительно тяжелую обязанность» (с. 97).

Собакевич сразу же отыскивает практический эквивалент этой речи для себя в словах: Чичиков — покупщик мертвых душ.

«Итак?... — сказал Чичиков, ожидая, не без некоторого волнения, ответа.

— Вам нужно мертвых душ? — спросил Собакевич очень просто, без малейшего удивления, как бы речь шла о хлебе.

— Да, — отвечал Чичиков и опять смягчил выражение, прибавивши: „несуществующих“ [...] А если найдутся, то вам без сомнения [...] будет приятно от них избавиться?

— Извольте, я готов продать [...

Этого мало. Собакевич становится на точку зрения Чичикова, но направляет слова Чичикова, их формально-законный смысл, в другую сторону. Так, оперируя термином Чичикова „ревизская душа“, он заставляет теперь самого Чичикова настаивать на том, что души — мертвые.

«„Так вы думаете, сыщете такого дурака, который бы вам продал по двугривенному ревизскую душу?“

306

„Но позвольте: зачем вы их называете ревизскими? Ведь души-то самые давно уже умерли, остался один неосязаемый чувствами звук“»34.

Стилистика Чичикова, вращаясь в той же сфере делового языка, подвергается новой трансформации в разговоре с Плюшкиным. Автор не пропускает случая еще раз разоблачить внутреннюю лживость практических основ деловой риторики, официально-общественного словоупотребления. Речь Чичикова и здесь является символическим воплощением общих тенденций эпохи. «Долго не мог он придумать, в каких бы словах изъяснить причину своего посещения. Он уже хотел было выразиться в таком духе, что, наслышась о добродетели и редких свойствах души его, почел долгом принести лично дань уважения; но спохватился и почувствовал, что это слишком. Искоса бросив еще один взгляд на все, что было в комнате, он почувствовал, что слово: добродетель и редкие свойства души можно с успехом заменить словами: экономия и порядок» (с. 118).

Таким образом, отвергается Гоголем канон буржуазно-дворянской, официально-деловой и светски-бытовой речи — лицемерной и лживой.

Однако некоторые элементы речи «среднего сословия» Гоголь считает основным морфологическим материалом для построения системы общенационального языка.

5

§ 1. С ростом националистических тенденций для Гоголя ближе уясняется «читатель», адресат его творчества. Это — «сословие среднее во всей его массе». В статье «Петербургская сцена в 1835/36 г.» Гоголь пишет: «Если взять [...] наше сословие среднее во всей его массе, — то есть сословие малоденежное или живущее жалованьем, стало быть, самое многочисленное и чисто русское, — то (нет нужды, что попадется другой, третий чиновник, совершенно похожий на то отношение, которое он пишет) в нем есть много очень замечательного: и русская дворянская решительность и при этом терпение, и толк, и соль, — одним словом: стихии нового характера» (т. VI, с. 322).

Отсюда, естественно, перед Гоголем возникает задача: установить общий для всего этого «среднего сословия» национально-языковой фонд словесного выражения и при его посредстве сломать старую систему литературно-книжного языка. Творческий метод подобной литературно-языковой реформы был уже найден Пушкиным: это — метод субъектно-экспрессивной многопланности авторского изложения, метод смешения повествовательного стиля с формами речи, присущими самим изображаемым героям, их быту, и вытекающий отсюда метод структурного отбора и объединения избранных элементов для создания новой национальной системы литературного языка.

Таким образом, в литературный язык открывается широкий доступ не только разговорной речи «среднего сословия», не только разоблаченным и преобразованным стилям делового официально-бытового и государственного, канцелярского языков, не только разным диалектам и жаргонам города и поместья, соприкасавшимся с языковой системой «среднего класса», но и «простонародному» крестьянскому и мещанскому языку с его диалектами и жаргонами.

§ 2. В этом кипении чисто национальных форм выражения должна была, по мысли Гоголя, отделиться и выкристаллизоваться система

307

будущего русского национального языка. Исследование повествовательного стиля «Мертвых душ» может детальнее раскрыть этот процесс ломки и преобразования старых стилистических категорий литературно-книжного языка в языке Гоголя.

В языке «Мертвых душ» причудливо смешиваются формы литературно-книжного языка с разностильными элементами устной бытовой речи. Ярче всего и прежде всего выступает обыденный язык изображаемого социального мира.

Уснащенность повествовательного стиля «Мертвых душ» словами, выражениями, синтаксическими конструкциями, выхваченными из языка самой воспроизводимой социальной среды, нередко отмечается стилистическими ссылками и указаниями самого автора. Например:

«Председатель никак не мог понять, как Павел Иванович, так хорошо и, можно сказать, тонко разумевший игру, мог сделать подобные ошибки и подвел даже под обух его пикового короля, на которого он, по собственному выражению, надеялся, как на бога» (т. III, с. 172);

«„Экая расторопная голова!“ кричит толпа: „какой неколебимый характер!“ А нанесись на эту расторопную голову какая-нибудь беда, и доведись ему самому быть поставлену в трудные случаи жизни — куды делся характер! весь растерялся неколебимый муж, и вышел из него жалкий трусишка, ничтожный, слабый ребенок, или, просто, фетюк, как называет Ноздрев» (с. 209);

«Что же касается до обысков, то здесь, как выражались даже сами товарищи, у него, просто, было собачье чутье» (с. 236);

«...была у них ссора за какую-то бабенку, свежую и крепкую, как ядреная репа, по выражению таможенных чиновников» (с. 238) — и т. п.

Сюда же примыкает ходячая фразеология бытового просторечия, вводимая в повествовательную речь посредством вводных слов — как говорится или что называют; например:

«Он начал мало-помалу развязываться и, как говорится, входить в роль» (т. VII, с. 99);

«Взглянувши, как говорится, оком благоразумия на свое положение, он видел, что все это вздор» (с. 103); ср. в окончательной редакции: «взглянувши оком благоразумного человека» (т. III, с. 174). Ср. в речи Чичикова: «Вы взгляните оком благоразумного человека (т. VII, с. 398);

«Но Собакевич вошел, как говорится, в самую силу речи» (т. III, с. 99); «помещик, кутящий во всю ширину русской удали и барства, прожигающий, как говорится, насквозь жизнь» (с. 117); «байбак, лежавший, как говорится, весь век на боку» (с. 155);

« [...] он первый вынес историю о мертвых душах и был, как говорится, в каких-то тесных отношениях с Чичиковым» (с. 207);

«[...] Приходили даже подчас в присутствие, как говорится, нализавшись (с. 230) — и др. под.

Ср. также: «Это было то лицо, которое называют в общежитьи кувшинным рылом» (с. 141). «Кто был то, что называют тюрюк, то есть человек, которого нужно было подымать пинком на что-нибудь; кто был просто байбак, лежавший, как говорится, весь век на боку...» (с. 155). Но ср. потом в самом повествовании: «Вылезли из нор все тюрюки и байбаки, которые позалеживались в халатах по нескольку лет дома» (с. 190). «Если же между ими и происходило какое-нибудь то, что называют другое-третье, то оно происходило втайне» (с. 156—157).

Но и независимо от стилистических указаний повествователя множество просторечных выражений в повествовательном стиле «Мертвых душ»

308

также свидетельствовало о приспособлении автора к бытовому языку и понятиям изображаемой чиновничьей и помещичьей среды.

«Дуэли, конечно, между ними не происходило, потому что все были гражданские чиновники, но зато один другому старался напакостить, где было можно, что, как известно, подчас бывает тяжелее дуэли» (с. 156).

«Многие очень хорошо знают, что ничего не получат от него и не имеют никакого права получить, но непременно забегут ему вперед» (с. 157).

«А уж там в стороне четыре пары откалывали мазурку; каблуки ломали пол, и армейский штабс-капитан работал и душою и телом, и руками и ногами, отвертывая такие па, какие и во сне никому не случалось отвертывать» (с. 167).

«Скрыпки и трубы нарезывали где-то за горами» (с. 168).

«Главная досада была не на бал, а на то, что случилось ему оборваться» (с. 174).

В системе стилей буржуазно-дворянского просторечия играют большую роль отголоски «должностного слога». Гоголь широко пользуется ими в повествовательной речи: «...тоненькие наследники спускают, по русскому обычаю, на курьерских все отцовское добро» (т. VII, с. 160); «ему хотелось, не откладывая, все кончить в тот же день: совершить, занести, внести и потом вспрыснуть всю проделку шипучим под серебряной головой [...]» (с. 435); «фарфор, бронзы и разные батисты и материи получали [...] всякого рода лизуны» (с. 469); «...да за это одно можно вскипятить [и взъерепенить], выражаясь должностным словом, не на жизнь, а на самую смерть» (с. 718); «казалось, не было сил человеческих подбиться к такому человеку» (т. III, с. 230). Ср. ссылки на «должностной слог» в «Повести о капитане Копейкине»: «Пришел, говорит, узнать: так и так, по одержимым болезням и за ранами... проливал, в некотором роде, кровь и тому подобное, понимаете, в должностом слоге» (с. 202).

Тот же прием расцвечиванья повествовательной ткани экспрессивными красками речи отдельных персонажей и всей среды приводит к тому, что язык «Мертвых душ» испещрен фразеологией и синтактикой делового, канцелярского и разговорно-чиновничьего диалектов. Например: «чтобы немедленно было учинено строжайшее разыскание» (с. 194—195); «припомнили [...] что он сам весьма неясно отзывался насчет собственного лица» (с. 195); «чиновники невольно задумались на этом пункте» (с. 206); «он отвечал на все пункты» (с. 208); «Уходя от него, как ни старался Чичиков изъяснить дорогою и добраться, что такое разумел председатель и насчет чего могли относиться слова, но ничего не мог понять» (с. 213); «при выпуске получил полное удостоение во всех науках» (с. 228) — и т. п.

Понятно, что слова и выражения устно-фамильярной «внелитературной» речи дворян и разных групп буржуазии, словечки мещанского городского просторечия широким потоком несутся в повествовательный стиль Гоголя35: «Гораздо легче изображать характеры большого размера: там просто ляпай кистью со всей руки» (т. VII, с. 7). Ср. в последней редакции: «...там просто бросай краски со всей руки на полотно» (т. III, с. 20); «Своя рожа несравненно ближе, чем всякая другая» (т. VII, с. 82); «И не хитрый, кажися, дорожный снаряд» (с. 370); «Не в немецких ботфортах ямщик: борода, да тулуп, да рукавицы, и сидит, черт знает на чем» (с. 371); «Наконец,

309

он пронюхал его домашнюю семейственную жизнь» (т. III, с. 231)36; «совал капусту, пичкал молоко, ветчину, горох, словом: катай валяй» (с. 72); «уже свищет роковая пуля, готовясь захлопнуть его крикливую глотку» (с. 84); «Герой наш трухнул, однако ж, порядком» (с. 85); «Несколько тычков чубарому коню в морду заставили его попятиться» (с. 87); «Собакевича, как видно, пронесло: полились такие потоки речей...» (с. 99); «живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман [...], а влепливает его сразу, как пашпорт на вечную носку» (с. 106); «он в четверть часа с небольшим доехал его (осетра. — В. В.) всего» (с. 149) и мн. др.

Иногда просторечные формы выступают из круга употребления интеллигенции: «И если бы не два мужика, попавшиеся навстречу, то вряд ли бы довелось им потрафить на лад» (с. 18); ср. реплику кучера (Селифана) Манилову: «Потрафим, ваше благородие» (с. 35)37.

В структуру просторечия широко входили народные пословицы и поговорки. Они также находят себе место в повествовательном языке «Мертвых душ». Например: «пойдут потом поплясывать, как нельзя лучше, под чужую дудку — словом, начнут гладью, а кончат гадью» (с. 66); «стал, наконец, отпрашиваться домой, но таким ленивым и вялым голосом, как будто бы, по русскому выражению, натаскивал клещами на лошадь хомут» (с. 73) — и т. п.

§ 3. Художественный захват русского национального языка — во всем многообразии его диалектных и профессиональных делений, с включением разных классовых стилей просторечия, разных жаргонов и специальных диалектов, — не только близких к дворянскому быту, но и явно чуждых ему, — подготовлялся в творчестве Гоголя постепенно. В первоначальных редакциях «Мертвых душ» Гоголь нередко снабжает употребленные вульгаризмы, арготизмы и профессионализмы стилистическими пометами. Эти разъяснения социальной принадлежности выражения — своеобразный прием стилистической мотивировки, форма авторского извинения за языковые «уклоны» от традиционного стилистического канона.

Отмечаются провинциализмы: «одно странное свойство гостя и предприятие, или, как говорят в провинциях, „пассаж“» (с. 15). Ср. в «Повести о том, как поссорился...», в «позве» Ивана Ивановича: «Но омерзительное намерение вышеупомянутого дворянина состояло единственно в том, чтобы учинить меня свидетелем непристойных пассажей» (т. I, с. 429); в речи просто приятной дамы: «...как Чичиков, будучи человек заезжий, мог решиться на такой отважный пассаж» (т. III, с. 187). В «Ревизоре» слово «пассаж» встречается в речи почтмейстера: «Иное письмо с наслажденьем прочтешь: так описываются разные пассажи» (т. II, с. 207); в репликах Анны Андреевны и Марьи Антоновны: «Ах, какой пассаж!» (с. 264—265); ср. во 2-й рукописной редакции восклицание «одной из дам»: «Ах, какой странный пассаж!» (т. VI, с. 246).

Ср. другие ссылки на провинциальность выражения:

«Казенные крестьяне сельца Вшивая-Спесь, соединившись с таковыми же крестьянами сельца Задирайлова то ж, „уконтропошили“, по

310

губернскому выражению, будто бы земскую полицию» (т. VII, с. 324).

«День, кажется, был заключен порцией холодной телятины, бутылкою кислых щей и крепким сном во всю заносную захрапку (прежде было: „прихрапку“), как выражаются в иных местах обширного российского государства» (с. 609); ср. в последней редакции: «во всю насосную завертку, как выражаются в иных местах обширного русского государства» (т. III, с. 8); ср. арготическое употребление слова «насос» в значении «нос» в «Мертвых душах».

Встречаются также авторские отметки и при столичных выражениях: «в городе N, в продолжение трех месяцев с лишком, не происходило ничего такого, что называют в столицах комеражами» (т. VII, с. 114).

Есть указание на принадлежность слова «армейскому миру»: «...даже люди, очень коротко его (Ноздрева) знающие, которые называют его одним словом: „черняк“ (слово, употребляющееся в армейском мире), которые очень упорно отвергают его просьбы, смотришь — через несколько минут уже играют с ним вместе...» (с. 35).

§ 4. С буржуазно-дворянским просторечием соприкасался «простонародный язык». Его элементы также легко увидеть в стиле «Мертвых душ». Например: «очень заметно было отсутствие той необходимой вещи, которую в простонародье называют толком» (т. III, с. 198); «обратится, наконец, к бабе, которая лечит зашептываньями и заплевками» (с. 207); «Если в голову ему западала какая-нибудь мысль, то она там была все равно, что железный гвоздь: ничем нельзя было ее оттуда вытеребить» (с. 234)38; «Петрушка приходил раздевать его и скидавать сапоги» (с. 235); «Кто-то приворотил к этому такое словцо, от которого один только русский мужик мог не засмеяться» (с. 292); «не знал ни бельмеса в уборке хлеба и посевах» (там же); «говорит как-то грамотно и затейливо, мужику не в долбеж и не в науку» (с. 293) и мн. др.

Широко представлены в языке «Мертвых душ» и диалектизмы простонародной речи: «Дом господский стоял одиночкой на юру, то есть на возвышении, открытом всем ветрам, каким только вздумается подуть» (с. 18); «Собакевич пришипился так, как будто и не он» (с. 149)39; «он удалится [...] в какое-нибудь мирное захолустье уездного городишка и там заклёкнет навеки в ситцевом халате, у окна низенького домика» (с. 239)40.

§ 5. Лексическому смешению соответствует включение разговорно-синтаксических конструкций в повествовательный язык «Мертвых душ». Например: «Видели [...] гнедого жеребца на вид и не казистого, но за которого Ноздрев божился, что заплатил десять тысяч» (т. VII, с. 214); «Хозяйством нельзя сказать, чтобы он занимался» (изменено потом: «хозяйством он нельзя сказать, чтобы занимался» — с. 617); «по-за спиною капитана-исправника выскользнул на крыльцо» (с. 229); «темнота была такаяхоть глаз выколи» (т. III, с. 38); «прилагательные всех родов без дальнейшего разбора, а как что первое попадалось на язык» (там же); «а где-нибудь в девичьей или в кладовой окажется просто — ого-го!» (с. 94) и мн. др.

Многообразие и пестрота форм синтаксического смешения книжной и разговорной речи обусловлены колебанием самого повествовательного стиля, метаморфозами «образа автора», изменениями в его экспрессии.

311

Взаимодействие разных личин образа автора выражается в резких переменах тона. И нередко автор принимает актерскую позу фамильярно-непритязательного рассказчика.

Дамы города N были... нет, никаким образом не могу: чувствуется, точно, робость. В дамах города N больше всего замечательно было то... Даже странно — совсем не подымается перо, точно будто свинец какой-нибудь сидит в нем. Так и быть: о характере их, видно, нужно предоставить сказать тому, у кого поживее краски и побольше их на палитре; а нам придется — разве два слова о наружности и о том, что поповерхностней» (с. 156).

«Что Ноздрев лгун отъявленный, это было известно всем, и вовсе не было в диковинку слышать от него решительную бессмыслицу; но смертный — право, трудно даже понять, как устроен этот смертный» (с. 172).

«Это название она приобрела законным образом, ибо, точно, ничего не пожалела, чтобы сделаться любезною в последней степени, хотя, конечно, сквозь любезность прокрадывалась — ух, какая юркая прыть женского характера! и хотя подчас в приятном слове ее торчала — ух, какая булавка!» (с. 178).

Разрушение форм книжного синтаксиса было связано и с приемами построения несобственно-прямой, «чужой речи», которая включалась в авторский язык. Например: «все-таки приходила мысль, что души не совсем настоящие, и что в подобных случаях такую обузу всегда нужно поскорее с плеч» (с. 137). «Как ни велик был в обществе вес Чичикова, хотя он и миллионщик, и в лице его выражалось величие и даже что-то марсовское и военное; но есть вещи, которых дамы не простят никому, будь он кто бы ни было, и тогда пиши — пропало!» (с. 169).

Соотношение в повествовательном стиле «авторского языка» и «чужой речи», точек зрения самих описываемых лиц непрестанно колебалось. Синтаксические формы, лексика — все приходило в комическое движение. Получались резкие и прихотливые «скачки» экспрессии, переливы повествовательного тона.

Например: «Одна очень любезная дама, — которая приехала вовсе не с тем, чтобы танцовать, по причине приключившегося, как сама выражалась, небольшого инкомодите в виде горошинки на правой ноге [...] не вытерпела, однако же, и сделала несколько кругов в плисовых сапогах, для того именно, чтобы почтмейстерша не забрала уж в самом деле слишком много себе в голову» (с. 167).

Приемы соотношения «чужой речи» и авторского стиля служат средствами создания комических повторений. В повествовательный стиль просачиваются характерные для разговорной речи гоголевских персонажей глоссолалические повторы.

Например: «он вновь начал выглядывать, нельзя ли по выражению в лице и в глазах узнать, которая была сочинительница; но никак нельзя было узнать ни по выражению в лице, ни по выражению в глазах, которая была сочинительница» (с. 162).

Гоголь комически преобразует приемы включения «чужой речи» в систему авторского повествования. Без всяких оговорок и подчеркиваний вовлекаются в строй изложения слова «чужой речи», и притом такие, которые больше всего противоречат авторской точке зрения. Образуется комический сдвиг разных семантических плоскостей.

Например: «Ноздрев повел их в свой кабинет, в котором, впрочем, не было заметно следов того, что бывает в кабинетах, то есть книг или бумаги;

312

висели только сабли и два ружья, одно в триста, а другое в восемьсот рублей. Зять, осмотревши, покачал только головою» (с. 71).

Здесь заключительное предложение: «Зять, осмотревши, покачал только головою» — изобличает заимствование оценок ружей из речи Ноздрева, так как несколькими строчками раньше значение этого жеста, как ответа на ноздревское хвастовство, вполне определенно («и тут усумнился и покачал головою»). Однако вслед затем и без этого сигнала, но тоже с разоблачением авторской иронии слова Ноздрева комически смешиваются с повествовательным стилем. «Потом были показаны турецкие кинжалы, на одном из которых, по ошибке, было вырезано: мастер Савелий Сибиряков» (с. 71).

Таким образом, Гоголь доводит до предела принцип смешения разных стилей литературного языка с разными классовыми диалектами устной речи.

§ 6. В сущности, и речь самих действующих лиц построена по тому же принципу смешения стилей и диалектов, но, конечно, с существенными ограничениями, обусловленными классовой принадлежностью персонажа.

1) Так, в речи Манилова кроме комически гипертрофированных формул утонченной дворянской вежливости, высокопарных метафор сентиментального стиля ощутителен налет щегольства официально-канцелярской, служебной риторикой, видно преклонение пред ней. Эта сторона выступала гораздо рельефнее в первоначальных редакциях «Мертвых душ». Тут официальная риторика служебного слога осложнялась еще фразеологией модного публицистического языка. Вся эта смесь приторного пустословия, мотивированная страстью Манилова к красивой фразе, переплетена паутиной вводных частиц и обессмысленных местоимений, которые символизировали отсутствие мысли в потоке маниловских фраз. Например: «Это кресло у меня уж ассигновано для гостя» (т. VII, с. 14; т. III, с. 28); «Не имея ваших, так сказать, выразиться, положительных сведений, объективных...» (т. VII, с. 16); «Я не насчет этого говорю, чтобы имел какое-нибудь, т. е. критическое предосуждение о вас; но позвольте доложить, не будет ли это предприятие, или, чтоб еще более, так сказать, выразиться, негоция, — так не будет ли эта, так сказать, негоция несоответствующею гражданским постановлениям и дальнейшим видам России?» (т. VII, с. 16; III, с. 32); «души, которые в некотором роде окончили свое существование» (с. 33) и др.

В смешении этих вычурных, «европеизированных» форм официальной риторики и отголосков модного публицистического философствования с перифразами и метафорами сентиментального стиля (вроде: «майский день... именины сердца», «чувствуешь какое-то, в некотором роде, духовное наслаждение», «деревня и уединение», «магнетизм души» и т. п.) был заложен глубоко современный (для 30—40-х годов XIX в.) литературный обличительный смысл. Влияние стиля риторической, сентиментально-романтической или «ложно-величавой» школы (как впоследствии называл ее вслед за Белинским Тургенев)40* сквозило в речах Манилова. «Красота слога», «высокое искусство выражаться», «паренье» приводили к обессмысленному набору фраз. Пустота, «беспредметность» речи Манилова демонстрировались не только вводом «уснащающих» словечек, которые обнажали отсутствие в словах и за словами значений, непосредственного смысла, но и характером отношения Манилова к речи собеседника, его

313

восприятием чужих выражений. Для Манилова речь — это чистая поэзия, искусство для искусства. Поэтому он, не смея понять слов Чичикова в прямом смысле, «ничуть не затруднился». Он спрашивает Чичикова: «Может быть, здесь... в этом, вами сейчас выраженном изъяснении... скрыто другое... Может быть, вы изволили выразиться так для красоты слога?» (с. 31).

На этом фоне становится естественным то восхищение, которым проникся Манилов, слушая Чичикова. Когда Чичиков блеснул высшими формами официально-риторического стиля: «Обязанность для меня — дело священное, закон. Я немею пред законом», — автор не упускает случая подчеркнуть восхищение Манилова: «Последние слова понравились Манилову, но в толк самого дела он все-таки никак не вник...» (с. 32). Ср. также: «Манилов, обвороженный фразою, от удовольствия только потряхивал одобрительно головою, погрузясь в такое положение, в каком находится любитель музыки, когда певица перещеголяла самую скрыпку и пискнула такую тонкую ноту, какая невмочь и птичьему горлу» (с. 144 и 145).

В духе сентиментального фразеологического канона названа Маниловым и беседка («храм уединенного размышления»). Имена детей также ведут ко вкусам классицизма (Менелай или Фемистоклюс и Алкивиад; ср. роман Мейснера: «Алкивиад»)41*.

2) Не без тайного умысла из мужских типов «Мертвых душ» приближен к светскому языку дам Ноздрев. Искаженными галлицизмами пестрит речь Ноздрева.

Например: «ручки, по его словам, были самый рассубтильный деликатес» (т. VII, с. 38; в окончательной редакции: «самой субтильной сюперфлю — слово, вероятно, означавшее у него высочайшую точку совершенства» — т. III, с. 72); «У меня, брат, есть еще одна бутылочка — такой уж деликатес, что просто за ушами даже почувствуешь вкус» (т. VII, с. 46); «И все это такое ан-гро» (с. 207; в окончательной редакции: «en-gros»); «Шампанское у нас было такое, какого у губернатора тебе не дадут: не клико, а какое-то клико-матрадура. Это значит двойное клико. И еще достал одну только бутылочку какого-то французского, под названием бонбон. Запах, братец, такой: и розетка, и все, что хочешь» (с. 207; ср. т. III, с. 62); «одну безешку тебе в белоснежную щеку твою» (т. VII, с. 705) и т. п.

Речь Ноздрева кроме элементов игрецко-шулерского41 и охотничьего жаргона42 содержит отголоски «армейского» языка: «как покутили!» (т. III, с. 61); «бордо называет просто бурдашкой» (с. 61); «в фортунку крутнул» (с. 62); «это он называет: „попользоваться насчет клубнички“» (с. 63); «ты жестоко опешишься (с. 63); «я давно хотел подцепить его» (с. 74); «во рту [...] точно эскадрон переночевал» (с. 80). Характерно восхищение Ноздрева поручиком Кувшинниковым: «Я знаю, что ты бы не расстался с поручиком Кувшинниковым... Этот, братец, и в гальбик и в банчишку и во все, что хочешь... А Кувшинников, то есть, это такая бестия, подсел к ней и на французском языке подпускает ей такие комплименты» (с. 62—63).

314

Наряду с элементами французско-нижегородского языка, быть может тоже связанного с военными пристрастиями Ноздрева и с формами дворянского фамильярного и вульгарного просторечия, в речи Ноздрева совсем не заметно крупиц простонародного крестьянского языка, кроме разве бранных слов («скалдырник», «расстепель», «я не стану снимать плевы с черт знает чего»). Этим подчеркивался разрыв Ноздрева с помещичьим хозяйством.

Бранно-ласкательный лексикон Ноздрева необыкновенно сложен (ср.: подлец, мошенник, свинтус, скотовод, жидомор, бестия, ракалия, Собакевич, расстепель, фетюк, шильник, печник гадкий и др.)43.

3) В языке Коробочки художественно сконцентрированы формы и приемы речи мелкопоместного дворянства, близкие к крестьянскому языку. Уже экспрессия реплик Коробочки, их лексический состав выводят язык Коробочки за пределы принятого дворянским светом этикета. Быстрый переход к разговору на «ты», обращения «отец», «отец мой», «батюшка» подчеркивают грубо-патриархальный характер среды. В фамильярном просторечии Коробочки есть оттенок вульгарной непринужденности: «Эх, отец мой, да у тебя-то, как у борова, вся спина и бок в грязи; где так изволил засалиться?» Ср. мещанские элементы в лексике: «мука уж такая не авантажная» (с. 54).

Иногда речь Коробочки сбивается на областной крестьянский язык: «Ах, какие ты забранки пригинаешь!»; «пойти сказать Фетинье, чтоб спекла блинов» (с. 52).

4) Речи Плюшкина намеренно придан областной колорит, состоящий из смеси общедворянского просторечия с диалектами крестьянского языка. Эта смесь была характерна для старого поколения провинциальных помещиков. Ср., с одной стороны: «и такой скверный анекдот» (т. е. «случай»); «пересмешник», «куш мужиков», «реестрик всех этих тунеядцев», «однокорытниками были» и т. п.; а с другой: «бают», «здоровённой», «это бы еще слава богу, да лих-то...», «эхва! А вить хозяин-то я!»; «эхва, дурачина!»; «казявки и всякая дрянь было напичкались туда»; «народ-то больно прожорлив, от праздности завел привычку трескать»; «он маракует»; «экая занозистая!» и др.

Так глубоко погружается Гоголь в толщу просторечия и простонародного языка. В недрах национальной речи Гоголь находит залежи нетронутых западной культурой «коренных» русских национально-языковых «сокровищ родного слова». Смешанный речевой фонд среднего сословия должен быть преобразован, семантически очищен и «освящен» при посредстве этих основных начал «русского духа».

6

Лингвистический анализ записных книжек Гоголя подтверждает и расширяет те выводы о составе гоголевского языка, которые вытекают из наблюдений над словарем художественной прозы Гоголя эпохи «Мертвых душ». Гоголь стремится вовлечь в свой стиль профессиональные диалекты не только дворянского, но и буржуазного круга. Крестьянский язык в его разных жанрах, диалектах и семантических сферах представляется Гоголем квинтэссенцией национально-языковых «начал».

Замечательно свидетельство П. В. Анненкова: «Гоголь ненавидел

315

идеальничанье в искусстве [...] Поэзия, которая почерпается в созерцании живых, существующих, действительных предметов, так глубоко понималась и чувствовалась им, что он, постоянно и упорно удаляясь от умников, имеющих готовые определения на всякий предмет, постоянно и упорно смеялся над ними и, наоборот, мог проводить целые часы с любым конным заводчиком, с фабрикантом, с мастеровым, излагающим глубочайшие тонкости игры в бабки, со всяким специальным человеком, который далее своей специальности и ничего не знает. Он собирал сведения, полученные от этих людей, в свои записочки [...] и они дожидались там случая превратиться в части чудных поэтических картин [...] При выборе собеседника он не запинался между остроумцем, праздным, даже, пожалуй, дельным литературным судьею и первым попавшимся знатоком какого-либо производства» («Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 г.»)44.

§ 1. Крестьянский быт и фольклор для Гоголя — основа национального стиля (ср. т. VI, с. 527—531, 539), «сокровище духа и характера» народа.

В крестьянском языке привлекают внимание Гоголя не только его общерусские элементы, но и его диалектные особенности. Гоголь тщательно записывает названия принадлежностей и частей крестьянского костюма, интересуется крестьянской избой, названиями разных ее частей, ее архитектурных форм, ее мебелью, всей технической терминологией, которая связана с устройством избы. Инвентарь крестьянской избы, домашняя утварь описаны и записаны Гоголем. Терминология крестьянского хозяйственного обихода старательно собирается Гоголем (с. 470). Слова и выражения, связанные с хлебопашеством (с. 475—477, 501, 482), названия земледельческих орудий (с. 480, 501) и приспособлений (с. 482), термины льноводства (с. 521), обозначения почвы (с. 480—481), терминология рыболовства (с. 472—473), разговоры рыбаков (с. 510, 480), названия частей мельницы (с. 485), термины пчеловодства (с. 486), огородничества и садоводства (с. 486, 498), лесного дела (с. 458, 482) — словом, разных трудовых процессов и специальных областей, близких к крестьянскому быту, — собираются Гоголем.

В языке «Мертвых душ» примесь этих крестьянско-помещичьих профессиональных слов очень заметна. Например: «столько же поставов холста должна была наткать ткачиха» (т. III, с. 117); «у мужиков давно уже колосилась рожь, высыпался овес, кустилось просо, а у него едва начинал только итти хлеб в трубку, пятка колоса еще не завязывалась» (с. 293); «Во время уборки хлебов не глядел он на то, как складывали снопы копнами, крестами и просто шишом; ему не было дела до того, лениво или шибко метали стога и клали клади» (с. 294) и мн. др.

Известно увлечение Гоголя крестьянской ботаникой и народной медициной. Гоголь собирал бытующие в крестьянской массе названия трав, растений, деревьев (т. VI, с. 481—483, 512). Для Гоголя эта народная ботаника — живой уголок национального фольклора и национального языка (ср., например., объяснение выражения «плакать на листу» — с. 481). Вообще вся флора России в ее чисто национальном, преимущественно крестьянском освещении, в крестьянском восприятии интересует Гоголя (ср. т. VI, с. 515).

Глубокое знакомство Гоголя с крестьянской ботаникой отразилось на языке гоголевских ландшафтов, на лексике пейзажа в стиле Гоголя с конца 30-х годов. Ни у одного из писателей предшествующей эпохи, кроме

316

Даля, нет такого многообразия «ботанических» красок. Например, в набросках для второго тома «Мертвых душ»: «все поле червонело золотом от ярко желтевшей сурепицы, а конец его у дороги червонел [и краснел] от васильков и будяков с пушистыми розовыми цветами» (с. 536). Ср.: «По зелено-пепельному грунту резко пробивалась темно-красная орань, только что взрытая плугом. За ней лентой яркого золота — нива сурепицы» (с. 534). Ср. стиль пейзажей во втором томе «Мертвых душ». Ср. также стиль пейзажей в «Семейной хронике» С. Т. Аксакова или «В лесах» и «На горах» Мельникова-Печерского.

С тем же увлечением записывает Гоголь и областные названия рыб, зверей, насекомых; например: бершик (род судака), пояда, бешенка и т. п. (с. 457; ср. с. 514); муха-громотуха (с. 479; ср. с. 513); пустельга, полуночница и др. (с. 485, 507—509). Он записывает разнообразные крестьянские обозначения «птичьих и звериных криков» (с. 466). Он регистрирует названия коров (с. 469). Он собирает междометные «зазывы» домашних животных и отгоняющие их окрики (кса — отогнать свиней; отогнать баранов — тря; козла — цыба; птицу мелкую — шиш-шиш; звать гусей: тига-тига, и т. п.; (с. 469).

§ 2. Гоголь свободно пользуется общей и диалектной лексикой крестьянского языка, занося в свои записные книжки такие слова и выражения, многие из которых не вошли даже потом в «Толковый словарь» Даля. Например, из слов, примененных Гоголем и в художественной прозе: чапоруха45; порхлица — на мельнице железо, в которое вделывается камень, быстро двигающийся на веретене, порхающий (ср., например, в «Мертвых душах»: «Потом пошли осматривать водяную мельницу, где недоставало порхлицы, в которую утверждается верхний камень, быстро вращающийся на веретене, — порхающий, по чудному выражению русского мужика» — III, с. 70). Гоголь, как и другие писатели первых двух четвертей XIX в., находил квинтэссенцию природного национального языка в лексике и фразеологии народной словесности. В «Записных книжках» Гоголя нередки иллюстрации к значениям простонародных слов из народной поэзии.

В состав народной словесности Гоголь вслед за Пушкиным и другими литераторами начала XIX в. включал и светские памятники древнерусской письменности, из которых он с таким же усердием извлекал лексический и фразеологический материал (ср. т. VI, с. 506). Гоголь с острым вниманием относится к приемам и принципам русской национальной «простонародной» семантики, подчеркивая «внутренние формы» метафор и переносных выражений. Например, зарегистрировавши в своих «Записных книжках» термины прачечного дела (бук — кадь для белья, бучить), Гоголь рядом помещает отбучить в переносном значении: отдубасить, прибить кого-то (с. 468—469). Записав название стали томленка, Гоголь объясняет пути словопроизводства: «от слова томить, ибо железо кладется в четыреугольные глиняные ящики, где, соединяясь с углем, железо превращается в сталь» (с. 473—474). Объяснив рыболовный термин кукан, Гоголь указывает связанные с ним формы просторечной фразеологии: «Держать на кукане — держать кого на привязи» (с. 480). Приводя в своих лексиконах слова с двойным значением, Гоголь определяет эти значения так, что становится ясной семантическая связь между ними, принцип «переноса» смыслов. Например: «колотовка — мельница

317

маленькая, которая шумит и стучит; старуха небольшая, крикливая и бранчивая» (с. 483).

§ 3. Наблюдения над языком разных редакций «Мертвых душ» очень ярко рисуют процесс диалектизации и профессионализации гоголевского языка. Все шире, глубже и многокрасочнее становится в ткани повествовательной речи профессиональная терминология и фразеология. Русская действительность выступает во всем многообразии ее чисто национальных — областных, профессиональных и сословных — вариаций и выражений.

§ 4. Не менее интенсивен интерес Гоголя к ремеслам и техническим специальностям, связанным с крестьянством, к их терминологии и фразеологии.

В «Записных книжках» Гоголя есть перечень крестьянских ремесел: «Вязанье поясов, вязанье сетей, вязанье чулок. Плетенье лаптей, ступней, плетенье шелковых поясов. Валяют войлока, кошма. Валенки — войлочные башмаки. Тканье холста, сукна сермяжного, мешковин, парусины, полосушки (холстяной полосатой материи), тканье сит и решет. Тканье рогож, циновок, кулья»46.

Гоголь записывает следующие цеха, сословия ремесленников: медники, кузнецы, печники, штукатурщики, плотники, столяры, стекольщики, кадочники, овчинники, шерстобои, катальщики войлоков, резчики, живописцы, иконописцы, красильщики, серебряники, кожевники, самоварники, горшечники.

Гоголь собирает названия разных инструментов: «Драч, терпуг, подпилок — три постепенности напильников» (с. 468); ср. в «Записных книжках» отдел: «Технология» (с. 520). Гоголь изучает бурлацкий язык, быт и фольклор (с. 471—472), записывает выражения, относящиеся к коневодству, к коннозаводческому делу «лошадиные пороки» (с. 501), собирает профессионализмы портных, сапожников (с. 484). Гоголь изучает сословно-классовые разновидности игрецкого диалекта. Так, он собирает вульгарно-арготические и крестьянско-областные названия мастей в картах: «бардадым — трефовый король» (с. 506); ширинка — бубны; копыта — черви, галки — вины (с. 512).

§ 5. С диалектами «простонародного языка» соприкасались диалекты и жаргоны дворянского быта. Так, Гоголь широко пользуется терминологией национально-русской кулинарии (ср. описание угощения у Коробочки, обеда у Собакевича, закусок у почтмейстера, «гомерического обжорства» у Петуха. (Ср. записи названий в «Записных книжках».)

Охотничий диалект входил в систему речевого быта поместного дворянина. Этот диалект рано и глубоко проник и в стили дворянской художественной литературы. Достаточно сослаться на широкое применение охотничьих выражений в языке С. Аксакова, И. Тургенева и Л. Толстого. Почин в этот деле принадлежит, по-видимому, Гоголю. И в «Записных книжках» Гоголя, и в повествовательном языке Гоголя охотничья терминология и фразеология представлены богато. Гоголь интересуется породами, недостатками и кличками собак, названиями их мастей и статей (мазурка, черная с подпалиною, муругая полво-пегая, муругая, муруго-пегая, красно-пегая, черноухая и т. п. (с. 460)) и обозначениями разных должностей охотников; обрядом и снарядом охоты. В «Мертвых душах» описание псарни Ноздрева густо расцвечено красками охотничьего

318

диалекта. Не только в повествовательный стиль, но и в речи Ноздрева внедряются выражения «собачеев»: «Я тебе продам такую пару, просто — мороз по коже подирает, брудастая с усами, шерсть стоит вверх как щетина; бочковатость ребр уму непостижимая; лапа вся в комке — земли не заденет!» (т. III, с. 77). Ср. в «Записных книжках» заметки о «статьях» (т. VI, с. 460 и 461). Но кроме слов и фраз, использованных Гоголем в художественной прозе, записные книжки писателя хранят богатый запас охотничьей лексики, отчасти потом вошедшей в словарь Даля47, отчасти получившей приют и назначение в последующей дворянской художественной литературе (И. Тургенев, С. Аксаков).

С целым рядом дворянских увлечений и развлечений была связана специальная терминология и фразеология. Такова, например, лексика «голубятников». Гоголь собирает словарик терминов, относящихся к голубям и ловле голубей (с. 466—467). Из слова вишнепокромый, обозначавшего масть голубей «с каймой на крыльях вишневого цвета», Гоголь образует фамилию одного из эпизодических лиц «Мертвых душ» (второго тома) — Вишнепокромов48.

Среди диалектов и жаргонов, пользовавшихся особенно широким распространением в дворянско-буржуазном обществе, выделяется игрецкий диалект (ср. частое употребление игрецких арготизмов — в комедиях и в повествовательном языке XVIII и первой трети XIX в., например, у Пушкина, Зотова, Бегичева, Лермонтова и т. п.). Гоголь вносит в «Записные книжки» названия азартных игр (банчишка, квинтич) (с. 457), терминологию и фразеологию «банчишек» (семпель пе, пароле пе, загнуть утку и т. п.), прибаутки игроков («с тобой играть — с бритвы мед лизать») (с. 459).

Слова и выражения игрецкого диалекта дают Гоголю краски для воспроизведения языка помещичьей среды. Один из диалогов между Ноздревым и его белокурым зятем Мижуевым почти сплошь состоит из терминов и фраз карточного арго (т. III, с. 61).

Язык Ноздрева ближе к шулерскому арго. В «Игроках» Гоголь с необыкновенным мастерством воспроизвел не только лексику и фразеологию, но и идеологию шулерского жаргона. Элементы игрецкого жаргона встречаются и в «Ревизоре».

В «Мертвых душах» Гоголь воспользовался и теми фамильярно-бытовыми вариациями картежного языка, о собрании которых мечтал кн. Вяземский, находя отражения многих национально-характеристических явлений и черт в «физиологии карточной игры», в стиле игрецких анекдотов, в языке и фольклоре картежников42*. Гоголь мастерски воспроизвел экспрессивные краски фамильярно-картежного арготического творчества при описании игры в вист у губернатора: «Выходя с фигуры, он (почтмейстер) ударял по столу крепко рукою, приговаривая, если была дама: «Пошла, старая попадья!», если же король: «Пошел, тамбовский мужик». А председатель приговаривал: «А я его по усам! А ее по усам!» Иногда при ударе карт по столу вырывались выражения: «А! была не была, не с чего, так с бубен!» или же просто восклицания: «черви! червоточина! пикенция!» или «пикендрас! пичурущук! пичура!» и даже просто: «пичук!» — названия, которыми перекрестили они масти в своем обществе» (с. 12)49.

319

Военные жаргоны и диалекты имели сильное влияние на дворянское просторечие. И Гоголь не проходит мимо них. В «Записных книжках» есть объяснение уланского арготизма «давить букашку»: «Уланы имели обычай складываться в числе 20; каждый поочередно покупал бочонок вина, другие приходили к нему пить; это называлось: „давить букашку“» (т. VI, с. 514). Ср. диалектизмы «армейского» языка в речи Ноздрева, в языке «Игроков».

§ 6. Административный язык, вся система управления и делопроизводства, все тонкости официальной стилистики и риторики, «официальные» маски чиновников являются предметом особенно пристальных наблюдений Гоголя. Ср. в «Записных книжках» разделы: «Дела, предстоящие губернатору» (с. 487—489 и след.); «Взятки прокурора», «Взятки губернатора» (с. 492—493); «Маски, надеваемые губернаторами» (с. 493—494); «Губернский предводитель» (с. 494—495); ср. такие гоголевские записи: «преданы суду с отрешением и без отрешения» (с. 488); «полицеймейстер [...] препровождает все дела, выходящие из округа мелких происшествий, по принадлежности, в другие места» (с. 490); «относился письменно и лично» (с. 490); «он — око закона» (с. 491); «никакое производство дела не имеет исполнения без его пометки: „читал“. Имеет право понуждать о скорейшем производстве» (с. 491); «о [...] поновлении (церквей)» (с. 492); «отъезды разных чиновников» (с. 493) и мн. др.50

§ 7. Не подлежит сомнению, что в сфере устной речи Гоголя больше всего привлекали лексические, фразеологические и синтаксические формы дворянско-крестьянского просторечия и разговорного городского интеллигентского и чиновничьего языка. Большинство помещенных в «Записных книжках» Гоголя фраз принадлежит к тому «вульгарному» фонду национально-бытового просторечия, который, обслуживая крестьянские массы, не чужд был и некоторым слоям дворянства и городской буржуазии. Например: «в лапоть звонить»; «с глаз-то воровата, а с разума проста»; «рожна ему хочется», «или тебя куры опели? (оглупел)» (с. 510); «у него на лбу хоть кол теши» (ср. лоботес — с. 520). Необходимо помнить, что в 30—40-х годах круг общераспространенных форм городского просторечия был еще очень узок. Чрезвычайно симптоматично, что Гоголь заносит в свои записные книжки такие слова и выражения как необычные, диалектные: зря (с. 469); калеть (т. е. колеть); назойливый (с. 465); хохлиться (с. 464); лебезить (с. 464; ср. у Ф. М. Достоевского фамилию Лебезятников)43*; чумазый (с. 465); чохом (с. 480); на руку охулки не положит (с. 509); тарарахнуть (с. 511); судачить (с. 512); ражий (с. 513); невдомек (с. 516); вырядиться (с. 516); шарахнуться (с. 517); плюхать (с. 517); спать вповалку (с. 517); налопаться (с. 518); переполошить, всполошить (с. 518); лупоглазый (с. 518); мирволить (с. 518); хлобыснуть (с. 519), ошарашить (с. 519, 524); оплести (обмануть, с. 519); корежить (с. 519); кавардак (с. 519); сквалыга (с. 519); торная дорога (с. 519); корявый (с. 520); дрыхнуть (с. 521); хапуга (с. 522); съездить, свиснуть (с. 522);

320

полететь вверх тормашки (с. 523); зариться (с. 523); испокон веку (с. 523); латошиться (с. 523); пиголица (с. 524); шушера (с. 524; последние шесть примеров — среди слов с пометой: «Слова во Владимирской губернии») и др.51

§ 8. Язык Гоголя впервые в истории русской литературы использует все многообразие вульгаризмов и арготизмов буржуазного быта. Характерны записи таких синонимов, как «рыло, хрюкало, рождество», и связанной с ними фразеологии («съездил его в рождество»), таких выражений, как «хватить кулаком под микитки» (с. 483). Ср. в «Мертвых душах»: «Пирушка, как водится, кончилась дракой. Сольвычегодские уходили насмерть устьсысольских, хотя и от них понесли крепкую ссадку на бока, под микитки и в подсочельник, свидетельствовавшую о непомерной величине кулаков, которыми были снабжены покойники. У одного из восторжествовавших даже был вплоть сколот насос, по выражению бойцов, то есть, весь размозжен нос» (т. III, с. 193).

Гоголь собирает арготизмы, близкие к буржуазному просторечию. Он записывает: «Салазки своротить» — своротить челюсть нижнюю (т. VI, с. 483; ср. у Н. Г. Помяловского в «Очерках бурсы»); «наклевываться» (выражение из рыболовного языка, перешедшее в торговое арго); Гоголь записывает значение «хотеть купить и не купить: „он у меня уже наклевывался“» (с. 511). Ср. во втором томе «Мертвых душ»: «Отрывки чего-то похожего на мысли, концы и хвостики мыслей лезли и отовсюду наклевывались к нему в голову» (т. III, с. 311). «Сбрить — украсть, искусно взять» (едва ли не из мелкочиновничьего арго; ср. у Даля значение: взять вынужденно — лишнее или взятку сорвать — т. VI, 513); слимонить (украсть; из воровского арго); подлимонить (поддеть) (с. 518); подтибрить (с. 522); подсудобить, усудобить (с. 522); отпулить (с. 524) и т. п. Ср. еще в «Вии»: «богослов уже успел подтибрить с воза целого карася» (т. I, с. 374). В «Мертвых душах» в разговоре Плюшкина с Маврой: «„А вот я по глазам вижу, что подтибрила“. „Да на что бы я подтибрила. Ведь мне проку с ней никакого“...» (т. III, с. 124).

В записях Гоголя есть и торговые арготизмы. Например: «опузить — обвесить» (т. VI, с. 522); «нахрап» (там же); «маклевать — плутовски что делать» (с. 524).

§ 9. Характерен интерес Гоголя к профессиональной терминологии купли и продажи, к говорам торговцев, к торговому быту, фольклору. В «Записной книжке» 1841—1842 гг. есть заметка: «о торговле и рынках и продаже и сделках со всеми... обычаями, а подчас и загибаньями».

Гоголя одинаково интересует словарь и деревенских и городских торговцев (ср. «Прасол, прасолить» — с. 483, 537). Так Гоголь заносит в «Записную книжку» заметки о кошачьей торговле (с. 468).

Гоголь изучает номенклатуру и процессы купли и обработки сырья, закупаемого заезжими купцами и закупщиками в деревне и в помещичьей усадьбе на крестьянские поташные заводы, на маслобойные фабрики (ср. запись его: «фабрика: 2 дубовые бруса или 2 щеки составляют толк»), на

321

канатные заводы (крестьян и мещан) (с. 470). В «Записных книжках» Гоголя есть большой отдел «Хлебная продажа». Тенденция Гоголя к изучению профессионального быта в свете присущего этому быту жизнепонимания и языка сказывается и в этом отрывке (ср., например: «по смолотии хлеб кладется бунтами в мешках наподобие ядер»; «суда называются суряками»; «невзгодья на пути: мели, карши» — с. 471 и 472; ср. с. 487). Ср. в «Мертвых душах»: «с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда, валят кули с овсом и крупой, и далече виднеются по всей площади кучи наваленных в пирамиду, как ядра, мешков, и громадно выглядывает весь хлебный арсенал, пока не перегрузится весь в глубокие суда-суряки».

Гоголь записывает также выкрики и зазывы торговцев (с. 514).

§ 10. «Галантерейный язык» купцов и мещанства находит яркие отражения как в литературных заготовках Гоголя, так и в его художественной прозе. Гоголь приводит примеры вульгарной этимологизации иностранных слов, производящие каламбурное впечатление: «Мараль — запачканность. Мошинальный человек — мошенник» (с. 510). «Ували газовые» — в перечне купеческих обозначений дамских материй (с. 541). Ср. в «Мертвых душах»: «Что ты вечно выше своей сферы, точно пролетарий какой» (т. IV, с. 379); «тут с этим соединено и буджет и реакцыя, а иначе выйдет павпуризм» (с. 380). Ср. также: «О цене условились, хотя она и „с прификсом“, как утверждал купец» (там же).

Стремление купечества к комической изысканности обессмысленно-книжных выражений также подмечено Гоголем. В «Записную книжку» он заносит ответ купца, катавшегося на лихом рысаке, на вопрос: «Зачем у него дурны хомуты?» — «Мы не из благодарности, чтобы касательно хомутов» (т. VI, с. 515).

В соответствии с теми нормами, которые уже определились в догоголевской литературе и которые поддерживались «Записными книжками» Гоголя, строится язык купцов во втором томе «Мертвых душ».

Вульгарная книжность, галантерейность и тяготение к варваризмам — основные черты купеческой речи. «Каков отлив-с! Самого модного, последнего вкуса! ‹...› вы истинно желаете такого цвета, какой нонче в ‹моду?›) входит... Предуведомляю, что высокой цены, но и высокого достоинства» (т. III, с. 382). «...Это непросветительность. Если купец почетный, так уж он не купец: он некоторым образом есть уже негоциант...» (с. 384).

Так широко и разносторонне представлены в гоголевском языке национальные стили и диалекты русского дворянского общества, буржуазного быта и производства, крестьянского обихода.

Необходимо теперь пристальнее всмотреться в те языковые силы, которые Гоголь признал объединяющим и идеологически организующим центром будущего общенародного «идеального» языка русской нации. Тогда откроются предносившиеся Гоголю стилистические нормы идеальной национально-языковой системы, созданной путем синтеза трех основных социально-речевых категорий: 1) стилей и диалектов «среднего сословия»; 2) простонародного языка с его профессионализмами и диалектизмами и 3) языка церковнославянского, языка церкви, религиозного культа и богословско-учительной литературы.

322

7

Структурно-идеологическими основами русского национального языка Гоголь объявляет «простонародный», крестьянский язык и язык церковнославянский. В их недрах отыскиваются средства для обновления той литературно-языковой системы, которая обслуживала общество и которая в части ее стилей была отвергнута Гоголем как лживая, лишенная внутреннего развития, чуждая возвышенных и глубоких идей.

§ 1. Искания морально-философских и общественно-политических опор для «образа автора» в сфере церковной идеологии, мифологии, догматики и церковной «цивилизации» приводили Гоголя к необходимости реформировать взаимоотношения между современным ему литературным языком и профессионально-церковным языком культа. Архаические, устарелые категории церковнославянизмов, профессионально-богословские, церковно-богослужебные формы фразеологии и символики привлекаются Гоголем в литературную речь.

В публицистическом (так же как и в повествовательном) языке Гоголя к середине 40-х годов ломается не только система лексики и фразеологии, но и весь строй образов, весь семантический фундамент речи. Церковнославянский язык, язык богослужебных книг и церковно-учительной литературы, становится идеологическим центром публицистической стилистики и риторики Гоголя. В его сфере нейтрализуются, уничтожаются или переплавляются романтические приемы выражения, свойственные Гоголю в 30-е годы. Церковно-книжные образы непосредственно из библейских цитат внедряются в глубь авторской семантики. Они развиваются в сфере литературно-книжного изложения и просторечно-бытовой речи и подчиняют себе их фразеологию и символику. Интересно проследить самый процесс отвлечения церковных образов и их литературно-публицистического освоения. Гоголь нередко руководствуется в этом отношении своими излюбленными фигурами повторения и антитезы.

Например: «Опасно шутить писателю со словом. Слово гнило да не исходит из уст ваших [...] Беда, если о предметах святых и возвышенных станет раздаваться гнилое слово; пусть уж лучше раздается гнилое слово о гнилых предметах»52. Ср. в статье «О театре»: «Публика [...] пойдет, куда поведут ее. Не попотчивай ее сами же писатели своими гнилыми мелодрамами, она бы не почувствовала к ним вкуса и не потребовала бы их» (т. IV, с. 62).

«Вы оба расплыветесь и распуститесь среди жизни, как мыло в воде [...] Произносите [...] во все часы дня: „боже, собери меня всю в самое меня и укрепи“» (с. 136). Ср.: «Крепитесь, молитесь и просите бога беспрерывно, да поможет вам собрать всю себя в себе и держать себя. Все у нас теперь расплылось и расшнуровалось» (т. VI, с. 139).

«...Но настал другой род спасенья. Не бежать на корабле из земли своей, спасая свое презренное земное имущество; но, спасая свою душу, не выходя вон из государства, должен всяк из нас спасать себя самого в самом сердце государства. На корабле своей должности, службы должен теперь всяк из нас выноситься из омута, глядя на кормщика небесного» («Страхи и ужасы России» — т. IV, с. 142).

«...Мир в дороге, а не у пристани, даже и не на ночлеге, не на временной станции, или отдыхе» (с. 265). Ср. в письме к А. О. Смирновой от 27 января

323

1846 г.: «Мне трудно даже найти настоящий дельный и обоюдно-интересный разговор с теми людьми, которые еще не избрали поприща и находятся покамест на дороге и на станции, а не дома. Для них, равно как и для многих других людей, готовятся „Мертвые души“, если только милость божья благословит меня окончить этот труд, как бы я желал и как бы мне следовало».

В церковнославянском языке отыскиваются теперь идейно-мифологические основы тех терминов и понятий, которые образуют семантическое ядро авторского мировоззрения, «образа писателя». Очень типично для характеристики приемов гоголевского словоупотребления и словоосмысления в этот период этимологическое рассуждение Гоголя о слове «просвещение»: «Мы повторяем теперь еще бессмысленно слово „просвещение“. Даже и не задумались над тем, откуда пришло это слово и что оно значит. Слова этого нет ни на каком языке; оно только у нас. Просветить не значит научить, или наставить, или образовать, или даже осветить, но всего насквозь высветлить человека во всех его силах, а не в одном уме, пронести всю природу его сквозь какой-то очистительный огонь. Слово это взято из нашей Церкви, которая уже почти тысячу лет его произносит, несмотря на все мраки и невежественные тьмы, отовсюду ее окружавшие, и знает, зачем произносит» (с. 79). В том же духе объясняет Гоголь сущность и идеальное состояние крестьян, исходя из религиозной этимологии слова «крестьянин»: «...вам следует склонить дворян, чтобы они [...] так бы взглянули на них, как отцы на детей своих. Сим только одним могут возвесть они это сословие в то состояние, в каком следует ему пребыть, которое, как нарочно, не носит у нас названья ни вольных, ни рабов, но называется крестьянами от имени самого Христа» («Занимающему важное место» — с. 162).

В «Авторской исповеди» Гоголь, исходя из тех же принципов, раскрывает значение слова «учить»: «Учить общество в том смысле, какой некоторые мне приписали, я вовсе не думал. Учить я принимал в том простом значении, в каком повелевает нам Церковь учить друг друга и беспрестанно, умея с такой же охотой принимать и от других советы, с какой подавать их самому» (с. 276).

«Высокий» или «священный» смысл слов и выражений в отличие от их бытовых значений не раз подчеркивается Гоголем: «Или, выбросивши за окошко ненужную вещь, значит сделать добро своему брату, разумея добро в высоком смысле христианском?» («Нужно проездиться по России...» — с. 96).

Лексика и фразеология публицистического языка Гоголя проникаются элементами церковной мифологии и символики.

«Карамзин представляет точно явление необыкновенное. Вот о ком из наших писателей можно сказать, что он весь исполнил долг, ничего не зарыв в землю и на данные ему пять талантов истинно принес другие пять» (с. 58),

«Желание это, занявши всю его душу, стало его плотию и пищею» (там же). Ср.: «Нечувствительно облекается он плотию и стал уж весь плоть, и уже почти нет в нем души» (с. 73); «Перед тобою разверзается живоносный источник» (с. 71).

«Нужно, чтобы твои стихи стали так в глазах всех, как начертанные на воздухе буквы, явившиеся на пиру Валтасара» (с. 72).

«Ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра» (с. 92).

324

«...Покажет, как все опасно ходят» (с. 103); «Смотри за собою: ты ходишь опасно» (с. 146).

«Все они (стихотворения Пушкина) точно перлы [...] словно сверкающие зубы красавицы, которые уподобляет царь Соломон овцам-юницам...» (с. 184).

«...Он (Пушкин) был для всех поэтов, ему современных, точно сброшенный с неба поэтический огонь, от которого, как свечки, зажглись другие самоцветные поэты» (с. 187). Церковнославянский язык для Гоголя — язык по преимуществу поэтический, «высший язык человеческий» (т. VI, с. 406). Понятно, что в нем заложена, по Гоголю, неисчерпаемая лирическая сила, к которой прибегает поэт, «воспламененный потребностью поделиться своими чувствами» (с. 407). Самый стиль описания лирических «восторгновений» (с. 408) у Гоголя насыщен церковнославянизмами, особенно в характеристике оды и гимна; «желание высокое, восперяющее его» (с. 407); «Нужно слишком быть проникнуту святыней предмета [...] облагоухаться им самому» (с. 408), «излиянье благодарения душевного» (с. 409) и т. п.

§ 2. Националистическое отношение к русскому языку как к «языку полнейшему и богатейшему из всех европейских языков» побуждает Гоголя изыскивать синонимы для церковнославянизмов и семантические соответствия им в формах национального просторечия в непринужденно фамильярной бытовой речи. Игнорируя укрепившиеся в «светских башках» стилистические оттенки и различия в экспрессии, Гоголь стремится «облагородить» смысл русизмов, «прозреть» в них национальное выражение «возвышенных» библейских истин. В письме «Русский помещик» особенно рельефно обнаруживается этот моралистический национализм стилистических уравнений, это идейное обоснование «самых смелых переходов от возвышенного до простого в одной и той же речи»: «О главном только позаботься, прочее все приползет само собою. Христос недаром сказал: „сия вся вам приложатся“».

Метод семантических сопоставлений, соединений и приравнений церковнославянизмов и национально-бытовых русизмов прозрачно выступает и в тех случаях, когда в лексико-фразеологической канве просторечия и церковно-книжного языка сгущаются формы официально-делового стиля, выражений канцелярского и бюрократического делопроизводства. В письме «Сельский суд и расправа» характерно сближение «божеского суда» с судом комендантши из «Капитанской дочки» Пушкина: «И видишь, что весьма здраво поступила комендантша в повести Пушкина „Капитанская дочка“, которая, пославши поручика рассудить городового солдата с бабою, подравшихся в бане за деревянную шайку, снабдила его такою инструкциею: „Разбери, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи“» (т. IV, с. 141).

Приемы «смешения» и «слияния» церковнославянизмов с русизмами также подчинены своеобразным принципам развертывания семантической цепи, составленной как бы посредством спаиванья лексических отрезков, близких друг к другу по смыслу и структуре образов, но относящихся к разным экспрессивным и стилистическим сферам. Например: «...только одни задние чтецы, привыкшие держаться за хвосты журнальных вождей, еще кое-что перечитывают, не замечая в простодушии, что козлы, их предводившие, давно уж остановились в раздумье, не зная сами, куда повести заблудшие стада свои» («Об Одиссее...» — с. 27). Ср.: «Клянусь, женщины у нас очнутся прежде мужчин, благородно попрекнут нас, благородно хлеснут и погонят нас бичом стыда и совести, как глупое стадо

325

баранов, прежде чем каждый из нас успеет очнуться и почувствовать, что ему следовало давно побежать самому, не дожидаясь бича» (с. 115).

Но тенденция к вещественно-бытовому, обыденному представлению явлений и событий, идущая из художественной прозы Гоголя и сохраненная ради риторической выразительности приема в публицистическом стиле, нередко ведет к резким столкновениям отвлеченно-книжных фраз с разговорно-бытовыми квалификациями предметов и действий. Вещные общественно-бытовые метафоры и представления отражаются на понимании и изображении отвлеченных идей и религиозно-идеалистических грез.

Например: «желание быть лучшим и заслужить рукоплескания на небесах придает ему такие шпоры, каких не может дать наисильнейшему честолюбцу его ненасытимейшее честолюбие» (с. 56); «сердца их чокнутся с вашим сердцем, как рюмки во время пирушки» (с. 161) и др.

§ 3. С церковнославянской лексикой, фразеологией, с семантическими нормами церковной речи были исторически связаны формы официально-торжественного выражения, приемы канцелярского языка. Гоголь тем более не мог отрешиться от принципа смешения церковнославянизмов с официально-государственной и канцелярской фразеологией, что союз церкви и государства был идеологической предпосылкой гоголевской публицистики. По мысли Гоголя, церковная струя должна была вдохнуть жизнь в лживые омертвелые формулы деловой и чиновничьей речи, в те самые формулы, над которыми писатель иронизировал в своей художественной прозе от «Миргорода» до первого тома «Мертвых душ» и «Шинели» (включительно). Однако и до Гоголя высокие жанры официальной риторики систематически пополнялись элементами церковно-учительных стилей, патетикой культовой речи. Таким образом, Гоголь в этом направлении не только шел по проторенной дороге, но и прямо попадал в основную широкую колею традиционной официально-церковной риторики. Правда, в публицистическом стиле Гоголя ясна приглушенность формально-канцелярской стилистики, блеклость цветов официального красноречия: над ними господствует церковный и национально-патриархальный «дух». Но попытка идеологического примирения этих двух сфер возвращала Гоголя к той церковно-канцелярской риторике, против которой Гоголь с таким успехом боролся в своем художественном творчестве. Усиливался лишь церковно-идеалистический «дух» в этой архаистической риторике. Поэтому в публицистическом языке Гоголя можно найти много канцеляризмов и официальных формул и перифраз чиновничьих выражений. Например: «если бы завелось так, как и быть должно, чтобы во всех делах запутанных, казусных, темных, словом — во всех тех делах, где угрожает проволочка по инстанциям, мирила человека с человеком церковь» (с. 163); «...полная любовь не должна принадлежать никому на земле. Она должна быть передаваема по начальству...» (с. 166) и мн. др. Ср. синтаксические обороты канцелярского языка: «...покуда не выступит перед вами ясно вся цепь, необходимым звеном которой есть вами замеченный чиновник» (С. 150); «но если б вы уже тогда были тем, чем вы есть теперь» (с. 151) и др. Естественно, что в круг отвлеченных понятий религиозных и этических убеждений попадают метафоры и образы из сферы административной организации государственного управления, канцелярского делопроизводства. При посредстве этих образов устанавливается порядок, границы действия и функции различных сил и явлений в мире духовном. Например: «Ум не есть высшая в нас способность. Его должность не больше как полицейская: он может только привести в порядок и расставить по местам все то, что у нас уже есть» (с. 56); «...поэзия наша [...] собрала только

326

в кучу бесчисленные оттенки разнообразных качеств наших; она совокупила только в одно казнохранилище отдельно взятые стороны нашей разносторонней природы» (с. 207); «...верховная инстанция всего есть церковь» («Авторская исповедь» — с. 277) и др. Ср. символические значения чиновничьих образов в «Развязке Ревизора»53. Ср. обратное соотношение образов: «Место и должность сделались для меня, как для плывущего по морю, пристань и твердая земля» («Авторская исповедь» — с. 271).

Вместе с тем Гоголь широко применяет к сфере «душевного хозяйства» (с. 57) образы из современного ему торгово-промышленного быта.

«Вы можете во время вашей поездки [...] произвести взаимный благодетельный размен, как расторопный купец: забравши сведения в одном городе, продать их с барышом в другом, всех обогатить и в то же время разбогатеть самому больше всех» (с. 103); «Значительность творений его выиграет больше, чем сто на сто» (с. 230). В «Авторской исповеди»: «...тот средний голос, который получается в итоге тогда, когда сложишь все голоса и сообразишь крайности обеих сторон, словом — тот всеми искомый средний голос, который недаром называют „гласом народа и гласом божиим“» (с. 241). Ср. в речи Муразова: «Поверьте-с, Павел Иванович, что покамест, брося все, из-за чего грызут и едят друг друга на земле, не подумают о благоустройстве душевного имущества, — не установится благоустройство и земного имущества» (с. 404).

При посредстве церковно-библейских образов, церковнославянской лексики и фразеологии разрушается «мирской» смысл «европеизмов» «большого света» и обнажается их внутренняя бессодержательность. Например: «...настоящее comme il faut есть то, какого требует от человека тот самый, который создал его, а не тот [...], который сочиняет всякий день меняющиеся этикеты, даже и не сама мадам Сихлер» (с. 138).

§ 4. Но органичнее всего с церковнославянским языком сливается, по мнению Гоголя, живая простонародная стихия.

Национальный язык для Гоголя — форма национального самоопределения. Поэтому Гоголя больше всего интересует в русском языке «внутреннее его существо и выражение», «меткость и разум слов», с одной стороны, и «гармония языка» — с другой54.

Хранителем национальных языковых сокровищ и творцом «меткой» речи, по представлению Гоголя, является «простой народ», т. е. главным образом крестьянская масса. Изобразив очень «удачное, но неупотребительное в светском разговоре» прозвище Плюшкина в среде мужиков, автор «Мертвых душ» предается таким лирическим размышлениям о русском языке: «Выражается сильно российский народ! И если наградит кого словцом, то [...] пойдет оно ему в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света [...] Произнесенное метко все равно что писанное не вырубливается топором. А уж куды бывает метко все то, что вышло из глубины Руси [...] И всякий народ, носящий в себе залог сил, полный творящих способностей души, своей яркой особенности и других даров бога, своеобразно отличился каждый

327

своим собственным словом, которым, выражая какой ни есть предмет, отражает в выражении его часть собственного своего характера. Сердцеведением и мудрым познанием жизни отзовется слово британца; легким щеголем блеснет и разлетится недолговечное слово француза; затейливо придумает свое не всякому доступное, умно-худощавое слово немец; но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово»55. Меткость речи является не только художественным средством, но и выразительным приемом риторического воздействия. «Народу нужно мало говорить, но метко», — советует Гоголь «русскому помещику» (с. 124). Крестьянская стихия в структуре общенационального языка, социологически не вполне дифференцированная, вмещающая в себя нетронутый европейской цивилизацией запас живых русизмов и море областных диалектизмов, представляется Гоголю такой же мощной освежающей силой, что и церковно-библейская книжность. Литературный язык должен вобрать в себя то миропонимание, которое скрыто в «народной речи», те «начала» и «свойства», которыми она держится. И Гоголь стремится проникнуть в семантические основы крестьянской лексики.

Литературно-лингвистическая позиция Гоголя сближается в сфере национально-диалектической идеализации крестьянского языка с исторической ролью Даля. И Гоголь действительно высоко ценит Даля, его слово, «исполненное ума, твердого и дельного», «наблюдательности, природной остроты и живости». Не считая его «творцом» и «изобретателем», Гоголь ценит натурализм Даля, его «достоверный язык», который «придвигает ближе к познанью русского быта и нашей народной жизни»; «его сочинения — живая и верная статистика России»56; «писатель этот более других угодил личности моего собственного вкуса и своеобразью моих собственных требований» («О Современнике» — с. 231). В «Авторской исповеди» Гоголь относит Даля к числу тех истинных писателей, которые имеют моральное право заниматься делом литературы45*. В «Записную книжку» Гоголь заносит: «С Далем — о сословиях нынешних обществ и о пролетариях в наших городах» (т. VI, с. 540).

Но Даль отрицал церковно-книжный язык как живое структурное начало в составе русского буржуазного национально-демократического языка. И здесь глубокая пропасть отделяет Гоголя от Даля.

§ 5. Соответственно признанию двух основных стихий в составе литературного языка — церковнославянской и национально-бытовой, «народной» — Гоголь объявляет характерным свойством русского языка «самые смелые переходы от возвышенного до простого в одной и той же речи» (т. IV, с. 22), «переходы и встречи противоположностей» (с. 32). Задача великого художника — привести эту «полноту» русской речи, многообразие ее «изворотов и оборотов» к благозвучию, к структурному единству. Осуществление этого художественного идеала Гоголь увидел в переводе Одиссеи, принадлежащем Жуковскому: «Бесконечно огромные периоды, которые у всякого другого были бы вялы, темны, и периоды сжатые, краткие, которые у другого были бы черствы, обрублены, ожесточили бы речь, у него так братски улегаются друг возле друга, все переходы и встречи противоположностей совершаются в таком благозвучии, все так сливается в одно, улетучивая тяжелый громозд всего целого, что, кажется,

328

как бы пропал вовсе всякий слог и склад речи [...] Здесь-то увидят наши писатели, с какой разумной осмотрительностью нужно употреблять слова и выражения, как всякому простому слову можно возвратить его возвышенное достоинство уменьем поместить его в надлежащем месте...» (там же). С тем же дуализмом русского национально-языкового выражения для Гоголя связана двойственность основных литературных средств и сил: сила лиризма противостоит силе сарказма («Авторская исповедь» — с. 267). Русский лиризм, по Гоголю, вырастает на библейской почве. «В лиризме наших поэтов есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно — что-то близкое к библейскому, — то высшее состояние лиризма, которое чуждо увлечений страстных и есть твердый возлет в свете разума, верховное торжество духовной трезвости» (с. 39). Вместе с тем характерно, что эпоха крушения лирической поэзии — 30—40-е годы — казалась Гоголю эпохой по преимуществу лирической. «Нынешнее время есть именно поприще для лирического поэта. Сатирою ничего не возьмешь; простою картиною действительности, оглянутой глазом современного светского человека, никого не разбудишь: богатырски задремал нынешний век» («Предметы для лирического поэта» — с. 71). Совмещение торжественных церковнославянизмов с простой разговорной лексикой, с вульгаризмами просторечия Гоголь считает не только признаком общенародного языка, но и могучим средством риторического воздействия. Он ищет образцов такого смешанного стиля в языке «святых отцов» и находит их в проповедях Златоуста. «Златоуст, имея дело с народом-невежею, принявшим только наружное христианство, но в сердцах оставшимся грубыми язычниками, старался быть особенно доступным к понятиям человека простого и грубого, и говорил таким живым языком о предметах нужных и даже часто очень высоких, что целиком можно обратить места из проповедей его к нашему мужику, и он поймет» (с. 123—124).

§ 6. Вместе с тем крестьянская простонародная, фамильярная, а иногда и вульгарная струя бытового языка гармонировала с представлением о том тоне русской национально-патриархальной простоты, который был неотделим от гоголевского понимания «всеобщего и народного» стиля (см. письмо «Об Одиссее, переводимой Жуковским»). Этот национальный стиль характеризовало, по Гоголю, «уменье пронять хорошенько словом». Любопытно, что это же выражение употребляет Гоголь, говоря о пословицах, которые, по Гоголю, составляют один из трех основных источников русского национально-поэтического языка (с. 169)46*. Знаменательна вера Гоголя в магическую силу «ругательств», звучащая в таких советах «русскому помещику»: «Ругни его при всем народе, но так, чтобы тут же осмеял его весь народ; это будет для него в несколько раз полезнее всяких подзатыльников и зуботычин. Держи у себя в запасе все синонимы молодца для того, кого нужно подстрекнуть, и все синонимы бабы для того, кого нужно попрекнуть, чтобы слышала вся деревня, что лентяй и пьяница есть баба и дрянь. Выкопай слово еще похуже, словом — назови всем, чем только не хочет быть русский человек» (с. 121).

Поэтому тот же испытанный метод показа натуры просто «какова у нас есть, в неглиже и халате» сохраняет свою силу и в публицистических жанрах. Здесь кроется одна из причин резкости и стремительности стилистических переходов от высокого и торжественно-архаического к фамильярно-простому и вульгарному в языке «Переписки». Инерция литературной манеры и социального навыка сказывалась в расширении функции просторечия, в употреблении фамильярных вульгарных слов и фраз без

329

комически обличительной мотивации, независимо от целей иронического унижения. Например: «...потомство плюнет на эти драгоценные строки» (с. 20); «После их (квасных патриотов. — В. В.) похвал, впрочем довольно чистосердечных, только плюнешь на Россию» (с. 40); «плюнувши в виду всех на свою мерзость и гнуснейшие пороки, становится первым ратником добра» (с. 74); «если он так же, как Иванов, плюнул на приличия и условия светские» (с. 135); «Нет, народ наш скорее почешет у себя в затылке, почувствовав то, что он, зная бога в его истинном виде [...] молится ленивее и выполняет долг свой хуже древнего язычника» (с. 28); «Критика [...] с горя бросилась в сторону и, уклонившись от вопросов литературных, понесла дичь» (с. 31); «дремлет ум наш среди вялой и бабьей светской жизни» (с. 74); ср. «последние (мужчины) суть не женщины, а бабы» (с. 137); «только в глупой, светской башке могла образоваться такая глупая мысль» (с. 91); «стыдно тебе [...] не войти до сих пор в собственный ум свой [...], а захламостить его чужеземным навозом» (с. 146—147) и мн. др.

8

Возврат Гоголя к церковно-книжной культуре речи, к идеологии и мифологии церковнославянского языка свидетельствовал о разрыве Гоголя с передовыми буржуазными и дворянскими стилями русской литературы 40-х годов. Борьба с церковнославянским языком была лозунгом большинства литературных групп и школ передового дворянства и буржуазии (например, натуральной школы, представленной И. И. Панаевым, Н. А. Некрасовым, отчасти В. А. Соллогубом, И. С. Тургеневым и др., школы сентиментального натурализма, во главе которой стал Ф. М. Достоевский, и др.)47*. Современники готовы были увидеть в этом отступлении Гоголя компромисс с ложновеличавыми стилями эпигонов сентиментально-романтической дворянской языковой культуры (вроде Кукольника, Тимофеева и т. п.). Характерно, что И. С. Тургенев в 40-х годах стили ложновеличавой школы иронически называл семинарскими, намекая на их церковно-книжный колорит57. Однако Гоголя от этих реакционно-романтических стилей отделяло пропастью религиозное, церковно-богословское понимание содержания и границ церковнославянского языка и отрицание западноевропейских влияний. Те семантические формы, те идеологические и мифологические нормы церковно-библейской речи, которые Гоголь стремился положить в основу семантики общенационального русского литературного языка, были чужды «светским» стилям «риторической школы» поклонников чистого искусства. Гоголь призывал к синтезу литературной речи с языком церковной публицистики. Вместе с тем гоголевский язык с его тяготением к крестьянскому языку, к областным диалектизмам, к стилям вульгарно-городского просторечия, к «должностному» слогу, иногда мелкочиновничьей окраски, своим демократизмом резко выделялся среди стилей предшествующей литературы. Националистические тенденции этого языка были близки Далю. Но вопреки Далю Гоголь щедрою рукою черпал словесный материал и словесные краски из книжных стилей старого «высокородного» (по ироническому обозначению Даля) языка.

Синтез «ветхого» и «нового» удался Гоголю еще меньше, чем Пушкину. Последующие стили русского литературного языка были далеки от церковно-реставрационных усилий Гоголя, от гоголевского понимания лирического

330

стиля. Даже язык славянофилов остался в стороне от стиля гоголевской публицистики. Но гоголевское «новое» победило. Упор на разговорные стили буржуазно-дворянского просторечия, на бытовой язык «среднего сословия», буржуазной интеллигенции, на профессиональные диалекты и жаргоны города, на формы простонародного языка делается лозунгом реалистической школы (особенно Ф. М. Достоевского и Н. А. Некрасова) и основой новой буржуазной системы русского литературного языка. Гоголевские методы разоблачения фальши и лицемерия официально-правительственной, деловой и канцелярской риторики дают толчок развитию стилей обличительного публицистического языка, нашедшего высшее воплощение в творчестве Салтыкова-Щедрина. Гоголевская характерология драматического языка побуждает к поискам новых приемов и принципов для воспроизведения национальных типов и становится объектом подражания и преодоления в творчестве Писемского и Островского.

Сноски

Сноски к стр. 271

  1  См. мою книгу «Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX в.» (М., 1934. Гл. VII и VIII)*.

Сноски к стр. 272

  2  Ср. рецензии Н. Полевого в «Московском телеграфе» (1829. № 12); в «Северной пчеле» (1827. № 87); Ор. Сомова в «Северных цветах на 1830 г.» (С. 77—78).

Сноски к стр. 274

  3  Ср. у Гоголя в «Ночи перед Рождеством»: «Шел ли набожный мужик или дворянин, как называют себя козаки, одетый в кобеняк с видлогою [...]» (Гоголь Н. В. Соч. 10-е изд. Под ред. Н. С. Тихонравова. М., 1889. Т. 1. С. 109; в дальнейшем указываем только том и страницу этого издания).

  4  Белинский В. Г. Соч. СПб., 1875. Т. 6. С. 200—2028*.

Сноски к стр. 275

  5  «„Мы не чернецы“, продолжал запорожец, „а люди грешные. Падки, как и все честное христианство, до скоромного. Есть у нас не мало таких, которые имеют жен, только не живут с ними на Сече. Есть такие, что имеют жен на Польше; есть такие, что имеют жен в Украйне; есть такие, что имеют жен и в Турещине“» (Т. 1. С. 137).

Сноски к стр. 276

  6  Например: «Очнувшись от своего беспамятства, первым делом его было снять со стены дедовскую нагайку [...]»; в тексте «Вечеров»: «Очнувшись, снял он со стены дедовскую нагайку»; «С невыразимой тоской ворочался он в свою темную хату» (в «Вечерах» это место исключено вовсе); «Слышно было, что поляк долго еще хвастался, что старый Корж хотел ему навязать девку, какой бы не согласился взять ни один порядочный человек» (в «Вечерах» выброшено); «Я его оставлю, оставлю покинутого всем светом» (думы Пидорки, в «Вечерах» исключено); «Девчата, в нарядном головном уборе из желтых, синих и розовых стричек, сверх коих повязывался золотой галун» — в «Вечерах»: «поверх которых навязывался золотой галун» (С. 46).

Сноски к стр. 277

  7  Например: «...сзади он был настоящий губернский стряпчий в мундире» (Т. 1. С. 100); «торжеством его искусства была одна картина» (С. 101); «и он строит любовные куры» (С. 103); «курить спокойно люльку и слушать сквозь упоительную дремоту колядки» (С. 104); «все домы устремили на него свои бесчисленные огненные очи» (С. 132); «огромные тени [...] мелькали по стенам, досягая головою труб и крыш» (С. 132); «на лице изображалась какая-то надменная величавость» (С. 135) и т. п.

  8  См. примеры украинизмов в русском языке Гоголя в работе И. Мандельштама «О характере гоголевского стиля» (Гельсингфорс, 1902. С. 213 и след.)16*.

Сноски к стр. 278

  9  Ср. сохранившееся и в окончательной редакции слово куматься: «...ты там кумаешься да крадешь в ботфорты серебряные ложечки» (Т. 6. С. 171).

10  Ср. слабое отражение просторечия в «Страшной мести»: «Что-то не мало всей сволочи» (Т. 1. С. 165); «ходят козырем как будто бы что путное» (Т. 1. С. 166) и нек. др.

Сноски к стр. 279

11  Ср. в «Главе из исторического романа»: «дьякон шел уже на пропало» (Т. 5. С. 135); «отдирали краковяк» (Там же) и др.

Сноски к стр. 280

12  Ср. здесь же выражения купеческого и мелкочиновничьего языка: «За сыромятную жизнь сожительницы» (Т. 5. С. 98); в «Портрете»: «доктор, принявший на себя обязанность его пользовать» (Т. 5. С. 178); «кто кого перебьет» (Т. 5. С. 179) и нек. др.

Сноски к стр. 281

13  Переверзев В. Ф. Народный язык у Гоголя // Лит. критик. 1934. № 9. С. 8520*.

Сноски к стр. 282

14  Ср. в статье «Борис Годунов»: «сенатский рябчик» (Т. 5. С. 67).

Сноски к стр. 284

15  Ср. вереницу противоречивых наречий в языке «Старосветских помещиков»: «Я знал его влюбленным нежно, страстно, бешено, дерзко, скромно...» (Т. 1. С. 241); ср. подбор эпитетов в «Вии»: «ее лицо с глазами светлыми, сверкающими, острыми, с пеньем вторгавшимися в душу» (Т. 1. С. 376); в статье «Скульптура, живопись и музыка»: «живет порывно, сокрушительно, мятежно» (Т. 5. С. 116); в «Невском проспекте»: «так ужасно, так страдательно, так сладко жил» (Т. 5. С. 272); в «Портрете»: «Невыразимо выразимое покоилось на них» (Т. 5. С. 174), и т. п.

16  Ср. гиперболическую метафоризацию образов в романтическом языке Гоголя и широкое употребление такого типа беспредметных перифраз, которые Пушкин преодолел уже к концу 10-х годов. Например: «огненные звезды [...] тускло реяли среди теплого океана ночного воздуха, как бы предчувствуя скорое появление блистательного царя ночи» («Майская ночь» — Т. 1. С. 55); ср. в «Портрете»: «владычица-луна» (Т. 5. С. 161); «на ветхих лицах веяло равнодушие могилы» («Сорочинская ярмарка» — Т. 1. С. 35); ср.: «могильное равнодушие разливалось на усеянных морщинами чертах ее» (Т. 5. С. 139); «уста-рубины, готовые усмехнуться смехом блаженства, потопом радости» («Вий» — Т. 1. С. 387) и мн. др.

17  Этот пример относится и к «живописному» художническому диалекту, формами которого Гоголь пользовался широко на протяжении всего своего творчества.

Сноски к стр. 285

18  См. статью «Петербургская сцена в 1835/6 г.».

Сноски к стр. 286

19  См. объявление об издании русского словаря (Гоголь Н. В. Указ. соч. Т. 6. С. 433).

Сноски к стр. 288

20  При характеристике жены Манилова французский язык иронически объявляется «необходимым для счастья семейной жизни». Он один из трех столпов (наряду с фортепьяно и вязаньем сюрпризов) того хорошего дворянского пансионного воспитания, которое приучает дам чуждаться «низких предметов» (Т. 3. С. 22).

21  Ср.: «...после того как разнеслись по городу слухи, что он миллионщик, начали находить в нем что-то не совсем обыкновенное не потому, чтобы были сами интересантки» (Т. 7. С. 292).

22  Ср. в ранних редакциях: «однако же, в приемах его не было той свободы и тех грасов, которые он приобрел заблаговременно у себя в комнате» (Т. 7. С. 103).

Сноски к стр. 289

23  Ср. замечание А. С. Шишкова, что такие выражения, как куры строить, изгнаны из большого света и переселились к купцам и купчихам. См.: Шишков А. С. Рассуждение о старом и новом слоге российского языка. 3-е изд. СПб., 1818. С. 22—2329*.

24  Ср. также эмоциональные повторения: «все глазки и лапки, глазки и лапки...» (Т. 3. С. 179—180); «он негодный человек, негодный, негодный, негодный!» (Т. 3. С. 181); «он совсем не хорош, совсем не хорош» (Т. 3. С. 181) и др. под.

Сноски к стр. 290

25  Карамзин Н. М. Соч. СПб., 1803. Т. 1. С. 21431*.

Сноски к стр. 291

26  Ср. в черновом наброске: «влажный, потом бархатный, острый, мягкий, томный, весь совершенно в неге, потом — без неги, но пророчащий блаженства нездешних миров» (Т. 3. С. 449).

Сноски к стр. 294

27  Ср. иную стилистическую окраску тех же образов в ранней редакции — в другом контексте: «Два-три могут найтиться в шумном омуте света величавые старцы в юношеском возрасте, которых устремленное орлиное око и встрепенувшееся чувство наполнят дрожью и священным трепетом твое сердце» (Т. 7. С. 81).

Сноски к стр. 295

28  Характерна здесь же замена слова морщины словом черты: «но ничего не прочитаешь в хладных бесчувственных чертах бесчеловечной старости» вместо «но ничего не прочтешь в хладных бесчувственных морщинах бесчеловечной старости».

29  Вот этот отрывок в ранней редакции: «Безумно, слепо мы все влечемся к какой-нибудь одной страсти и слепо жертвуем для нее всем; но есть что-то упоительное, восторженное, вечно зовущее в самом влечении. И у автора, пишущего сии строки, есть страсть, — страсть заключать в ясные образы приходящие к нему мечты и явления в те чудные минуты, когда, вперивши очи свои в иной мир, несется он мимо земли и в оных чудных минутах, нисходящих к нему в его бедный чердак, заключена вся жизнь его, и, полный благодарных слез за свой небесный удел, не ищет он ничего в сем мире, но любит свою бедность сильно, пламенно, как любовник свою любовницу» (Т. 7. С. 366).

Сноски к стр. 296

30  Симптоматично также, что выброшены в последней, окончательной редакции такие романтические строки: «И родились, как посыпавшиеся листья, как черви в дождь, неслыханные следствия от незаконных причин, и произошли дела, которых не признали бы своими сами сотворившие их, а от которых бы со страхом отвратились отдаленные отцы их, как отвращается мать от чудовища, подкинутого на место сына» (Т. 7. С. 341).

31  Вот этот отрывок в ранней редакции: «Так охотник, подъезжая к лесу, из которого, знает, что вот сию минуту выскочит заяц, обращается весь с своим конем и поднятым арапником в один застывший миг, в порох, к которому вот-вот поднесут огонь. Недвижно стоит он с дышущими очами, но сам без дыханья, стоит один среди блистающей снежной равнины, сливающейся с горизонтом, а замний упругий, как девичьи перси, холод дразнит и колет его молодую кровь, а ветер, поднявшись из лесу, метет ему вихри снежного пуха в уста, в усы, в очи, в брови и в бобровую его шапку» (Т. 7. С. 315).

Сноски к стр. 304

32  Любопытно, что и сам Чичиков признает зависимость стиля и экспрессии речи от ранга. Так, смущенный чрезмерно сентиментальной манерой выражения Манилова, «Чичиков, услышавши, что дело уже дошло до именин сердца, несколько даже смутился и отвечал скромно, что ни громкого имени не имеет, ни даже ранга заметного» (Т. 3. С. 24).

Сноски к стр. 305

33  Вспомним еще раз, что истинный смысл чичиковского выражения потерпеть на службе за правду раскрывается автором в конце первого тома.

Сноски к стр. 306

34  На том же столкновении двух семантических планов основан далее каламбур со словом «мечта»39*.

Сноски к стр. 308

35  В повествовательный стиль вовлекались слова непосредственно и из крестьянского диалога, например: «Накаливай! Накаливай его! Пришпандорь кнутом вот того солового! что он корячится, как карамора?.. И не помогло никакое накаливанье, ни шпандориванье» (Т. 7. С. 651).

Сноски к стр. 309

36  Ср.: «приходили даже подчас в присутствие, как говорится, нализавшись» (в другой ред. «налимонившись») (Т. 7. С. 735); ср.: «хозяйка вышла с тем, чтобы наворотить (заменено через: накласть) его на другие блюдечки» (Т. 7. С. 659).

37  Элементы простонародного языка попадают в повествование и при посредстве несобственно-прямой речи: «тут же услышал, [...] что Манилов будет повеликатней Собакевича» (Т. 3. С. 59); «кажется, сами хозяева снесли с них дранье и тес, рассуждая, и конечно, справедливо, что в дождь избы не кроют, а в ведро и сама не каплет, бабиться же в ней незачем» (Т. 3. С. 108).

Сноски к стр. 310

38  Ср.: «затеребить честолюбье» (Т. 3. С. 291); ср.: «что [...] теребит, дразнит, шевелит его» (Т. 3. С. 306).

39  Ср. в «Семейной хронике»: «Старик грозно взглянул... все пришипились» (Аксаков С. Т. Соч. 1895. Т. 1. С. 103).

40  Ср. еще: Т. 3. С. 71, 91, 105, 239, 395 и мн. др.

Сноски к стр. 313

41  Ср. «общие» игрецкие выражения: «продулся в пух» (Т. 3. С. 60); «убухал» (Там же); «просадил» (С. 61).

42  Ср.: «я, признаюсь, давно острил зубы на мордаша» (С. 65); «покажу отличнейшую пару собак: крепость черных мясов, просто, наводит изумление; щиток — игла!» (С. 70); «брудастая с усами [...] бочковатость ребер уму непостижимая; лапа вся в комке» (Т. 3. С. 77).

Сноски к стр. 314

43  Чичиков вульгаризмы в речи Ноздрева тоже относит за счет армейского языка: «Если хочешь пощеголять подобными речами, так ступай в казармы» (Т. 3. С. 76).

Сноски к стр. 315

44  Анненков П. В. Воспоминания. Л.: Academia, 1928. С. 62—63.

Сноски к стр. 316

45  Т. 6. С. 464. Ср. во втором томе «Мертвых душ»: «приказал выдать даже по чапорухе водки за усердные труды» (Т. 3. С. 293). Ср.: Т. 3. С. 326.

Сноски к стр. 317

46  Т. 6. С. 481. Ср. также заметки о ремесле сукновалов: «Сукно валяют в избах, толкут в ступе пестом, потом развешивают и сушат. Ступа внизу узкая... кверху шире» (С. 502).

Сноски к стр. 318

47  Там же. С. 462—463; ср. также примеч. С. 810.

48  Ср. Там же. С. 811.

49  В связи с карточным арго находилось и распространившееся в буржуазно-дворянском просторечии начала XIX в. выражение «угол», занесенное Гоголем в «Записную книжку»: «угол — двадцатипятирублевая ассигнация; без угла — семьдесят пять рублей, уголок — 25 копеек» (Т. 6. С. 509). Конечно, это значение слова «угол» возникло на основе карточного арготического его употребления. «Угол, в банковой игре — четверть ставки, причем загибают угол карты» (См.: Даль В. Словарь. Т. 4. С. 941). Ср. в «Мертвых душах»: «одарен такой рукою, которая чувствует желание почти сверхъестественное заломить угол какому-нибудь бубновому тузу или двойке» (Т. 7. С. 616).

Сноски к стр. 319

50  В связи с тем влиянием, которое имел на стилистическую систему Гоголя официально-бюрократический, канцелярский язык, находится канонизация Гоголем как литературных форм причастия будущего времени: «Весьма рады, когда кто, приедущий из столицы, найдет, что у них точно так же, как в Петербурге» (Т. 6. С. 493) и др.

Сноски к стр. 320

51  Ср. употребление слов: наян в «Повести о капитане Копейкине»; хапуга в репликах Собакевича: «За него все делает стряпчий Золотиха, первейший хапуга в мире» (Т. 3. С. 144); привередливый и пиголица (эти слова помещены в «Записной книжке» Гоголя среди слов Владимирской губ.) — в повествовательном стиле «Мертвых душ»: «Чичиков будучи человек весьма щекотливый и даже в некоторых случаях привередливый» (Т. 3. С. 16); «...родственница, бывшая при его рождении, низенькая, коротенькая женщина, которых обыкновенно называют пиголицами» (Т. 3. С. 224) и др. Ср. во втором томе «Мертвых душ»: «„Пошла ты, баба“, закричали ей тут же бороды заступом, лопатой и клином: „ишь куды полезла, корявая“» (Т. 3. С. 292).

Сноски к стр. 322

52  «О том, что такое слово» (Т. 4. С. 21).

Сноски к стр. 326

53  Например: «Честный чиновник великого божьего государства» (Т. 2. С. 352); «рассердившийся городничий или, справедливей, сам нечистый дух» (Там же); «ревизор этот наша проснувшаяся совесть [...] по именному высшему повелению, он послан» (Т. 2. С. 350) и т. п.

54  См.: Объявление об издании русского словаря (Т. 6. С. 433).

Сноски к стр. 327

55  Т. 3. С. 106. Ср. Т. 7. С. 249—250.

56  Ср. характеристику творчества Даля у Тургенева (Отечественные записки. 1846. Т. 1, отд. 6). См. также: Тургенев И. С. Соч. М., 1933. Т. 12. С. 104—10744*.

Сноски к стр. 329

57  Тургенев И. С. Указ. соч. Т. 12. С. 54, 9548*.