Виноградов В. В. Язык Гоголя и его значение в истории русского языка // Виноградов В. В. Язык и стиль русских писателей. От Гоголя до Ахматовой: Избранные труды / РАН. Ин-т рус. яз. им. В. В. Виноградова; Отв. ред. А. П. Чудаков. — М.: Наука, 2003. — С. 54—96.

http://feb-web.ru/feb/gogol/critics/vgog/vin-054-.htm

- 54 -

ЯЗЫК ГОГОЛЯ И ЕГО ЗНАЧЕНИЕ В ИСТОРИИ РУССКОГО ЯЗЫКА

1

Величайший русский художник слова Гоголь “своим именем означил, по выражению И. С. Тургенева, эпоху в истории нашей литературы”*. Еще при жизни он заслужил от передовых представителей русской общественной мысли имя “гениального поэта и первого писателя современной России” (Белинский)**. Ученик Пушкина и его пламенный почитатель, который, по словам С. Т. Аксакова, “вполне понимал его и любил до безумия”1, писатель “Пушкина партии”, по определению Н. М. Языкова, Гоголь неизмеримо расширил сферу образов и идей русской реалистической прозы и драмы и щедро обогатил ее новым творческим методом отражения действительности. Он укрепил критическое начало в русской литературе, положив в основу его пушкинский принцип народности, неразрывно связавший литературно-художественное искусство с бытом, языком, мыслями и чувствами всего народа. Гоголь, по словам Белинского, стал одним из “великих вождей” своей страны “на пути сознания, развития, прогресса”***.

Язык русской художественной литературы с середины 30-х годов XIX в., с того времени, как Белинский раскрыл великое значение Гоголя для дальнейшего движения национального русского словесного творчества, развивался в передовых своих течениях под глубоким и все расширяющимся влиянием языка Гоголя, принципов его художественной стилистики, открытых Гоголем приемов словесной характеристики лиц, а также форм сатирического изобличения отрицательных явлений жизни. “Гоголевское начало” стало животворным источником усовершенствования и обогащения национально-русского художественного мастерства. Вместе с тем Гоголь внес щедрый вклад в сокровищницу русского общенационального языка. Силою своего гения он освободил некоторые стили разговорно-бытовой речи от условных стеснений и литературных штампов, привитых вкусами ограниченной социальной среды.

Впечатление, произведенное языком Гоголя, особенно периода создания “Арабесок”, “Миргорода” и “Ревизора”, а затем и “Мертвых душ”, на прогрессивное молодое поколение русской интеллигенции, было огромное. В. В. Стасов в своих воспоминаниях так рассказывает об этом: “Вот где можно сказать, что новое поколение подняло великого писателя на щитах, с первой же минуты его появления. Тогдашний восторг от Гоголя — ни с чем не сравним. Его повсюду читали точно запоем. Необыкновенность содержания, типов, небывалый, неслыханный по естественности язык, отроду еще неизвестный никому юмор — все это действовало просто опьяняющим образом. С Гоголя водворился на Руси совершенно новый язык; он нам безгранично нравился своей простотой, силой, меткостью, поразительной бойкостью и близостью к натуре. Все гоголевские обороты, выражения быстро вошли во всеобщее употребление. Даже любимые гоголевские восклицания: “чорт возьми”, “к чорту”, “чорт вас знает” и множество других — вдруг сделались в таком ходу, в каком никогда до тех пор не бывали.

- 55 -

Вся молодежь пошла говорить гоголевским языком. Позже мы стали узнавать и глубокую поэтичность Гоголя и приходили от нее в такой же восторг, как и от его юмора”2.

Гоголь привил вкус к живым, о́бразным и непринужденным экспрессивным выражениям народной речи в широких кругах русского читающего общества. Он обогатил словарный состав языка новыми фразеологическими единствами и новыми словами, происшедшими от имен гоголевских типов.

Общеизвестно, как враждебно реакционеры и староверы, сторонники старых карамзинских норм “литературности” слога встретили демократический стиль Гоголя. Н. Полевой, Ф. Булгарин, О. Сенковский, Н. Греч, К. Масальский и их клика демонстративно позорили язык Гоголя как неправильный и грязный, а слог — как неряшливый и неоригинальный, особенно в “Ревизоре” и “Мертвых душах”.

Жандармский генерал С. В. Перфильев, по словам С. Т. Аксакова, отзывался о стиле “Мертвых душ” вполне определенно: «[...] употребление руссицизмов вставочное, не выливается из характера лица, которое их говорит [...] сальности в прежних сочинениях, даже в “Ревизоре”, его не оскорбляли; но [...] здесь они оскорбительны, потому что как будто нарочно вставляются автором»3.

Н. Я. Прокопович сообщает об “одном почтенном наставнике юношества”, который говорит, что «“Мертвые души” не должно в руки брать из опасения замараться; что все, заключающееся в них, можно видеть на толкучем рынке»4.

Академик Я. К. Грот5 пишет П. А. Плетневу: “[...] таланту бездна, но грязненько”.

Сатира и лиризм как две полярные стилистические категории, равно подчиненные силе художественного гения Гоголя и равно сродные контрастам его мировоззрения, помогли ему с необыкновенной остротой выразить, как говорил Белинский, “противоречие общественных форм русской жизни с ее глубоким субстанциальным началом”*, т. е. с великим назначением и великим будущим русского народа. Для Гоголя обе эти категории — лирического и иронического, сатирического — являются не только характерными признаками русских народных свойств и “начал”, но они, по его мнению, и внутренне объединились в национальном характере русского народа.

“Трудно найти русского человека, — писал Гоголь, — в котором бы не соединялось, вместе с уменьем перед чем-нибудь истинно возблагоговеть, свойство — над чем-нибудь истинно посмеяться”6.

В языке русской комедии (так же, как и в самом русском общенародном языке) беспощадная сила насмешки зажигается огнем лирического негодования.

Гоголь считал наиболее ярким художественным воплощением национально-русского стиля русские пословицы. “Сверх полноты мыслей, уже в самом образе

- 56 -

выражения в них отразилось много народных свойств наших; в них все есть: издевка, насмешка, попрек, словом — все шевелящее и задирающее за живое...7. Неутомимо изучая национальный русский язык во всем многообразии его проявлений, Гоголь стремится постичь “внутреннее его существо и выражение”. В образной семантике народных слов и прозвищ, в богатой оттенками и поражающей острыми сопоставлениями понятий синонимике народных выражений Гоголь старается открыть национально-русское понимание тех или иных предметов, качеств, свойств. По его наблюдениям, “свойство чуткости, которое в такой высокой степени обнаружилось в Пушкине, есть наше народное свойство. Вспомним только одни названия, которыми народ сам характеризует в себе это свойство, например: название ухо, которое дается такому человеку, в котором все жилки горят и говорят, который миг не постоит без дела: удача — всюду спеющий и везде успевающий; и множество есть у нас других названий, определяющих различные оттенки и уклонения этого свойства”8. “Простой народ”, по представлению Гоголя, является творцом языка и хранителем его сокровищ. Живой народной речью можно и должно “говорить о предметах нужных и даже очень высоких”. Народное русское свойство — “уметь пронять хорошенько словом”. “Произнесенное метко, все равно, что писанное, не вырубливается топором. А уж куды бывает метко все то, что вышло из глубины Руси [...] нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово”9. Гоголь считал русский язык “полнейшим и богатейшим из всех европейских языков”10.

В процессе углубления своих художественных задач Гоголь увидел свое главное дело в сближении языка художественной литературы с живой и меткой разговорной речью народа.

По образному выражению Тургенева, общенародное море языка вокруг писателя разливается кругом “безбрежными и бездонными волнами; наше писательское дело — направить часть этих волн в наше русло, на нашу мельницу!”11 Из произведений великого писателя эти волны уже в обогащенном и преобразованном виде возвращаются в то же общенародное море. Чтобы оценить значение Гоголя в истории развития русского литературного языка и языка русской художественной литературы, необходимо понять отношение Гоголя к ее национально-художественной вершине — творчеству А. С. Пушкина.

2

В истории русского национального языка творчество Пушкина является истоком и отчасти источником стремительного развития стилей русской литературы XIX и XX вв. По словам Горького, Пушкин был первым, кто прекрасно понял, что язык создается народом и что литературный язык — это тот же народный язык, только обработанный мастерами. Пушкин же “первый и показал,

- 57 -

как следует пользоваться речевым материалом народа, как надобно обрабатывать его”12.

Историческая заслуга Пушкина заключается в том, что силой своего творческого гения он способствовал развертыванию и совершенствованию элементов общенародного, национального русского языка. Пушкин обогатил язык русской художественной литературы новыми приемами стилистического использования народной речи, народной поэзии, новыми правилами стилистического сочетания и объединения разных элементов национального языка. Вместе с тем самая структура общерусского национального языка в ее живых продуктивных формах впервые получила свое наглядное, концентрированное и полное выражение в языке Пушкина.

По словам Гоголя, в Пушкине, в его творчестве — “русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла”13.

В языке Пушкина многообразно и ослепительно давала себя знать поэзия живой народно-разговорной речи. Пушкин заявляет себя противником литературного искусства, ограниченного “кругом языка условленного, избранного”14. Прежние три “штиля” русской литературы под влиянием пушкинского творчества смешиваются и стираются в общенародной литературно-языковой норме. Эта норма, конечно, еще допускала и в теории и в практике очень значительные колебания и расхождения, особенно в стилях прозы.

О. Сомов в “Обзоре российской словесности за 1828 г.” жаловался на то, что большая часть русских писателей-прозаиков “или сбивается на шероховатую пашню устарелого языка славяно-русского, или скользит и падает на развалинах, сгроможденных когда-то из запасов чужеязычных (галлицизмов, германизмов и проч.), или тонет в низменной и болотистой почве грубого, необработанного языка простонародного”15.

Между тем Пушкин пришел к выводу, что “наш язык не столько от своих поэтов, сколько от прозаиков должен ожидать европейской своей общежительности16. Стихи и проза Пушкина осуществляли задачу закрепления национально-языковой литературной нормы, общепонятной и стилистически многообразной. “Свежие вымыслы народные” и “странное просторечие” как источники литературного творчества, “нагая простота”, освобожденная от “обветшалых украшений”, точность, краткость и смысловая насыщенность как основные признаки прозы, новые, но национально оправданные, т. е. соответствующие духу общенародного языка “обороты для понятий самых обыкновенных”, образование национальных стилей “учености, политики и философии”, очищение фразеологии авторского повествования от европейского жеманства и французской утонченности, “счастливое соединение” книжного начала с народно-разговорным, с “простонародным”, освобождение стиля от “ига

- 58 -

чужих форм”* — вот что составляет цель и сущность работы Пушкина над упорядочением и усовершенствованием русского литературного языка. Кристаллизация общей национально-языковой нормы в языке Пушкина служила мощным толчком для развития национальных, народных стилей художественной литературы. Чем определеннее и устойчивее норма, тем ярче и выразительнее стилистически оправданные уклонения от нее и тем интенсивнее процесс стилистического развития и стилистической дифференциации языка. Художественная литература, по словам В. К. Кюхельбекера, получила свободу употребления всех тех оборотов и выражений, без которых живой разговорный язык не может обойтись. Перестраивалось понятие “хорошего” литературного слога. Различия его понимания отражали идеологическую борьбу разных общественных групп. Писатели реакционных, охранительных устремлений пытались противодействовать вторжению в литературу речевых стилей демократического просторечия или, во всяком случае, затруднить их проникновение искусственным сужением грамматических и словарных норм “хорошего литературного слога”. В. Кюхельбекер писал в “Дневнике” в 1833 г.: “Иные называют хорошим слогом тот, который грамматически правилен, свободен от слов обветшалых и не шероховат; но забывают, что этот хороший слог может быть водян, сух, вял, запутан, беден — словом, несносно дурен”17.

Сближение языка русской художественной литературы со стилями разговорно-народной речи и устной народной словесности в 20—30-х годах XIX в. было тесно связано с созданием национально-типических образов рассказчиков из разной социальной среды. В стилистическом плане это был живой, активный процесс обрастания языка автора свежими побегами разговорной народной речи, ее разных социальных стилей. Гоголь сначала воспринял именно эту сторону пушкинской народности и пушкинского национального реализма. Образы Рудого Панька и дьяка Фомы Григорьевича засияли ярким и новым светом в русской литературе, воплощенные в новых и новаторских формах художественного сказа.

Гоголь уже в своей ранней прозе выступает противником ограничения норм авторского повествования узкими пределами стандартного литературного стиля. Он смело раздвигает рамки языка художественной литературы, языка автора в сторону разных стилей народно-разговорной речи, в сторону украинского языка, а позднее и в сторону русских народно-областных диалектов, не страшась “неправильностей”. Он не стесняет свою работу над стилем повествования сферой литературно-признанных оборотов, конструкций и даже форм, широко используя варианты разговорно-бытовой речи, “неправильности” просторечия, тем более, что нормы литературности в кругу разговорно-бытовой речи были в ту эпоху довольно зыбкими. Не следует забывать, что даже в грамматике разговорной речи того времени, по остроумному выражению Вяземского, еще царила “система уделов, которая противилась единству целого”18.

Уже во второй книжке “Вечеров на хуторе близ Диканьки” Н. Полевой отмечал “большие неправильности в языке”. Например: “через трубу — клубами повалился дым...” Надобно было бы сказать: из трубы — повалил дым. “Удивительно видеть чорта, пустившегося и себе туда же”. “Очи твои так угрюмо надвинулись бровями”.

- 59 -

Ветхие кресты толпились в кучку...” “Тихо встрепенувшие жилы”. “Таких ошибок можно найти в книге Пасичника сотни”, — с явной враждебностью заключает Полевой свой небольшой список “неправильностей”19. А Гоголь как бы испытывает характеристические качества вольных и небрежных оборотов, конструкций разговорно-бытовой речи*.

Не без иронии Гоголь заставляет своего Поприщина из “Записок сумасшедшего” заявить с дворянской гордостью: “Правильно писать может только дворянин. Оно конечно, некоторые и купчики-конторщики и даже крепостной народ пописывает иногда; но их писание большею частью механическое: ни запятых, ни точек, ни слога” (V, 347). И позднее, в середине 30-х и начале 40-х годов, реакционная клика литераторов во главе с Сенковским, Полевым и Булгариным прямо издевалась над “неправильностями” гоголевского языка. Сенковский иронически отмечает у Гоголя в “Арабесках” “жестокое притязание на блестящий слог — при печальном неустройстве фразы и неуменье владеть языком [...]”20 К. Масальский привел длинный список “неправильностей и небрежностей слога”, отмеченных им в “Мертвых душах” (“вдали узрет”, “носовая ноздря”, “попавши, где-то на дороге претолстое бревно”, “почтмейстер отступился” (вместо “отступил”), “пересвистывались вдали отдаленные петухи“ и т. п.)21. Полевой охотно подбирал из “Мертвых душ” те выражения, которые ему казались “нерусскими”, например: “они изопьются и будут стельки”, “краюшка уха его скручивалась”, “пропал, как волдырь на воде” и др. под22. Сенковский в насмешках над “ошибками” Гоголя не гнушался откровенными искажениями и фальсификациями.

Показательно, что выписки таких “неправильностей и ошибок” производились не только из повествовательного текста, но и из речей, реплик действующих лиц, которые, естественно, в силу их реалистичности не могли говорить стилем письменного изложения Булгарина и Сенковского.

Было бы антиисторично видеть в этой гоголевской широте и небрежной свободе переноса разных форм и выражений разговорно-бытовой речи в язык литературы простой плод неуменья Гоголя приспособиться к нормам русского литературного слога. У Гоголя есть произведения, лишенные вольностей этого рода. Таковы, например, статья “О движении журнальной литературы в 1834—1835 гг.”, “Петербургские записки 1836 г.” и даже “Невский проспект”. Следовательно, Гоголь писал так, как он писал, не только потому, что в силу своих украинских, “провинциальных”, как тогда говорили, речевых навыков не мог писать иначе. А между тем именно так хотели представить дело враги Гоголя и враги русского народа, враги русской передовой интеллигенции.

После того как Гоголь в “Выбранных местах из переписки с друзьями” со смиренной иронией согласился с советом Булгарина, Сенковского и Полевого — “поучиться прежде русской грамоте, а потом уж писать”, Булгарин счел своей

- 60 -

обязанностью подчеркнуть: “[...] Гоголь весьма плохо знает русский язык, пишет провинциализмами, в чем сам сознался в последней своей книжке [...] он вовсе не знает России и, наконец [...] в его сочинениях одне грязные картины [...]”23.

О “Мертвых душах” представители реакционных течений в литературе, например Н. Греч, утверждали, что “[...] это просто положенный на бумагу рассказ замысловатого, мнимо простодушного Малороссиянина, в кругу добрых приятелей, которые отнюдь не погневаются на смелые выражения, нестерпимые в чопорных гостиных, в кругу разодетых барынь, не требуют ни плана, ни единства, ни слога, только было бы чему посмеяться”24.

Между тем Гоголь признавал единую внутреннюю основу русского национально-литературного языка, его структуру (так, как она кристаллизовалась в языке Пушкина) и не уклонялся от нее в существенном. Но Гоголь считал, что многообразие вариантных форм, конструкций, оборотов, свойственных живой народной речи в ее разных стилях, может гораздо шире и свободнее применяться в художественной литературе, чем это допускалось тогдашними нормами так называемого “хорошего слога”. По его мнению, общенациональный, народный характер русской литературы лишь ярче и полнее выступит при раздвижении границ словесно-художественного выражения в сторону народных стилей разговорной речи и даже народно-профессиональных и народно-областных диалектов. Показательно в этом отношении суждение Гоголя о Пушкине как о национальном поэте и о его отношении к литературному языку. “Он более всех, он далее раздвинул ему границы и более показал все его пространство”25. В “Мертвых душах”, пародийно обнажая демократическую направленность своего национально-бытового, простонародно-уличного, литературно не приглаженного стиля, Гоголь писал об “уличном слове”: “Впрочем, если слово из улицы попало в книгу, не писатель виноват, виноваты читатели, и прежде всего читатели высшего общества: от них первых не услышишь ни одного порядочного русского слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят в таком количестве, что и не захочешь, и наделят даже с сохранением всех возможных произношений [...] А между тем какая взыскательность! Хотят непременно, чтобы все было написано языком самым строгим, очищенным и благородным, — словом, хотят, чтобы русский язык сам собою спустился вдруг с облаков, обработанный, как следует, и сел бы им прямо на язык, а им бы больше ничего, как только разинуть рты да выставить его”26.

Свободное, смелое и даже как бы несколько областническое отношение Гоголя к установившимся литературным нормам, кое в чем сближавшее Гоголя с высоко ценимым им Далем, влекло Гоголя далеко за пределы пушкинской системы художественных стилей. Из безбрежной стихии устно-бытовой речи Пушкин взыскательно отбирал в литературный язык и художественно, мастерски обрабатывал только то, что, по его мнению, составляло коренные основы общего национального русского языка, что не носило резкого отпечатка областного

- 61 -

провинциализма и тем более антинародных классовых жаргонов и что не принадлежало к “языку дурных обществ”, т. е. к узким социально-речевым стилям буржуазного неинтеллигентного мещанства. Пушкинская языковая норма, особенно последних лет творчества, многим казалась чрезмерно широкой. Понятно поэтому, что разговорно-бытовые вольности языка Гоголя не всегда одобрялись и передовой общественностью того времени.

М. Сорокин в рецензии на “Мертвые души” писал: “Обвинение, будто Гоголь не знает языка и пишет варварским слогом, имеет некоторую тень истины, по крайней мере на столько, чтоб было к чему привязаться”. Однако Сорокин тут же указывает, что разговорный язык “Горя от ума” тоже вызывал нападки со стороны консервативных пуристов. “Гоголь также подвергся подобному осуждению, которому подал повод своею небрежностию. Но зато как хорошо говорят созданные им лица, каждое сообразно своему характеру! Какие сокровища, после Крылова и Пушкина, умел он найти в богатом, еще далеко не разработанном руднике Русского языка! Как много комизма в этом простодушном слоге, как много энергии в его лирических отступлениях [...]”27.

Белинский так отзывался о манере гоголевского изложения в “Мертвых душах”, “произведении, столько же национальном, сколько и высокохудожественном”: “В нем есть свои недостатки, важные и неважные. К последним относим мы неправильности в языке, который вообще составляет столько же слабую сторону таланта Гоголя, сколько его слог (стиль) составляет сильную сторону его таланта”28.

Вскоре Белинский выдвинул такую формулу относительно языка и стиля Гоголя: “[...] у Гоголя есть нечто такое, что заставляет не замечать небрежности его языка, — есть слог. Гоголь не пишет, а рисует; его изображения дышат живыми красками действительности. Видишь и слышишь их. Каждое слово, каждая фраза резко, определенно, рельефно выражает у него мысль, и тщетно хотели бы придумать другое слово или другую фразу для выражения этой мысли. Это значит иметь слог, который имеют только великие писатели [...]”29

Ведь и сам Белинский считал литературную норму русского национально-языкового выражения еще не вполне установившеюся. “Русский язык, — писал он в 1845 г., — еще не установился, — и дай бог, чтоб он еще как можно долее не установился, потому что чем дольше будет он установляться, тем лучше и богаче установится он”30.

Многие небрежности и вольности языка Гоголя объясняются его стремлением более свободно пересаживать в литературу формы выражения и обороты устной, звучащей речи.

- 62 -

Тенденция языка Гоголя к воспроизведению и сохранению в повествовательно-художественном стиле качества звучащей ораторской и разговорной речи бросилась в глаза еще его современникам.

Плетнев, говоря о “Театральном разъезде после позднего представления комедии”, старается объяснить отступления от литературной нормы склонностью Гоголя к живой народно-разговорной речи: “Автор влечет вас, сам увлекаемый потоками новых образов, положений и чувствований. Он менее всего думает об окончательной отделке языка, довольствуясь одною точностию выражений без отношения их к требованиям гармонии и словосочинения. Его надобно не читать, а играть или представлять, как он и сам обходится с своими пьесами. В них так мало соблюдено условий, принятых в книжном языке, что, без сочувствия с самым художеством, не оценишь автора, вышедшего совершенно из форм искусственности [...]”31

О том, как сам Гоголь понимал и передавал живое интонационное движение и экспрессивное разнообразие своего стиля, рассказывает в “Воспоминаниях” Д. А. Оболенский: «Гоголь мастерски читал: не только всякое слово у него выходило внятно, но, переменяя часто интонацию речи, он разнообразил ее и заставлял слушателя усваивать самые мелочные оттенки мысли. Помню, как он начал глухим и каким-то гробовым голосом: “Зачем же изображать бедность, да бедность... И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок”. После этих слов внезапно Гоголь приподнял голову, встряхнул волосы и продолжал уже громким и торжественным голосом: “Зато какая глушь и какой закоулок!” За сим началось великолепное описание деревни Тентетникова, которое в чтении Гоголя выходило как будто писано в известном размере [...] Меня в высшей степени поразила необыкновенная гармония речи»32.

Гоголь больше всего ценил и острее всего воспринимал звучащую речь. В плане звучащей речи с многообразием ее интонаций и форм строился его художественный стиль. В статье “Чтения русских поэтов перед публикою” Гоголь писал, что “язык наш [...] как бы создан для искусного чтения, заключая в себе все оттенки звуков и самые смелые переходы от возвышенного до простого в одной и той же речи”33.

Говоря о стиле “Одиссеи” в переводе Жуковского и имея в виду свой идеал национально-русского повествовательного стиля, Гоголь писал: “Бесконечно огромные периоды, которые у всякого другого были бы вялы, темны, и периоды сжатые, краткие, которые у другого были бы черствы, обрублены, ожесточили бы речь, у него так братски улегаются друг возле друга, все переходы и встречи противоположностей совершаются в таком благозвучии, все так сливается в одно, улетучивая тяжелый громозд целого, что, кажется, как бы пропал вовсе всякий слог и склад речи [...] Здесь-то увидят наши писатели, с какой разумной осмотрительностью нужно употреблять слова и выражения, как всякому простому слову можно возвратить его возвышенное достоинство уменьем поместить его в надлежащем месте [...]”34

- 63 -

В статье “В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность” Гоголь заявляет, что национальный русский язык еще полон огромных, не раскрывшихся сил. Все, что создано до сих пор русским обществом в области культуры литературно-художественного слова, — “все это еще орудия, еще материалы, еще глыбы, еще в руде дорогие металлы, из которых выкуется иная, сильнейшая речь. Пройдет эта речь уже насквозь всю душу и не упадет на бесплодную землю”35. Струи самородного ключа русской поэзии, по мнению Гоголя, сильно пробиваются лишь в народных песнях и пословицах.

Таким образом, “сам необыкновенный язык наш есть тайна. В нем все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твердых до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно, почерпая с одной стороны высокие слова из языка церковно-библейского, а с другой стороны выбирая на выбор меткие названия из бесчисленных своих наречий, рассыпанных по нашим провинциям, имея возможность таким образом в одной и той же речи восходить до высоты, недоступной никакому другому языку, и опускаться до простоты, ощутительной осязанию непонятливейшего человека, — язык, который сам по себе уже поэт [...]”36.

Все глубже вникая в общенародный русский язык, в разные его типы и стили, наблюдая в нем “все переходы и встречи противоположностей”, “все извороты и обороты”, осмысляя “начала” и “свойства” русского языка, Гоголь еще более и еще далее, чем Пушкин, раздвинул границы русского национально-литературного языка и старался показать всю ширь его пространства в языке художественной литературы.

“Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму, — писал Гоголь, уверенный в великом будущем русского языка и русского народа, — еще нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя все, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней”37.

3

Художественный путь Гоголя сложен, многообразен и противоречив. Периодизация его творческой деятельности — при наличии резко ощутительных граней между отдельными этапами — не проста, так как Гоголь возвращался к прежним своим образам и темам, к прежней манере и, внося в них новые стилистические качества, сохранял многое и из старого. Так было с “Портретом”, “Тарасом Бульбой”. Замысел трагедии из украинской истории, из истории Запорожья, сопровождает работу Гоголя над “Мертвыми душами”. И все же нельзя не видеть в “Ревизоре”, “Шинели” и “Мертвых душах” нового и самого важного этапа его литературной и художественно-речевой деятельности.

Белинский заявил в разборе “Мертвых душ”, что здесь Гоголь «совершенно отрешился от малороссийского элемента и стал русским национальным поэтом во всем пространстве этого слова. При каждом слове его поэмы читатель может говорить: Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!

- 64 -

Этот русский дух ощущается и в юморе, и в иронии, и в выражении автора, и в размашистой силе чувства, и в лиризме отступлений, и в пафосе всей поэмы, и в характерах действующих лиц, от Чичикова до Селифана и “подлеца Чубарого” включительно [...38.

Не без иронии, но и не без гордости Гоголь еще в период подготовки “Вечеров на хуторе близ Диканьки” заявил о себе, что он — “писатель совершенно во вкусе черни”.

Величие молодого Гоголя в том, что он тонко и точно оценил историческое значение пушкинского понимания народности, национального реализма и социально-бытовой характерности в сфере словесного искусства для свободного развития национальных стилей русской литературы. Уже в первых своих повестях из цикла “Вечеров на хуторе близ Диканьки” Гоголь выходит на широкую дорогу изображения народа (прежде всего — украинского народа) в реалистической атмосфере народно-бытовой речи, народных обрядов, поверий, стилистики народных сказок и песен. Глубокое осознание сущности пушкинской народной “эстетики слова” помогало Гоголю с большой свободою и тонким выбором пользоваться для обогащения стилистики русской художественной речи выразительными красками родственной русскому народу и родной для Гоголя украинской литературно-языковой традиции.

Гоголь с самого начала избрал русский язык и путь русского писателя. Даже в своих украинских повестях он пользовался выразительными формами украинского народного языка, его поэтическими образами, его фразеологическими оборотами лишь как средством создания национального колорита. Он искусно расцвечивал этими красками и обогащал этими элементами язык русской художественной литературы. Глубокое своеобразие и оригинальность гоголевской стилистической позиции бросились в глаза современным критикам. В “Телескопе” было написано (Н. И. Надеждиным): “В отношении к языку писавшие Малороссийские картины обыкновенно впадали в две противоположные крайности: или сглаживали совершенно все местные идиотизмы Украинского наречия, или сохраняли его совершенно неприкосновенным”39. В качестве примера указывались, с одной стороны, романы Нарежного, с другой — повести и пьесы Квитки. “Наш Пасичник умел стать на золотой середине. У него национальный мотив Украинского наречия переведен, так сказать, на Москальские ноты, не теряя своей оригинальной физиономии”40.

Современники отмечали, что язык гоголевских повестей, “мимоходом сказать, несовершенно отделанный, обогащен словами и оборотами, заимствованными из Малороссийского наречия”, и даже приходили к выводу, что “выразительность оных дает им право гражданства в общем Русском языке”41. Тонкий отбор и художественно оправданное применение тех элементов украинской народной речи, которые соответствовали строю близко родственного русского

- 65 -

языка, естественно сочетались у Гоголя с широким и свободным пользованием конструкциями и оборотами русской народно-разговорной речи. Все это открывало новые перспективы литературно-художественного изображения народа и поражало живой национально-речевой характерностью, неподдельной силой народного выражения. Образ украинского народа как главного героя “Вечеров на хуторе близ Диканьки”, а позднее “Тараса Бульбы”, выступает и в своем внутреннем единстве и в многообразии национальных характеров. Образы отдельных персонажей у Гоголя выражают черты и стремления народа.

Своеобразие и широта захвата словесных образов, ритмов, фразеологических оборотов и синтаксических приемов украинской народной поэзии в повестях и романах из быта и истории Украины; яркий колорит украинского разговорного просторечия в сказе Рудого Панька и его приятелей, особенно дьяка Фомы Григорьевича; расширение сферы украинского словесного народного творчества в стиле “Тараса Бульбы”, глубоко вобравшем в себя элементы украинских дум, украинских исторических песен; свобода и смелость в отношении художественного применения самых разнообразных по экспрессии, по стилевому качеству и профессиональной окраске форм русской народно-разговорной речи, все возраставшие и достигшие предельной степени в языке “Мертвых душ”; вольное и широкое использование стилей книжной и письменно-деловой речи; новаторское отношение к жанровым разновидностям языка предшествующей художественной литературы; тенденция к смещению границ между ними; неудержимое стремление совместить, синтезировать стилистически далекие формы и типы литературно-художественной речи в одной композиции (например, в “Старосветских помещиках”, в “Невском проспекте”, в “Портрете”, в исторической эпопее “Тарас Бульба”); быстрые переходы от одного литературного жанра к другому (ср. “Записки сумасшедшего”, “Портрет”, “Нос” и “Коляску”) — все это исходило из пушкинской работы по обновлению и демократизации русской национально-художественной стилистики, но сильно расширило задачи и объем пушкинской стилистической реформы и вело к созданию новых стилистических основ критического реализма.

Проблема народности в языке русской художественной литературы первой трети XIX в. была неотделима от вопроса о способах речевого изображения национальных характеров. Фонвизин, Крылов, Грибоедов, Пушкин указали разные пути и формы художественно-реалистического использования выразительных средств народно-разговорной речи для этой цели. С чрезвычайной остротой выдвинулась задача изучения и воспроизведения социальной характерности речи [...] Укрепившийся под влиянием Пушкина в передовой русской литературе реализм как метод глубокого отражения действительности — в соответствии с свойственными ей социальными различиями быта, культуры и речевых навыков — требовал от писателя широкого знакомства с словесно-художественными вкусами и социально-речевыми стилями разных сословий, разных кругов русского общества [...] В каждой более или менее самоопределившейся социальной среде в связи с ее общественным бытием и материальной культурой складывается свой словесно-художественный вкус, связанный со специфическим отбором и оценкой разных выразительных средств общенародного языка. На этой почве развивается своеобразное устно-бытовое речевое творчество этой среды, своеобразный социально-речевой стиль. Для писателя этот устный и письменный фольклор, эта бытовая словесность социальной среды, выражающая ее стремления, вкусы, отношение к жизни, и свойственная этой среде манера словесного

- 66 -

выражения становятся одним из очень важных источников изображения этой среды. С этой точки зрения понятен острый интерес передовых русских литературных деятелей начала XIX в. к изучению речевой эстетики и стилистических своеобразий речи у представителей разных сословий. “Русский романист, — писал В. Г. Белинский, — может вывести в своем романе людей всех сословий и каждого заставить говорить своим языком: образованного человека — языком образованных людей, купца — по-купечески, солдата — по-солдатски, мужика — по-мужицки”42. Писатель-реалист должен выводить на сцену, изображать национальные характеры как порождение строго определенных общественно-исторических условий. По словам В. Г. Белинского, «в наше время, все: или штатские, или военные, или мещане, купцы, художники, ученые, земледельцы — все, что угодно, — только не “люди”; титло “человека” священно и велико только на словах да в книгах, а в жизни о нем никто не заботится, никто не спрашивает [...43 Специфика характера и речи человека определяется той общественной средой, теми общественными отношениями, в которых он живет и развивается.

Тон, экспрессия, речевое построение рассказа становятся структурными средствами воспроизведения национальных характеров, народных типов. В социальных стилях разговорной народной речи ищутся словесные краски для образа, обобщенно отражающего типических представителей той или иной социальной среды. Любопытно с этой точки зрения признание С. Т. Аксакова, находившегося под сильным влиянием гоголевского стиля, о своих “Записках ружейного охотника”: “Я не могу найти приличного тона, не могу с точностью назначить себе границы [...] Это пересказ простого охотника с бессознательным поэтическим чувством, который не знает в простоте сердца, что описывает природу поэтически. Это — литератор, прикидывающийся простяком”44.

Национально-характерное в общенародном языке и социально-характерное в особенностях речи разных сословий стало предметом пристального внимания и неустанного изучения Гоголя. Каждый народ, по мнению Гоголя, “отличился [...] своим собственным словом, которым выражая какой ни есть предмет, отражает в выраженьи его часть собственного своего характера”45.

Вместе с тем, как указал еще Белинский, Гоголь “заставляет говорить своих героев сообразно с их характерами”46. Уже в ранних произведениях Гоголя, до “Ревизора”, в составе речи рассказчиков, а особенно персонажей, легко обнаруживаются широкие и разнообразные пласты русской народно-разговорной речи или просторечия, многочисленные ряды слов и выражений, оборотов официально-канцелярского слога, элементы профессиональной лексики — чиновничьей, должностной, военной, художнической, школьного жаргона. Значительное место занимают также украинизмы — вольные и невольные. Но, вообще говоря, сословные и профессиональные речевые краски в языке Гоголя до середины 30-х годов еще не так богаты и разнообразны. Оригинальны и новы были принципы и приемы их характеристического, социально-типического

- 67 -

объединения при создании образов героев из разных слоев современного общества.

Перед Гоголем встали два вопроса, им глубоко, самостоятельно и гениально творчески разрешенные: вопрос о построении диалога в повести и о способах характеристического сочетания разных форм и элементов общенародного языка с признаками классовых жаргонов и разных социально-речевых стилей при изображении персонажей, а также литературных рассказчиков.

Вопрос о строе диалогической речи в композиции прозаического художественного произведения реалистической окраски не был разрешен русской литературой допушкинской поры. Стиль автора свободно вторгался в эту область. Многообразие жизненной речевой экспрессии, связанное с индивидуально-типическими чертами социально-бытовых характеров, до Гоголя медленно и скупо проникало в русскую художественную литературу XIX в.

Опыты создания художественно-реалистического диалога, выражающего особенности общественной физиономии выводимых лиц, в творчестве Крылова и Грибоедова были ограничены жанром и областью стиховой речи. Комедийный стиль Фонвизина нуждался в углублении и преобразовании.

Пушкинский принцип точного и лаконического немногословного обмена репликами с тонко подобранной и острохарактерной социальной окраской представлялся индивидуально неповторимым. Лишь в творчестве Лермонтова он получил развитие и углубление. Социальный облик гоголевских персонажей и их бытовая характерность увлекли Гоголя в другую сторону — ближе к Фонвизину и Крылову.

В литературном и театральном искусстве того времени господствовали штампы речевого изображения и представления характеров, сужавшие и обеднявшие отражение общественной жизни. Гоголь вступил с ними в открытую и беспощадную борьбу. После первого представления “Ревизора” Гоголь писал о сценическом воспроизведении образа Хлестакова: “Вообще у нас актеры совсем не умеют лгать. Они воображают, что лгать значит просто нести болтовню. Лгать значит говорить ложь тоном так близким к истине, так естественно, так наивно, как можно только говорить одну истину, — и здесь-то заключается именно все комическое лжи [...] Хлестаков лжет вовсе не холодно, или фанфаронски-театрально: он лжет с чувством; в глазах его выражается наслаждение, получаемое им от этого. Это вообще лучшая и самая поэтическая минута в его жизни — почти род вдохновения. И хоть бы что-нибудь из этого было выражено! Никакого тоже характера, т. е. лица, т. е. видимой наружности, т. е. физиономии решительно не дано было бедному Хлестакову”47.

В. Ф. Одоевский понимает трудность выражения социального характера в художественном строении диалогической речи и видит в Гоголе Колумба нового реалистического стиля диалога. По его мнению, у человека так называемого высшего общества “страсти выражаются одною фразою, одним словом, словом условным, которого, как азбуку, нельзя ни перевесть, ни выдумать”48; “у него часто пробежат в душе самые сильные бури, а он для их выражения употребит самое незначущее слово. Сколько усилий потребно романисту для того, чтобы читатель понял значение этого слова; как для сего надобно рассказать всю историю

- 68 -

жизни его выговорившего”49. Так обобщает В. Ф. Одоевский принципы построения диалогической речи в “Евгении Онегине” Пушкина, а отчасти в таких его повестях, как “Выстрел” и “Барышня-крестьянка”.

Между тем, по мнению В. Ф. Одоевского, у “человека низшего класса есть своя “скрытность”: [...] он вам говорит совсем не то, что он думает, или что хочет сказать, и от того, по-видимому, говорит бессмыслицу. Когда вы в самом деле, так сказать, наяву, ее услышите — она рассмешит вас и только; но в мире искусства — другие законы: здесь бессмыслица остается просто бессмыслицею”50. Передать это в художественном произведении — трудно. Нужно “найти такую речь, которая бы соответствовала и характеру простолюдина и требованиям искусства”51. По мнению В. Ф. Одоевского, только Гоголь сумел создать подлинно художественные формы воспроизведения простонародного разговора, у других же русских писателей “разговор простона[родный] — просто глуп”52. В качестве иллюстрации приводится разговор Ивана Ивановича с бабой из повести о ссоре двух Иванов. “Ив[ан] Ив[анович] спрашивает у бабы: какое это ружье? — баба отвечает: кажись железное. У Ивана Ивановича вертится в голове как бы получить это ружье и очень бы ему хотелось получить у нее совета, что ему сделать в этом случае — но вместо того эта мысль получает у него следующее выражение: от чего ж оно железное?”53.

В творчестве Гоголя социально-стилистические оттенки речи, своеобразие выбора выражений, особенности речевого построения тесно и органически связывались с типическими чертами личности, с специфическими свойствами характера. Очень интересен в этом отношении рассказ Д. А. Оболенского о том, как Гоголь воспринял и осмыслил “смешную жалобу какого-то господина”, записанную в штрафной книге на почтовой станции.

“Выслушав ее, Гоголь спросил меня:

— А как вы думаете, кто этот господин? Каких свойств и характера человек?

— Право, не знаю, — отвечал я.

— А вот я вам расскажу. — И тут же начал самым смешным и оригинальным образом описывать мне сперва наружность этого господина, потом рассказал мне всю его служебную карьеру, представляя даже в лицах некоторые эпизоды его жизни. Помню, что я хохотал, как сумасшедший, а он все это выделывал совершенно серьезно. Засим он рассказал мне, что как-то одно время они жили вместе с Н. М. Языковым (поэтом) и вечером, ложась спать, забавлялись описанием разных характеров и за сим придумывали для каждого характера соответственную фамилию”54.

Сам Гоголь так писал об этом качестве своего стиля: “Мне важно, кто и что именно сказал, важна и самая личность того человека, который сказал, его черты характера”55. Речь и образ у Гоголя сливались в органическое структурное единство.

- 69 -

Жалуясь в письме к А. О. Россету (от 15 апреля 1847 г.) на свою болезнь незнания “многих вещей в России” (“что такое нынешний русский человек на разных степенях своих мест, должностей и образований”), Гоголь просит записывать мнения, слова разных людей и тут же обозначать их характеры, рисовать их портреты и даже в таких подробностях: “[...] с вида же он казист и приличен (или неприличен); держит руку вот как; сморкается вот как; нюхает табак вот как... Словом, не пропуская ничего того, что видит глаз, от вещей крупных до мелочей”56.

В “Петербургских записках 1836 г.” Гоголь писал: «Право, пора знать уже, что одно только верное изображение характеров, не в общих вытверженных чертах, но в их национально-вылившейся форме, поражающей нас живостью, так что мы говорим: “Да это, кажется, знакомый человек”, — только такое изображение приносит существенную пользу»57.

Жизненные обороты и интонации, сила реальной характерности речей гоголевских персонажей настолько поражали современников, что высказывалось мнение: “автор — стенограф”. Так писал в пушкинском “Современнике” П. А. Вяземский. По его словам, «Осип в “Ревизоре” говорит чисто лакейским языком, лакея в нем слышим деревенского, который прожил несколько времени в столице [...58.

В “Невском проспекте” Гоголь остро пародирует жаргон петербургских немцев-ремесленников, так тускло охарактеризованный раньше Гречем. “Что такое офицер! Я — швабский немец. Мой сам [...] будет офицер: полтора года юнкер, два года поручик, и я завтра сейчас офицер” (V, 279). Ср. там же: “Я немец, а не рогатая говядина”.

В “Ревизоре” и “Мертвых душах” Гоголь ярко и колоритно изобразил, как провинциальные жеманницы из чиновничье-дворянского круга комически уродовали старомодный классовый русско-французский жаргон “высшего общества”. Воспроизводя сатирически этот социально-речевой стиль, Гоголь тут же раскрывает его антинародную и пошлую сущность: “Чтоб еще более облагородить русский язык, половина почти слов была выброшена вовсе из разговора, и потому весьма часто было нужно прибегать к французскому языку; зато уж там, по-французски, другое дело: там позволялись такие слова, которые были гораздо прежестче упомянутых” (III, 157).

Типическая характерность и многообразие приемов смешения разных речевых стилей, виртуозность применения соответствующего социальному облику персонажа профессионального, жаргонного или народно-областного языкового материала доведены до высшей степени совершенства в языке “Мертвых душ”.

Даже те, кто считал дерзкой сатиру Гоголя, говорили: “[...] по подробностям, по описанию портретов, это замечательное произведение, верность их несомненна. Это Русские люди, Русские привычки, манеры и речи, подмеченные острым, зорким умом Русским”59.

Диалогическая речь у Гоголя приобретает необыкновенное разнообразие жизненной экспрессии и драматическое напряжение.

- 70 -

Интересные суждения о многообразии экспрессивных оттенков речи Чичикова можно найти в несколько неожиданном месте — в “Трех письмах к Н. В. Гоголю, писанных в 1848 г.” архимандрита Федора. В соответствии с обобщающими комментариями самого Гоголя здесь отмечаются вариации речевого стиля Чичикова, основанные на стремлении попадать в тон собеседника, вторить ему. При каждой встрече с владельцами мертвых душ в речи Чичикова слышится что-то новое и в высшей степени социально-типическое. После разговора с Маниловым, исполненного пафоса, чувствительности, а отчасти и учености (“не имей денег, имей хороших людей для обращения, — сказал один мудрец”, “я немею перед законом”), Чичиков совершенно меняет манеру речи в беседе с Коробочкой:

«“Не дурно, матушка, хлебнем и фруктовой”, — вот уж как поговаривает Павел Иванович, вчера с таким чувством и таким чувствительным слогом рассуждавший о дружбе. А между тем это все тот же основательный Павел Иванович. Сперва говорил он: “У вас, матушка, хорошая деревенька. Сколько в ней душ?” А потом: “позвольте узнать фамилию вашу” и уже наконец: “а имя и отчество? Настасья Петровна? Хорошее имя. У меня тетка, родная сестра моей матери, Настасья Петровна”. Нечего сказать, удивительно умен и находчив должен быть этот Чичиков, и сердце, должно быть, доброе имеет, не испорченное Европейским вольномыслием. Заехал в такую глушь, заблудился, и с Настасьей Петровной беседует, как родной, просто, спокойно, с участием, беседует привычною ей речью, как будто век свой только с нею и вел свою беседу»60. Этого анализа, конечно, совсем не достаточно. Ведь в речи Чичикова, обращенной к Коробочке, уже с самого начала звучат ноты фамильярного просторечия с оттенком непринужденной развязности. “Чичиков [...] вовсе не церемонился” (III, 45), — определяет сам Гоголь стиль начала разговора с Коробочкой. Вот этот разговор — бесцеремонный и покровительственно-небрежный:

“— Здравствуйте, батюшка. Каково почивали? — сказала хозяйка, приподнимаясь с места [...]

— Хорошо, хорошо, — говорил Чичиков, садясь в кресла. — Вы как, матушка?

— Плохо, отец мой.

— Как так?

— Бессонница. Все поясница болит, и нога, что повыше косточки, так вот и ломит.

Пройдет, пройдет, матушка. На это нечего глядеть.

— Дай бог, чтобы прошло. Я-то смазывала свиным салом и скипидаром тоже смачивала. А с чем прихлебнете чайку? Во фляжке фруктовая.

— Не дурно, матушка; хлебнём и фруктовой” (III, 45).

А вслед за этим — по мере продолжения беседы — в репликах Чичикова появляются сначала грубоватые выражения и даже окрики, все сильнее прорываются нотки пренебрежения и нетерпения.

“— Да на что же оне тебе? — сказала старуха, выпучив на него глаза.

Это уж мое дело.

— Да ведь оне-ж мертвые.

Да кто же говорит, что оне живые? Потому-то и в убыток вам, что мертвые: вы за них платите, а теперь я вас избавлю от хлопот и платежа. Понимаете?

- 71 -

Да не только избавлю, да еще сверх того дам вам пятнадцать рублей. Ну, теперь ясно?

— Право, не знаю, — произнесла хозяйка с расстановкой...” (III, 48).

И далее Гоголь с необыкновенной драматической тонкостью передает в движении диалога, в изменениях экспрессивности выражений недоумение, растерянность, “крепколобость”, тупость и вместе с тем хозяйственную осмотрительность, практичность Коробочки, уловки и все растущее раздражение Чичикова. Речи персонажей дают возможность как бы осязать их, слышать их интонации, видеть их живую мимику. Реплики Чичикова становятся все напористее, бесцеремоннее и раздраженнее. “Послушайте, матушка ... Эх, какие вы! [...] Рассмотрите: ведь это прах. Понимаете ли? это просто прах [...] Ну, скажите сами, на что оно нужно?” (III, 49).

“Страм, страм, матушка! просто страм! Ну, что вы это говорите, подумайте сами! Кто же станет покупать их? Ну, какое употребление он может из них сделать?” (III, 50).

Так со все нарастающей силой увеличивается напряжение как бы кружащейся на месте речи, пока Чичиков не вышел совершенно из границ всякого терпения и не посулил Коробочке черта. И тут — после ужаса Коробочки перед чертом — в реплике Чичикова контрастно-остро выступает комическое сочетание привычной лицемерной его риторики с резкой грубостью и бранью.

“Я дивлюсь, как они вам десятками не снятся. Из одного христианского человеколюбия хотел: вижу — бедная вдова убивается, терпит нужду... Да пропади и околей со всей вашей деревней!..” (III, 51).

Так нов и реалистичен был стиль гоголевского диалога. Н. М. Языков писал родным (1 декабря 1842 г.); «Гоголь получает отовсюду известия, что его сильно ругают русские помещики; вот ясное доказательство, что портреты их списаны им верно и что подлинники задеты за живое! Таков талант! Многие прежде Гоголя описывали житье-бытье российского дворянства, но никто не рассерживал его так сильно, как он. Жаль еще, что эти портреты списаны не во весь рост. То ли было бы! Но ведь тогда не можно бы напечатать “Мертвые души”!»61.

Согласно творческому методу Гоголя, в его прозе повествовательный язык автора, широко пользуясь формами непрямой или несобственно прямой речи, включает в себя в сложном сплетении элементы речевых стилей персонажей. В связи с этим жизнь социальной среды изображалась как бы в свете особенностей ее речи, ее социально-стилевых навыков. Этим же способом достигались необыкновенное экспрессивно-стилистическое многообразие повествования, его огромная обобщающая сила и его острый сатирический пафос.

4

Внимательно и глубоко изучая социально-стилистические, характеристические краски разговорно-бытовой речи, Гоголь стремится определить своеобразие отношения к действительности, свойственное той или иной среде, типичное для нее и находящее выражение в излюбленных образах, экспрессивных оборотах, эпитетах, прозвищах, обозначениях свойств и предметов, иногда в терминологии, больше — в фразеологии. Он ищет в них отпечатка вкусов и характерных

- 72 -

признаков профессии, социального положения. Гоголь вносит в свои записные книжки выражение квартального: “Люблю деспотировать с народом совсем дезабилье” (VI, 520); игрецкую фразу: “С тобой играть — с бритвы мед лизать” (VI, 459); армейское присловие (после игры на бильярде): “сыграл как младой полубог”, которое Гоголь хотел использовать в речи Ноздрева (VI, 487); бранные прибаутки: “Не твоему носу рябину клевать — это ягода нежная. Не твоей харе клюкву есть — морщиться не умеешь”62 и другие подобные. Гоголь усердно и упорно собирает термины и фразеологические материалы, относящиеся к народному быту, промыслам, профессиям, а также выражения классовых жаргонов и народных говоров.

Глубокое знакомство с терминами и ими обозначаемыми предметами, свойствами и действиями народного обихода, промыслов, вообще с фактами материальной и духовной культуры, с названиями разных явлений природы, со словами и выражениями диалектного и жаргонного характера, отражающими быт и вкусы социальной среды, лежит в основе реалистического стиля Гоголя. Слова и термины изучаются и затем употребляются Гоголем в их реально-предметной связи, как бы в системе их жизненного функционирования, в тех соотношениях, которые типичны для самой воспроизводимой действительности.

Например: “Что до того, как вести себя, соблюсти тон, поддержать этикет, множество приличий самых тонких, а особенно наблюсти моду в самых последних мелочах, то в этом оне опередили даже дам петербургских и московских” (III, 156).

Широко пользуясь этими словами и выражениями в их “буквально-ясном значении” не только в речи персонажей, но и в повествовательном стиле, Гоголь тем самым глубоко вводит читателя в быт и миропонимание изображаемой среды, в ее вкусы, в ее речевой стиль. Жизнь различных кругов общества раскрывается в свете их социально-речевого самоопределения, их словоупотребления. При широком охвате действительности язык автора приобретает необыкновенную, синтетическую полноту выражения, так как в нем сосредоточивается все многообразие социально-стилистических и профессиональных расслоений русского языка. Речевые средства изображаемой среды, вовлеченные в строй изложения и художественно обобщенные, ярко подчеркивают реализм изображения и придают ему необыкновенную рельефность и выразительность.

Например, в “Невском проспекте”: “Но старые коллежские секретари, титулярные и надворные советники идут скоро, потупивши голову [...] в их голове ералаш и целый архив начатых и неоконченных дел [...]” (V, 255—256).

В “Носе”: “Он решился отнестись прямо в газетную экспедицию и заблаговременно сделать публикацию с обстоятельным описанием всех его [носа] качеств, дабы всякий, встретившийся с ним, мог в ту же минуту его представить к нему или, по крайней мере, дать знать о месте его пребывания” (II, 12).

Выражения, взятые из речи изображаемого мира, иногда иронически используются в эвфемистических целях, для избежания прямого обозначения предметов и существ, для избежания таких слов, которые считаются в светском буржуазном обществе бранными и неприличными.

В “Коляске”: “На улицах ни души не встретишь, разве только петух перейдет через мостовую, мягкую как подушка от лежащей на четверть пыли, которая,

- 73 -

при малейшем дожде, превращается в грязь, и тогда улицы города Б. наполняются теми дородными животными, которых тамошний городничий называет французами. Выставив серьезные морды из своих ванн, они подымают такое хрюканье, что проезжающему остается только погонять лошадей поскорее” (II, 117).

Для Гоголя слово, народное выражение, пословица являются метким “пашпортом на вечную носку” или точным обозначением предмета, явления, характера, типа, которые в глазах писателя-реалиста, своеобразного “историка” изображаемого мира,” — лишь органическая часть воспроизводимой им современной общественной жизни.

Например, в “Мертвых душах”: “[...] крепости были записаны, помечены, занесены в книгу и куда следует, с принятием полупроцентовых и за припечатку в Ведомостях, и Чичикову пришлось заплатить самую малость. Даже председатель дал приказание из пошлинных денег взять с него только половину, а другая, неизвестно каким образом, отнесена была на счет какого-то другого просителя” (III, 146).

Свободное и широкое включение в ткань повествования слов, выражений, оборотов, выхваченных из речи самой воспроизводимой социальной среды, нередко демонстрируется самим автором посредством стилистических ссылок или указаний, иногда точных, иногда же более неопределенных, — на круг их бытового употребления. Например, в “Мертвых душах”:

“Когда экипаж въехал на двор, господин был встречен трактирным слугою, или половым, как их называют в русских трактирах [...]” (III, 3).

“[...] все оне [собаки], тут же пустивши вверх хвосты, зовомые у собачеев прави́лами, полетели прямо навстречу гостям и стали с ними здороваться” (III, 70).

“Подъезжая к крыльцу, заметил он выглянувшие из окна, почти в одно время, два лица: женское в чепце, узкое, длинное, как огурец, и мужское круглое, широкое, как молдаванские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки [...]” (III, 91).

“День, кажется, был заключен порцией холодной телятины, бутылкою кислых щей и крепким сном во всю насосную завертку, как выражаются в иных местах обширного русского государства” (III, 8).

«[...] казенные крестьяне сельца Вшивая-Спесь, соединившись с таковыми же крестьянами сельца Задирайвола то ж, “уконтропошили, по губернскому выражению, будто бы земскую полицию [...]” (VII, 324).

«Так обе дамы и остались “во взаимном нерасположении”, по выражению городского совета» (III, 156).

“Это был мужчина высокого роста, лицом худощавый, или, что называют, издержанный, с рыжими усиками” (III, 59—60).

“Торчала одна только бутылка с каким-то кипрским, которое было то, что называют кислятина во всех отношениях” (III, 79).

“Сын [...] написал к отцу, уже по своем определении, прося денег на обмундировку; весьма естественно, что он получил на это то, что называется в простонародии шиш” (III, 116).

Любопытны примечания автора, поясняющие словоупотребление действующих лиц.

В “Мертвых душах”: “— Теперь дело пойдет, — кричали мужики. — Накаливай, накаливай его! Пришпандорь кнутом вон того, солового, — что он корячится,

- 74 -

как корамора?” И тут же народно-областное слово, попавшее в речь мужиков, растолковывается автором в примечании: “Корамора — большой, длинный, вялый комар; иногда залетает он в комнату и торчит где-нибудь одиночкой на стене. К нему спокойно можно подойти и ухватить его за ногу, в ответ на что он только топырится, или корячится, как говорит народ” (III, 88). Все это придает повествованию характер полной реальной достоверности.

В диалоге Ноздрева и его зятя Мижуева употребляется слово фетюк:

“— Ну, чорт с тобой, поезжай бабиться с женою, фетюк!

— Нет, брат, ты не ругай меня фетюком, — отвечал зять: я ей жизнью обязан”.

И тут есть примечание с объяснением слова: “Фетюк — слово обидное для мужчины, происходит от ѳ, буквы, почитаемой некоторыми неприличною буквою” (III, 73—74).

Ср. также пояснение в тексте самого повествования: “[...] хлебнувши щей и отваливши себе с блюда огромный кусок няни, известного блюда, которое подается к щам и состоит из бараньего желудка, начиненного гречневой кашей, мозгом и ножками” (III, 94—95).

Эта широта художественного захвата словарного состава национальной русской речи во всем многообразии ее профессиональных и диалектных делений, со включением слов и выражений сословно-классовых жаргонов, придавала гоголевскому изображению и повествованию яркий национально-реалистический колорит. Не только речи действующих лиц, но и язык автора казались как бы выхваченными из живой действительности и вместе с тем раскрывающими ее социально-историческую сущность, ее национально-типические свойства. Разные ряды явлений, обозначаемых словами, сопоставлялись, становились в параллель и отражали разные стороны русской жизни. Например:

“Заглянул бы кто-нибудь к нему на рабочий двор, где наготовлено было на запас всякого дерева и посуды, никогда не употреблявшейся, — ему бы показалось, уж не попал ли он как-нибудь в Москву на щепной двор, куда ежедневно отправляются расторопные тещи и свекрухи, с кухарками позади, делать свои хозяйственные запасы, и где горами белеет всякое дерево, шитое, точеное, лаженое и плетеное: бочки, пересеки, ушаты, лагуны́, жбаны с рыльцами и без рылец, побратимы, лукошки, мыкальники, куда бабы кладут свои мочки и прочий дрязг, коробья́ из тонкой гнутой осины, бураки из плетеной берестки и много всего, что идет на потребу богатой и бедной Руси” (III, 114).

“— Прошу покорно закусить, — сказала хозяйка. Чичиков оглянулся и увидел, что на столе стояли уже грибки, пирожки, скородумки, шанишки, пряглы, блины, лепешки со всякими припеками: припекой с лучком, припекой с маком, припекой с творогом, припекой со сняточками, и нивесть чего не было.

Пресный пирог с яйцом! — сказала хозяйка” (III, 53).

“Полицмейстер, точно, был чудотворец: как только услышал он, в чем дело, в ту ж минуту кликнул квартального, бойкого малого в лакированных ботфортах, и, кажется, всего два слова шепнул ему на ухо, да прибавил только: “понимаешь?” а уж там, в другой комнате, в продолжении того времени как гости резалися в вист, появилась на столе белуга, осетры, семга, икра паюсная, икра свежепросольная, селедки, севрюжки, сыры, копченые языки и балыки, — это все было со стороны рыбного ряда. Потом появились прибавления с хозяйской стороны, изделия кухни: пирог с головизною, куда вошли хрящ и щеки 9-типудового осетра, другой пирог с груздями, пряженцы, маслянцы, взваренцы” (III, 147).

- 75 -

Социально-стилистическое, профессиональное и диалектное многообразие речи, особенно в языке “Мертвых душ”, убеждало в глубине и широте воспроизведения действительности, создавало впечатление движущегося потока жизни, непосредственно отражаемого с необыкновенной полнотой и реалистической яркостью. Меткое и уместное использование слов и выражений самой изображаемой среды придавало повествованию необыкновенную красочность и остроту. Стиль автора расцвечивался экспрессивными оттенками речи, типичными для воспроизводимого мира, который выступал вследствие этого в ярком и вместе с тем как бы двойном освещении.

Например, в “Носе” — при описании газетной экспедиции: “По сторонам стояло множество старух, купеческих сидельцев и дворников с записками. В одной значилось, что отпускается в услужение кучер трезвого поведения; в другой — малоподержанная коляска, вывезенная в 1814 году из Парижа; там отпускалась дворовая девка 19 лет, упражнявшаяся в прачешном деле, годная и для других работ; прочные дрожки без одной рессоры; молодая горячая лошадь в серых яблоках, семнадцати лет от роду; новые, полученные из Лондона, семена репы и редиса; дача со всеми угодьями: двумя стойлами для лошадей и местом, на котором можно развести превосходный березовый или еловый сад; там же находился вызов желающих купить старые подошвы, с приглашением явиться к переторжке каждый день от 8 до 3 часов утра” (II, 13).

Иногда экспрессивные выражения, употребительные в изображаемом социальном кругу, сопровождались авторскими пояснениями или вводились в строй повествования как характеристические приметы речи самих героев.

В “Мертвых душах”: “Кто был то, что называют тюрюк, то есть, человек, которого нужно было подымать пинком на что-нибудь; кто был просто байбак, лежавший, как говорится, весь век на боку, которого даже напрасно было подымать: не встанет ни в каком случае. Насчет благовидности, уже известно, все они были люди надежные — чахоточного между ними никого не было. Все были такого рода, которым жены, в нежных разговорах, происходящих в уединении, давали названия: кубышки, толстунчика, пузантика, чернушки, кики, жу-жу и проч.” (III, 155).

Широко пользуясь приемом несобственно-прямой или чужой речи, Гоголь расцвечивает повествовательную ткань экспрессивными красками речи изображаемых персонажей. Принцип включения чужой речи, чужих слов и выражений в повествовательный язык автора не только придает ему экспрессивное и стилистическое разнообразие, глубину смысловой перспективы, но и сильно содействует обобщенному и притом сатирическому показу социальной среды изнутри.

Например: “Одна очень любезная дама, — которая приехала вовсе не с тем, чтобы танцевать, по причине приключившегося, как сама выразилась, небольшого инкомодите в виде горошинки на правой ноге, вследствие чего должна была даже надеть плисовые сапоги, — не вытерпела, однако-же, и сделала несколько кругов в плисовых сапогах, для того именно, чтобы почтмейстерша не забрала уж в самом деле слишком много себе в голову” (III, 167).

Соотношение в повествовательном стиле языка автора и “чужой речи”, выражавшей точку зрения самих описываемых лиц, непрестанно колебалось. Словарь, синтаксические формы — все приходило в движение. Возникали резкие, очень прихотливые “переходы и встречи противоположностей”, “скачки” экспрессии, переливы повествовательного тона.

- 76 -

Так постепенно углубляется отношение Гоголя к слову и обостряется понимание и художественное применение всех его структурно-смысловых качеств. Все это — вместе с обогащением средств синтаксической связи и синтаксической экспрессии, характерным для языка “Шинели” и “Мертвых душ”, — входит в систему гоголевского реалистического стиля, который противопоставляется оторванным от национальной почвы стилям сентиментально-романтического изображения идеального, украшенного мира.

В статье “Несколько слов о Пушкине” Гоголь, освещая развитие творчества Пушкина и как бы причисляя себя к его прямым последователям, раскрывает основной принцип своей художественной стилистики. Это — изображение “обыкновенного”: “[...] чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина”63. В “Петербургских записках 1836 г.” Гоголь повторяет ту же мысль: “Непостижимое явление: то, что вседневно окружает нас, что неразлучно с нами, что обыкновенно, то может замечать один только глубокий, великий, необыкновенный талант”64. В “Выбранных местах из переписки с друзьями” Гоголь видит в этом принципе главное “существо” своей писательской деятельности, ясное одному только Пушкину: “Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой мере пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство [...]”65. Пошлый — это в языке 30—40-х годов — синоним слов “обыкновенный”, “банальный до избитости”.

5

Реализм Гоголя носил своеобразные черты, которые заслужили ему эпитет критического. Он был насыщен обличительной бичующей силой. “[...] дар выставлять явления жизни во всей полноте их реальности и их истинности”66 сочетался у Гоголя с сатирическим, отрицательным изображением современной ему крепостнической действительности. Именно поэтому Белинский, признавая выдающуюся роль Пушкина в истории развития русской литературы и русского языка и огромное влияние Пушкина на Гоголя, после появления “Мертвых душ” стал видеть в Гоголе “более важное значение для русского общества, чем в Пушкине”. Белинский писал, что “Гоголь более поэт социальный, следовательно, более поэт в духе времени; он также менее теряется в разнообразии создаваемых им объектов и более дает чувствовать присутствие своего субъективного духа, который должен быть солнцем, освещающим создания поэта нашего времени”67.

Сам Гоголь сближает по задачам, по стилю, по сатирической направленности свои произведения разных жанров: “Ревизор” и “Мертвые души”. В этих произведениях сосредоточены сила его сатирического изображения, острота его метода критического реализма. И действие их на защитников и охранителей

- 77 -

существовавшего тогда крепостнического социального строя было однородное. “Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях; полицейские против меня; купцы против меня; литераторы против меня... Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак истины — и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия”, — так передавал Гоголь в письме М. С. Щепкину68 впечатление, произведенное “Ревизором” на различные круги современного ему общества. Спустя полгода (12 ноября 1836 г.) он пишет В. А. Жуковскому о замысле “Мертвых душ”: “Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение!.. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами влажными от слез, произнесут примирение моей тени”69.

Вероятно, под влиянием статей Белинского о сущности гоголевского художественного метода и стиля сам Гоголь пересматривает в начале 40-х годов свое отношение к языку, стилю и художественному методу Пушкина. Однако решает этот вопрос Гоголь совсем не в том плане, как Белинский, хотя и отмечает свой отход от пушкинской художественной системы, от пушкинской поэтической школы и ее стиля.

В статье “В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность” Гоголь излагает свое понимание исторического развития русской литературы, русской художественной речи и современных задач, стоящих перед литературными деятелями. По мнению Гоголя, самородный ключ русской поэзии еще не бьет с полною силою. Струи его прорываются, пробиваются в народных песнях, а также в народных пословицах, полных иронии, насмешки, наглядности, меткости живописного соображения и поражающих действием своего “животрепещущего слова, которое проникает насквозь природу русского человека, задирая за все ее живое”70. Пушкин для Гоголя — это воплощение чистой поэзии во всем ее многообразии. “Все сочинения его — полный арсенал орудий поэта. Ступай туда, выбирай себе всяк по руке любое, и выходи с ним на битву; но сам поэт на битву с ним не вышел”71.

Таким образом, по мнению Гоголя, творчество Пушкина не было и не могло быть по самому существу своему замкнуто в живых общественных интересах своего времени. “Как ему говорить было о чем-нибудь потребном современному обществу в его современную минуту, когда хотелось откликнуться на все, что ни есть в мире, и когда всякий предмет равно звал его?”72 Отзываясь на все с необыкновенной чуткостью, верностью, художественным реализмом, Пушкин отозвался и на современную русскую жизнь: “[...] заглянет к мужику в избу — он русский весь с головы до ног: все черты нашей природы в нем отозвались, и все окинуто иногда одним словом, одним чутко найденным и метко прибранным прилагательным именем. Свойство это в нем разросталось постепенно, и он откликнулся бы потом целиком на всю русскую жизнь, так же, как откликался на всякую отдельную ее черту”73. По

- 78 -

мысли Гоголя, Пушкин в последний период своей жизни все глубже и шире охватывал русскую жизнь, народную русскую речь. “Мысль о романе, который бы поведал простую, безыскусственную повесть прямо — русской жизни, занимала его в последнее время неотступно”74. Самую прозу упростил он до предела. «Сравнительно с “Капитанскою дочкою”, все наши романы и повести кажутся приторною размазнею». Тут “в первый раз выступили истиннорусские характеры: простой комендант крепости, капитанша, поручик; сама крепость с единственною пушкою, бестолковщина времени и простое величие простых людей [...]”75. “В последнее время, — рассуждает Гоголь об эволюции стиля Пушкина, — набрался он много русской жизни и говорил обо всем так метко и умно, что хоть записывай всякое слово: оно стоило его лучших стихов ...76

Таким образом, Пушкин не успел охватить в своем глубоко народном художественном слове всей русской жизни. По мнению Гоголя, Пушкин “хотел было изобразить в “Онегине” современного человека и разрешить какую-то современную задачу — и не мог”77. Самый пушкинский метод реалистического отражения и изображения полноты действительности Гоголю кажется вполне соответствующим образу Пушкина как поэта в идеальной, совершеннейшей его форме: “[...] на то и призвание поэта, чтобы из нас же взять нас и нас же возвратить нам в очищенном и лучшем виде”78. У Пушкина “все — не только самая правда, но еще как бы лучше ее”79. В “Капитанской дочке” “чистота и безыскусственность взошли [...] на такую высокую степень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною”80. Показательно также утверждение Гоголя, что “влияние Пушкина, как поэта, на общество было ничтожно [...] Но влияние его было сильно на поэтов”81. Однако и эти поэты пушкинской школы в подавляющем большинстве своем не приблизились к обществу и его нуждам. “Всех соблазнила эта необыкновенная художественная отработка стихотворных созданий, которую показал Пушкин. Позабыв и общество и всякие современные связи с ним человека, и всякие требования земли своей, все жило в какой-то поэтической Элладе. Кроме Лермонтова, в котором “готовился будущий великий живописец русского быта”, из последователей Пушкина, по отзыву Гоголя, еще никто не двинулся вперед. “Еще никто не может вырваться из этого заколдованного, им очертанного круга и показать собственные силы. Еще даже не слышит никто, что вокруг него настало другое время, образовались стихии новой жизни и раздаются вопросы, которые дотоле не раздавались, а потому ни в ком из них еще нет самоцветности”82.

Гоголю ближе, чем эти “ученики” Пушкина, кажутся Крылов, а также Фонвизин и Грибоедов. Стиль Крылова тесно связан с пословицами. “Его притчи” — достояние народное и составляют книгу мудрости самого народа. Звери у него

- 79 -

мыслят и поступают слишком по-русски [...]”83 В них воплощены русские характеры. “Словом — всюду у него Русь и пахнет Русью”84. У Крылова “предмет, как бы не имея словесной оболочки, выступает перед глаза сам собою, натурою перед глаза”85. Стиль Крылова тяготеет и к самобытной иронии.

Что касается Фонвизина и Грибоедова, то они создали “истинно-общественные” и глубоко народные русские комедии. “Наши комики двигнулись общественною причиною, а не собственною, восстали не против одного лица, но против целого множества злоупотреблений, против уклонения всего общества от прямой дороги. Общество сделали они как бы собственным своим телом; огнем негодования лирического зажглась беспощадная сила их насмешки”86.

“[...] нельзя повторять Пушкина, — заключает Гоголь. — Нет, не Пушкин или кто другой должен стать теперь в образец нам: другие уже времена пришли”87. Самая речь новых писателей “будет другая; она будет ближе и родственнее нашей русской душе: еще в ней слышнее выступят наши народные начала”88.

Гоголевским манифестом нового литературно-художественного стиля и нового художественного отношения к русской народной речи явились “Мертвые души”.

6

Замыслив “Мертвые души”, Гоголь без колебаний назвал это произведение “поэмой”. “[...] это будет первое мое порядочное творение. Вся Русь отзовется в нем”, — писал Гоголь 28 ноября 1836 г. Погодину89.

Естественно, возникает вопрос: какими средствами общенародного языка и как Гоголь пользовался в “Мертвых душах” для сатирического показа и обличения современной действительности?

Некоторые из этих средств и приемов были найдены и угаданы Гоголем еще в ранний период его творчества. Они связаны с системой комического изображения жизни.

Для словесной сатирической характеристики общественных отношений Гоголь прибегает к острым и мощным стилистическим средствам, находя их в сокровищнице общенародного русского языка и в предшествующих достижениях русской литературно-художественной речи.

1. Прежде всего Гоголь развивает и усовершенствует открытый Пушкиным принцип присоединительного сочетания слов и фраз, по смыслу далеких, но при неожиданном сближении образующих противоречивый и — вместе с тем — единый сложный, обобщенный и в то же время вполне конкретный образ лица, события, “кусочка действительности”.

В “Невском проспекте” этот стилистический прием приобретает новое качество, получает новые оригинальные формы выражения, притягивая к себе и объединяя вокруг себя разнообразные речевые средства. Например — при характеристическом

- 80 -

перечислении: “Но чем ближе к двум часам, тем уменьшается число гувернанток, педагогов и детей: они, наконец, вытесняются нежными их родителями, идущими под руку с своими пестрыми, разноцветными, слабонервными подругами. Мало-помалу присоединяются к их обществу все, окончившие довольно важные домашние занятия, как-то: поговорившие с своим доктором о погоде и о небольшом прыщике, вскочившем на носу, узнавшие о здоровье лошадей и детей своих, впрочем показывающих большие дарования, прочитавшие афишу и важную статью в газетах о приезжающих и отъезжающих, наконец выпившие чашку кофею и чаю; к ним присоединяются и те, которых завидная судьба наделила благословенным званием чиновников по особым поручениям” (V, 253).

Широко используя открытый Пушкиным принцип присоединительных сочетаний фраз, но обостряя его и подвергая разнообразным комическим преобразованиям, Гоголь достигает необычайной живописности и остроты реалистического изображения жизни и разных национальных характеров. Так, путем перечисления разнородных по своим значениям и по связанным с ними грамматическим категориям имен существительных создается яркий обобщенный образ уездной городской лавочки в повести “Коляска”: “Посреди площади самые маленькие лавочки; в них всегда можно заметить связку баранков, бабу в красном платке, пуд мыла, несколько фунтов горького миндалю, дробь для стреляния, демикотон и двух купеческих приказчиков, во всякое время играющих около дверей в свайку” (II, 118).

В “Мертвых душах”: “[...] внизу были лавочки с хомутами, веревками и баранками” (III, 4).

Ср. в “Вие”: “[...] [Философ] прошел, посвистывая, раза три по рынку, перемигнулся на самом конце с какою-то молодою вдовой в желтом очипке, продававшею ленты, ружейную дробь и колеса [...]” (I, 377). Этот же прием присоединительных сочетаний Гоголем применяется для изображения страшной и безобразной путаницы фактов и отношений, характеризующих русскую действительность, а также ее типичных представителей.

Вот прием присоединительного перечисления в характеристике Ноздрева:

“Если ему на ярмарке посчастливилось напасть на простака и обыграть его, он накупал кучу всего, что прежде попадалось ему на глаза в лавках: хомутов, курительных свечек, платков для няньки, жеребца, изюму, серебряный рукомойник, голландского холста, крупчатой муки, табаку, пистолетов, селедок, картин, точильный инструмент, горшков, сапогов, фаянсовую посуду — насколько хватало денег. Впрочем, редко случалось, чтобы это было довезено домой: почти в тот же день спускалось оно все другому, счастливейшему игроку [...]” (III, 68).

Прием присоединительного и как бы логически несвязного или разорванного соединения частей характерен для стиля гоголевского портрета, особенно того его вида, который можно назвать атрибутивным или аттрибутивно-предикативным. Например:

“ [...] встретил почти все знакомые лица: прокурора, с весьма черными густыми бровями и несколько подмигивавшим левым глазом [...] — человека, впрочем, серьезного и молчаливого; почтмейстера, низенького человека, но остряка и философа [...]” (III, 12).

Присоединительное сцепление слов и фраз достигается немотивированным и как бы иронически-опрокинутым или алогическим употреблением связочных частиц и союзов. Например:

- 81 -

“Лица у них были полные и круглые, на иных даже были бородавки [...]” (III, 11).

“Прочие тоже были, более или менее, люди просвещенные: кто читал Карамзина, кто Московские Ведомости, кто даже и совсем ничего не читал” (III, 155).

“[...] день был [...] какого-то светлосерого цвета, — какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но и отчасти нетрезвого по воскресным дням” (III, 19).

2. Точно так же Гоголь в стиле социальной сатиры развивает и совершенствует облюбованный им еще раньше прием метафорического и остро иронического сближения образов людей с именами вещей и животных*. Например:

“[...] в окне помещался сбитеньщик, с самоваром из красной меди и лицом так же красным, как самовар, так что издали можно бы подумать, что на окне стояло два самовара, если бы один самовар не был с черною как смоль бородою” (III, 4).

Сравнения с животными и зоологические образы людей, по мысли Гоголя, находят себе опору в национальных основах басенного творчества Крылова.

“Положим, например, существует канцелярия — не здесь, а в тридевятом государстве; а в канцелярии, положим, существует правитель канцелярии. Прошу посмотреть на него, когда он сидит среди своих подчиненных — да просто от страха и слова не выговоришь. Гордость и благородство... и уж чего не выражает лицо его? Просто бери кисть да и рисуй: Прометей, решительный Прометей! Высматривает орлом, выступает плавно, мерно. Тот же самый орел, как только вышел из комнаты и приближается к кабинету своего начальника, куропаткой такой спешит с бумагами под мышкой, что мочи нет. В обществе и на вечеринке, будь все небольшого чина, Прометей так и останется Прометеем, а чуть немного повыше его, с Прометеем сделается такое превращение, какого и Овидий не выдумает: муха, меньше даже мухи, уничтожился в песчинку!” (III, 46).

“Когда Чичиков взглянул искоса на Собакевича, он ему на этот раз показался весьма похожим на средней величины медведя. Для довершения сходства, фрак на нем был совершенно медвежьего цвета, рукава длинны, панталоны длинны, ступнями ступал он и вкривь, и вкось и наступал беспрестанно на чужие ноги [...]. Чичиков еще раз взглянул на него искоса, когда проходили они в столовую: медведь! совершенный медведь! Нужно же такое странное сближение: его даже звали Михаилом Семеновичем” (III, 91).

Ср. далее: “Здесь он усадил его в кресла с некоторою даже ловкостью, как такой медведь, который уже побывал в руках, умеет и перевертываться и делать разные штуки на вопросы: “А покажи, Миша, как бабы парятся?” или “А как, Миша, малые ребята горох крадут?” (III, 102).

3. Мертвенную стереотипность, обрядовую неподвижность изображаемого мира выражают повторяющиеся формулы для обозначения всякого рода действий. Например:

“Чиновники на это ничего не отвечали, один из них только тыкнул пальцем в угол комнаты, где сидел за столом какой-то старик, перемечавший какие-то бумаги” (III, 140). “— А где же Иван Антонович?” Старик тыкнул пальцем в другой угол комнаты. Чичиков и Манилов отправились к Ивану Антоновичу” (III, 140).

“Тут он привел в доказательство даже кошельки, вышитые его собственными руками, и отозвался с похвалою об ласковом выражении лица его” (III, 93).

- 82 -

“Чичиков начал как-то очень отдаленно, коснулся вообще всего русского государства и отозвался с большою похвалою об его пространстве [...] “(III, 97).

“[...] председатель [...] отозвался с большою похвалою на счет рослости тамошних трав” (III, 145).

4. Той же цели сатирического освещения действительности служат развернутые сравнения и сопоставления, носящие яркую бытовую окраску в своей лексике, но иногда облеченные в сложную синтаксическую форму ритмического периода. Сравнения эти острою неожиданностью несоответствия и смысловой новизной сближения сгущают иронию изображения. Вместе с тем они сами по себе отражают кусочек той же русской действительности, нарисованный яркими красками живой разговорной и книжно-литературной речи в их контрастном взаимодействии*. Например:

“Дамы умели напустить такого тумана в глаза всем, что все, а особенно чиновники, несколько времени оставались ошеломленными. Положение их в первую минуту было похоже на положение школьника, которому сонному товарищи, вставшие поранее, засунули в нос гусара, то есть бумажку, наполненную табаком. Потянувши в просонках весь табак к себе со всем усердием спящего, он пробуждается, вскакивает, глядит, как дурак, выпучив глаза во все стороны, и не может понять, где он, что с ним было, и потом уже различает озаренные косвенным лучом солнца стены, смех товарищей, скрывшихся по углам, и глядящее в окно наступившее утро, с проснувшимся лесом, звучащим тысячами птичьих голосов, и с осветившеюся речкою, там и там пропадающею блещущими загогулинами между тонких тростников, всю усыпанную нагими ребятишками, зазывающими на купанье, — и потом уже, наконец, чувствует, что в носу у него сидит гусар. Таково совершенно было в первую минуту положение обитателей и чиновников города” (III, 188—189). Комизм изображения усиливается от того, что сравнение с школьником, которому сонному засунули в нос гусара, сразу же сменяется новым — гораздо более унизительным: “Всякий, как баран, остановился, выпучив глаза” (III, 189).

Не менее характеристичны развернутые сравнения черных фраков на балу, мелькающих и носящихся врознь и кучами там и сям, с мухами на белом, сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета; сравнение лающих собак с хором певчих; сравнение приятной дамы, целиком обратившейся в слух от нетерпения, ставшей похожей на легкий пух, который вот так и полетит на воздух от дуновенья, с русским барином, собачеем и йорой-охотником, в ожидании зайца из лесу превращающимся с своим конем и поднятым арапником в один застывший миг, в порох, к которому вот-вот поднесут огонь; сравнение городских дам с ученым, с необыкновенной легкостью и быстротой фабрикующим из робкого предположения новое научное открытие; сравнение Ноздрева, бросающегося в драку, с отчаянным поручиком, подступающим под неприступную крепость.

С. П. Шевырев был готов в этой форме эпических сравнений видеть тенденцию Гоголя к сближению стиля “Мертвых душ” со стилями гомеровских поэм и “Божественной Комедии” Данте90.

Формы развернутых гоголевских сравнений в высшей степени разнообразны. Но при резком различии словарно-фразеологического состава и синтаксического строя в изобразительно-повествующем стиле “Мертвых душ” они направлены

- 83 -

к одной цели — к показу типических явлений жизни, в которых, несмотря на их кажущееся несоответствие, обнаруживается общий социальный смысл.

Вот характерная иллюстрация: в общей зале гостиницы “на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал. Подобная игра природы, впрочем, случается на разных исторических картинах, неизвестно, в какое время, откуда и кем привезенных к нам в Россию, иной раз даже нашими вельможами, любителями искусств, накупившими их в Италии, по совету везших их курьеров” (III, 5).

Конкретно-бытовые сопоставления и сравнения, вдвинутые в одно синтаксическое целое, выполняют ту же функцию комического освещения или сатирической оценки явлений и предметов, раскрытия их реальной сущности. Например:

“[...] подушку [...] в русских трактирах вместо эластической шерсти набивают чем-то чрезвычайно похожим на кирпич и булыжник” (III, 6).

“Попадались вытянутые по снурку деревни, постройкою похожие на старые складенные дрова, покрытые серыми крышами с резными деревянными под ними украшениями, в виде висячих шитых узорами утиральников” (III, 17—18).

“Сухощавый и длинный дядя Митяй, с рыжей бородой, взобрался на коренного коня и сделался похожим на деревенскую колокольню или, лучше, на крючок, которым достают воду в колодцах” (III, 87—88).

“Дядя Митяй, широкоплечий мужик, с черною как уголь бородою, и брюхом, похожим на тот исполинский самовар, в котором варится сбитень для всего прозябнувшего рынка [...]” (III, 88).

“[...] какой-нибудь полицейский [...] и тот, по неизменным законам отражения, выражает на лице своем какую-то улыбку, хотя эта улыбка более похожа на то, как бы кто-нибудь собирался чихнуть после крепкого табаку” (III, 161).

“Но тут увидел он, что это был скорее ключник, чем ключница: ключница, по крайней мере, не бреет бороды, а этот, напротив того, брил, и, казалось, довольно редко, потому что весь подбородок с нижней частью щеки походил у него на скребницу из железной проволоки, какою чистят на конюшне лошадей” (III, 113).

“Шум от перьев был большой и походил на то, как будто бы несколько телег с хворостом проезжали лес, заваленный на четверть аршина иссохшими листьями” (III, 139).

“И знаете, Павел Иванович”, сказал Манилов, явя в лице своем выражение не только сладкое, но даже приторное, подобное той микстуре, которую ловкий светский доктор засластил немилосердно, воображая ею обрадовать пациента [...]” (III, 26).

“[...] и отворил дверь в канцелярскую комнату, всю наполненную чиновниками, которые уподобились трудолюбивым пчелам, рассыпавшимся по сотам, если только соты можно уподобить канцелярским делам [...] (III, 143).

“Манилов [...] от удовольствия почти совсем зажмурил глаза, как кот, у которого слегка пощекотали за ушами пальцем” (III, 24).

“[...] маленькие глазки его не потухнули и бегали из-под высоко выросших бровей, как мыши, когда, высунувши из темных нор остренькие морды, насторожа уши и моргая усом, они высматривают, не затаился ли где кот или шалун мальчишка, и нюхают подозрительно самый воздух” (III, 113).

- 84 -

“Чичиков увидел в руках его графинчик, который был весь в пыли, как в фуфайке” (III, 122).

“[...] в переулках и закоулках происходили сцены и разговоры, неразлучные с этим временем во всех городах, где много солдат, извозчиков, работников и особенного рода существ, в виде дам в красных шалях и башмаках без чулок, которые, как летучие мыши, шныряют по перекресткам” (III, 129).

“[...] Виргилий [...] поворотил назад, показав свою спину, вытертую как рогожка, с прилипнувшим где-то куриным пером” (III, 142).

“Полицеймейстер был, некоторым образом, отец и благотворитель в городе. Он был среди граждан совершенно, как в родной семье, а в лавки и в гостиный двор наведывался, как в собственную кладовую” (III, 147—148)*.

5. Едкая ирония выражается сочетанием слов и выражений, противоположных по смыслу; при этом само это внутреннее логическое противоречие словесных сцеплений выступает как средство разоблачения и показа подлинной действительности. Например:

“[...] ему подавались разные обычные в трактирах блюда, как-то: щи с слоеным пирожком, нарочно сберегаемым для проезжающих в течение нескольких неделей [...] огурец соленый и вечный слоеный сладкий пирожок, всегда готовый к услугам”[...] (III, 6).

“[...] в разговорах с вице-губернатором и председателем палаты, которые были еще только статские советники, сказал даже ошибкою два раза: “ваше превосходительство”, что очень им понравилось” (III, 9).

“Чичиков вынул из кармана бумажку, положил ее перед Иваном Антоновичем, которую тот совершенно не заметил и накрыл тотчас ее книгою. Чичиков хотел было указать ему ее, но Иван Антонович движением головы дал знать, что не нужно показывать” (III, 141).

“Петрушка остановился с минуту перед низенькою своею кроватью, придумывая, как бы лечь приличнее, и лег совершенно поперек, так что ноги его упирались в пол” (III, 151).

Ср.: “Во взаимных услугах они дошли, наконец, до площади, где находились присутственные места — большой трехэтажный каменный дом, весь белый, как мел, вероятно, для изображения чистоты душ помещавшихся в нем должностей” (III, 138).

6. Осмеивание воспроизводимого мира у Гоголя осуществлялось также посредством каламбурного разоблачения его терминов. Происходит как бы столкновение омонимов или разных значений одних и тех же слов или же реализация скрытой и заглохшей метафоры. Например:

“Толстые же никогда не занимают косвенных мест, а все прямые, и уж если сядут где, то сядут надежно и крепко, так что скорей место затрещит и угнется под ними, а уж они не слетят” (III, 11).

“Деревня Маниловка немногих могла заманить своим местоположением” (III, 18).

“Манилов никак не хотел выпустить руки нашего героя и продолжал жать ее так горячо, что тот уже не знал, как ее выручить” (III, 34).

“Ноздрев был в некотором отношении исторический человек. Ни на одном собрании, где он был, не обходилось без истории” (III, 67).

Близко к этому типу каламбура подходит прием сопоставления основного и переносного значений слова. Например:

- 85 -

“Подальше два мужика глядели с равнодушием стоическим на гнев пьяной бабы. Один чесал у себя пониже спины, другой зевал. Зевота видна была на строениях, крыши также зевали. Платонов, глядя на них, зевнул. Заплата на заплате” (IV, 365).

Каламбур мог возникнуть и в результате метафорического применения общелитературных, профессиональных или жаргонных выражений к общебытовым предметам, явлениям и деталям.

“В картишки [...] играл он не совсем безгрешно и чисто, зная много разных передержек и других тонкостей, и потому игра весьма часто оканчивалась другою игрою: или поколачивали его сапогами, или же задавали передержку его густым и очень хорошим бакенбардам [...]” (III, 67).

После сравнения Ноздрева, готового броситься на Чичикова, с подступившим под неприступную крепость поручиком Гоголь обнажает неполное соответствие этого сравнения изображаемому эпизоду:

“Но если Ноздрев выразил собою подступавшего под крепость отчаянного, потерявшегося поручика, то крепость, на которую он шел, никак не была похожа на неприступную. Напротив, крепость чувствовала такой страх, что душа ее спряталась в самые пятки” (III, 84).

Ср.: “Нет, кто уж кулак, тому не разогнуться в ладонь! А разогни кулаку один или два пальца — выйдет еще хуже” (III, 103).

Каламбур может покоиться также на морфологической омонимии, которая возникает при сближении разных слов с одинаково звучащими частями. Например:

“[...] поселился на время у такого мирного и смирного хозяина” (IV, 311).

“Все было опущено и запущено как у мужиков, так и у барина” (IV, 365).

Этимологизации, каламбурным сопоставлениям и противопоставлениям подвергаются не только корневые части слов, но и приставки и суффиксы в сочетании с одной и той же основой. Например:

“Затем начал он слегка поворачивать бричку, поворачивал, поворачивал, и наконец, переворотил ее совершенно на бок” (III, 38).

“Надобно сказать, что у нас на Руси если не угнались еще кой в чем другом за иностранцами, то далеко перегнали их в уменьи обращаться” (III, 45).

В сущности, близок к каламбуру и прием мнимой тавтологии, когда к существительному и глаголу, расширившим свои значения, присоединяется в качестве определения слово той же основы, которое как бы возвращает своему определяемому истинный, “первобытный” смысл. Например:

“Все оказалось в нем, что нужно для этого мира: и приятность в оборотах и поступках, и бойкость в деловых делах” (III, 231).

“[...] все распущено было в пух, и Чичиков более других” (III, 233).

7. Употребление синонимов очень далекой, почти противоположной экспрессивной и стилистической окраски способствует язвительному показу описываемых лиц, предметов, действий. Персонажи, события их жизни, вся изображаемая действительность выступают в самом разнообразном освещении. Например:

“[...] он тот же час поспешил раздеться, отдав Фетинье всю снятую с себя сбрую, как верхнюю, так и нижнюю, и Фетинья, пожелав также с своей стороны покойной ночи, утащила эти мокрые доспехи” (III, 43).

“[...] свинья с семейством очутилась тут же; тут же, разгребая кучу сора, съела она мимоходом цыпленка и, не замечая этого, продолжала уписывать арбузные корки своим порядком” (III, 44).

- 86 -

“— Что ж душенька, пойдем обедать, — сказала Собакевичу его супруга. — [...] и потекли все в столовую; впереди их, как плавный гусь, понеслась хозяйка” (III, 94).

“Собакевич [...] пристроился к осетру и [...] в четверть часа с небольшим доехал его всего [...] Отделавши осетра, Собакевич сел в кресла и уж более не ел, не пил, а только жмурил и хлопал глазами” (III, 149).

“В городе пошли толки, мнения, рассуждения о том, выгодно ли покупать на вывод крестьян” (III, 152).

В других случаях синонимы из одной и той же экспрессивно-стилистической сферы помогают расчленить предмет или действие и изобразить его во всей его характеристической полноте. Например:

“Видно, что повар руководствовался более каким-то вдохновением и клал первое, что попадалось под руку: стоял ли возле него перец — он сыпал перец, капуста ли попалась — совал капусту, пичкал молоко, ветчину, горох — словом, катай-валяй, было бы горячо, а вкус какой-нибудь, верно, выйдет” (III, 72).

Ср. в разговоре Ноздрева с Чичиковым: “— Представь, снилось, что меня высекли, ей, ей! [...] — Да, — подумал про себя Чичиков, — “хорошо бы, если б тебя отодрали наяву” (III, 80),

В разговоре Собакевича с Чичиковым: “ — Хотите угол? То есть, двадцать пять рублей? Ни, ни, ни!” (III, 102).

В речи Селифана: “Ты лучше человеку не дай есть, а коня ты должен накормить, потому что конь любит овес. Это его продовольство: что, примером, нам кошт, то для него овес, он его продовольство” (III, 86).

В речи Плюшкина: “Народ-то больно прожорлив, от праздности завели привычку трескать, а у меня есть и самому нечего...” (III, 126).

В речи Алексея Ивановича: “[...] убежит, как дважды два, навострит так лыжи, что и следа не отыщешь” (III, 152).

8. Сатирическое обличение крепостнической действительности осуществлялось Гоголем посредством разоблачения риторики буржуазного общества. Белинский, считая, что основой этой риторики является “отложение от жизни, отпадение от действительности [...]”91, искажение, “фальшивое идеализирование жизни”92, приходил к выводу, что “Гоголь дал такое направление литературе, которое изгнало из нее риторику”93. Стиль Гоголя, воплощая предмет в его сущности, одновременно разоблачает с тонкой иронией фальшь и ложь тех риторических покровов, которые окутывали действительность в официальной речи буржуазно-дворянского общества. Например:

“[Половой] [...] повел проворно господина вверх по всей деревянной галдарее показывать ниспосланный ему Богом покой. Покой был известного рода, ибо гостиница была тоже известного рода [...]” (III, 4).

Ср.: “ — Э, э! Это, брат, что? отсади-ка ее назад!” — говорил Чичиков. — Кого? — Да шашку-то, — сказал Чичиков, и в то же время увидел почти перед самым носом своим и другую, которая, как казалось, пробиралась в дамки; откуда она взялась, это один только Бог знал” (III, 82),

В других случаях простое и точное описание “натуры”, как бы ее непосредственное созерцание, сопоставлялось с ее официальным риторическим изображением.

- 87 -

Беспредметная фразеология этого торжественно-официального, казенно-риторического стиля выставлялась на общее рассмотрение и оценку. Например:

«[...] городской сад [...] состоял из тоненьких дерев, дурно принявшихся, с подпорками внизу, в виде треугольников, очень красиво выкрашенных зеленою масляною краскою. Впрочем, хотя эти деревца были не выше тростника, о них было сказано в газетах при описании иллюминации, что “город наш украсился, благодаря попечению гражданского правителя, садом, состоящим из тенистых, широковетвистых дерев, дающих прохладу в знойный день”, и что при этом “было очень умилительно глядеть, как сердца граждан трепетали в избытке благодарности и струили потоки слез, в знак признательности к господину градоначальнику”» (III, 7—8).

“Более не находилось ничего на сей уединенной или, как у нас выражаются, красивой площади” (III, 138).

Иногда автор берет непосредственно на себя задачу разоблачения риторической или эвфемистической фальши условных словарных обозначений и характеристик, типичных для изображаемого общества.

Например, о супругах Маниловых: “Словом, они были то, что говорится счастливы” (III, 22).

В черновой редакции “Мертвых душ”: «Но при всех таких похвальных качествах, он бы мог остаться [...] тем, что называют в обширном смысле “хороший человек”, то есть, весьма гаденький, обыкновенный, опрятный человек, без всяких резких выпуклостей [...]» (VII, 353).

Так выражается борьба Гоголя против фальшивой фразы, характеризующей стиль описываемого им социального уклада, за “иную, сильнейшую” и в то же время правдивую речь.

Воплощением и искусства риторики и всех форм буржуазно-речевого этикета является образ Чичикова, его манера разговора. В этом духе сам автор комментирует многообразие речевой стилистики Чичикова и разоблачает ее конструктивные принципы. Например:

“В разговорах с сими властителями, он очень искусно умел польстить каждому. Губернатору намекнул как-то вскользь, что в его губернию въезжаешь как в рай, дороги везде бархатные [...]” (III, 9).

“О себе приезжий, как казалось, избегал много говорить; если же говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он незначащий червь мира сего [...]” (III, 9).

«Никогда он не говорил: “вы пошли”, но “вы изволили пойти; я имел честь покрыть вашу двойку”, и тому подобное» (III, 13).

В речи, обращенной к Собакевичу, Чичиков патетически говорит о мертвых душах: “[...] ревизские души, окончивши жизненное поприще, числятся, однакож, до подачи новой ревизской сказки, наравне с живыми [...]” (III, 97).

Он “никак не называл души умершими, а только — несуществующими” (III, 97).

Приготовляясь к ораторской речи перед Плюшкиным “долго не мог он придумать, в каких бы словах изъяснить причину своего посещения. Он уже хотел было выразиться в таком духе, что, наслышась о добродетели и редких свойствах души его, почел долгом принести лично дань уважения; но спохватился и почувствовал, что это слишком. Искоса бросив еще один взгляд на все, что было

- 88 -

в комнате, он почувствовал, что слово “добродетель” и “редкие свойства души” можно с успехом заменить словами: “экономия” и “порядок”; и потому, преобразивши таким образом речь, он сказал, что, наслышась об экономии его и редком управлении имениями, он почел за долг познакомиться и принести лично свое почтение” (III, 118).

9. Принцип сочетания языка автора с “чужой речью”, широко применяемый Гоголем, также служит действенным средством сатирического освещения изображаемой действительности. Сцепления и встречи противоположных по экспрессии и по отношению к реальной действительности фраз и слов обостряют авторскую оценку того, что описывается. Они создают быстрые экспрессивные переходы повествовательного стиля и сгущают иронию. Например:

“Ноздрев повел их в свой кабинет, в котором, впрочем, не было заметно следов того, что бывает в кабинетах, то есть книг или бумаги; висели только сабли и два ружья, одно в триста, а другое в восемьсот рублей. Зять, осмотревши, покачал только головою. Потом были показаны турецкие кинжалы, на одном из которых, по ошибке, было вырезано: Мастер Савелий Сибиряков” (III, 71).

Ср. далее: “Потом показались трубки — деревянные, глиняные, пенковые, обкуренные и необкуренные, обтянутые замшею и необтянутые, чубук с янтарным мундштуком, недавно выигранный, кисет, вышитый какою-то графинею, где-то на почтовой станции влюбившеюся в него по уши, у которой ручки, по словам его, были самой субдительной сюперфлю, — слово, вероятно, означавшее у него высочайшую точку совершенства” (III, 72).

Несобственно-прямая речь, внедряясь в авторское повествование, раскрывала перед читателем помыслы и замыслы героев в обнаженной чистоте или, вернее, грязи, то есть во всей свежести их непосредственного экспрессивного выражения. Например:

“[Чичиков] [...] сам в себе чувствовал желание скорее, как можно, привести дело к концу; до тех пор ему казалось все неспокойно и неловко: все-таки приходила мысль, что души не совсем настоящие и что в подобных случаях такую обузу всегда нужно поскорее с плеч” (III, 137).

“В губернию назначен был новый генерал-губернатор — событие, как известно, приводящее чиновников в тревожное состояние: пойдут переборки, распеканья, взбутетениванья и всякие должностные похлебки, которыми угощает начальник своих подчиненных” (III, 192).

Слова, выражения действующих лиц, включаемые в авторскую речь, иногда с указанием их цитатного характера, и содержащееся в них объяснение или оценка явлений сталкивались с противоположными по смыслу квалификациями самого автора. Например:

“[...] была принесена на стол рябиновка, имевшая, по словам Ноздрева, совершенный вкус сливок, но в которой, к изумлению, слышна была сивушища во всей своей силе. Потом пили какой-то бальзам, носивший такое имя, которое даже трудно было припомнить, да и сам хозяин в другой раз назвал его уже другим именем” (III, 73).

Прием несобственно-прямой речи при сложной структуре гоголевского повествовательного стиля сопровождался полным ироническим обнажением истинной ценности и подлинного смысла слов и дум, принадлежащих выводимым отрицательным персонажам. Этот прием доводил силу гоголевского отрицания

- 89 -

мира Чичиковых, Маниловых, Коробочек, Ноздревых, Собакевичей, Плюшкиных и родственной им социальной среды до сарказма.

10. В связи с усложнением синтаксиса повествовательного стиля, свободно совмещавшего лирическую патетику с бытовым сказом и голосами персонажей Гоголь еще шире, чем Пушкин, раскрыл и раздвинул экспрессивные возможности изображения и выражения, заложенные в синтаксических формах речи, и изменил их качество, перенеся в план сатирического повествования. Например, в “Мертвых душах” (гл. VIII) характерна комически движущаяся цепь парных противопоставлений, звенья которой и в отдельности и в парной антитезе упорно сцепляются союзом но: “Но управляющий сказал, что меньше, как за 5000, нельзя найти хорошего управителя. Но председатель сказал, что можно и за три тысячи сыскать. Но управляющий сказал: Где же вы его сыщете? разве у себя в носу? Но председатель сказал: Нет, не в носу, а в здешнем же уезде, именно — Петр Петрович Самойлов: вот управитель, какой нужен для мужиков Чичикова!” (III, 153).

11. Остроту сатирического изображения усиливает прием обобщения, генерализации. Формы его стилистического проявления многообразны. С одной стороны, Гоголь, исходя из содержащихся в общенародном языке метких прозвищ и образных характеристик, подводит под них типические характеры и явления окружающей действительности. Например:

“Иван Антонович, казалось, имел уже далеко за сорок лет; волос на нем был черный, густой; вся середина лица выступала у него вперед и пошла в нос; словом, это было то лицо, которое называют в общежитьи кувшинным рылом” (III, 140—141).

“Один Бог разве мог сказать, какой был характер у Манилова. Есть род людей, известных под именем: люди так себе, ни то ни се, ни в городе Богдан ни в селе Селифан, по словам пословицы. Может быть, к ним следует примкнуть и Манилова” (III, 20).

Принцип генерализации проявляется и в том, что каждый предмет, вовлеченный в ход излагаемых событий, описывается не в своих индивидуальных приметах, а в своей, так сказать, общей и типической функциональной сущности. Например:

“Довольно красивая рессорная небольшая бричка” Чичикова — это бричка, “в какой ездят холостяки: отставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян, — словом, все те, которых называют господами средней руки” (III, 3).

“Господин скинул с себя картуз и размотал с шеи шерстяную, радужных цветов косынку, какую женатым приготовляет своими руками супруга, снабжая приличными наставлениями, как закутываться, а холостым — наверное не могу сказать, кто делает, Бог их знает: я никогда не носил таких косынок” (III, 5).

“Можно было видеть тотчас, что он совершил свое поприще, как совершают его все господские приказчики: был прежде просто грамотным мальчишкой в доме, потом женился на какой-нибудь Агашке, ключнице, барыниной фаворитке, сделался сам ключником, а там и приказчиком. А сделавшись приказчиком, поступал, разумеется, как все приказчики: водился и кумился с теми, которые на деревне были побогаче, подбавлял на тягла победнее...” (III, 29).

Обобщение и типизация явлений и лиц осуществлялись также путем местоименного указания на них как на известные читателю, привычные для него “факты

- 90 -

жизни”, что, конечно, не мешало затем автору характеризовать их посредством острого подбора отрицательных черт. Например:

“Покой был известного рода, ибо гостиница была тоже известного рода, то есть именно такая, как бывают гостиницы в губернских городах, где за два рубля в сутки проезжающие получают покойную комнату с тараканами, выглядывающими, как чернослив, из всех углов, и дверью в соседнее помещение, всегда заставленною комодом, где устроивается сосед, молчаливый и спокойный человек, но чрезвычайно любопытный, интересующийся знать о всех подробностях проезжающего” (III, 4).

“Какие бывают эти общие залы — всякий проезжающий знает очень хорошо: те же стены, выкрашенные масляной краской, потемневшие вверху от трубочного дыма и залосненные снизу спинами разных проезжающих, а еще более туземными купеческими, ибо купцы по торговым дням приходили сюда сам-шест и сам-сём испивать свою известную пару чаю; тот же закопченный потолок; та же копченая люстра со множеством висящих стеклышек, которые прыгали и звенели всякий раз, когда половой бегал по истертым клеенкам, помахивая бойко подносом, на котором сидела такая же бездна чайных чашек, как птиц на морском берегу; те же картины во всю стену, писанные масляными красками; словом, все то же, что и везде; только и разницы, что на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал” (III, 5).

“Несколько мужиков, по обыкновению, зевали, сидя на лавках перед воротами, в своих овчинных тулупах; бабы, с толстыми лицами и перевязанными грудями смотрели из верхних окон; из нижних глядел теленок, или высовывала слепую морду свою свинья. Словом, вида известные” (III, 18).

Ту же функцию обобщения и генерализации выполняет прием схематического противопоставления парных категорий, качественно разнородных и в совокупности как бы охватывающих весь изображаемый круг лиц или предметов. Возникает контрастный параллелизм двух словесных цепей с противоположными фразеологическими рядами. Например:

Мужчины здесь, как и везде, были двух родов: одни тоненькие, которые все увивались около дам [...] Другой род мужчин составляли толстые или такие же, как Чичиков, т. е. не так, чтобы слишком толстые, однако ж и не тонкие. Эти, напротив того, косились и пятились от дам [...]” (III, 11).

Ср. далее: “Увы! толстые умеют лучше на этом свете обделывать дела свои, нежели тоненькие. Тоненькие служат больше по особенным поручениям или только числятся и виляют туда и сюда [...] Толстые же никогда не занимают косвенных мест, а все прямые, и уж если сядут где, то сядут надежно и крепко, так что скорей место затрещит и угнется под ними, а уж они не слетят” (III, 11).

“[...] вошли в низенькую, стеклянную, закоптившуюся дверь, приводившую почти в подвал, где уж сидело за деревянными столами много всяких: и бривших, и небривших бороды, и в нагольных тулупах, и, просто, в рубахе, а кое-кто и во фризовой шинели” (III, 151).

“[...] виною всему слово миллионщик, — не сам миллионщик, а именно одно слово; ибо в одном звуке этого слова, мимо всякого денежного мешка, заключается что-то такое, которое действует и на людей — подлецов, и на людей ни сё ни то, и на людей хороших, словом — на всех действует” (III, 157).

- 91 -

7

Принципу генерализации и обобщения слов, выражений и образов содействует многопланность и стилевая разнородность гоголевской повествовательной речи, органически связанная со сложной словесной структурой образа автора. В “Мертвых душах” Гоголя три основных плана авторского повествования. Им соответствуют и три лика образа автора и три главных экспрессивно-стилистических пласта или слоя. Само собой разумеется, что все это взаимосвязано и структурно объединено. С одной стороны, автор является наблюдателем и историком, а также комментатором излагаемых событий. В этом амплуа, в этой роли он широко пользуется формами речевого самоопределения самих героев и их социального круга. Вот типические образцы этого речевого пласта:

“[...] жаль, что несколько трудно упомнить всех сильных мира сего; но довольно сказать, что приезжий оказал необыкновенную деятельность на счет визитов: он явился даже засвидетельствовать почтение и инспектору врачебной управы и городскому архитектору” (III, 9).

“Герой наш, по обыкновению, сейчас вступил с нею [со старухою] в разговор и расспросил, сама ли она держит трактир, или есть хозяин, и сколько дает доходов трактир, и с ними ли живут сыновья, и что старший сын — холостой или женатый человек, и какую взял жену, с большим ли приданым, или нет, и доволен ли был тесть, и не сердился ли, что мало подарков получил на свадьбе; словом, не пропустил ничего. Само собой разумеется, что полюбопытствовал узнать, какие в окружности находятся у них помещики, и узнал, что всякие есть помещики: Блохин, Почитаев, Мыльной, Чепраков, полковник, Собакевич” (III, 59).

Сюда же тесно примыкает и стиль обобщающих комментариев рассказчика:

“Известно, что есть много на свете таких лиц, над отделкою которых натура не долго мудрила, не употребляла никаких мелких инструментов, как-то: напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила со всего плеча: хватила топором раз — вышел нос, хватила в другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и, не обскобливши, пустила на свет, сказавши: “живет!” Такой же самый крепкий и на диво стачанный образ был у Собакевича” (III, 91).

Ср. также: “Есть люди, имеющие страстишку нагадить ближнему, иногда вовсе без всякой причины. Иной, например, даже человек в чинах, с благородною наружностию, со звездой на груди, будет вам жать руку, разговорится с вами о предметах глубоких, вызывающих на размышления, а потом, смотришь, тут же пред вашими глазами, и нагадит вам; и нагадит так, как простой коллежский регистратор, а вовсе не так, как человек со звездой на груди, разговаривающий о предметах, вызывающих на размышление, так что стоишь только, да дивишься, пожимая плечами, да и ничего более. Такую же странную страсть имел и Ноздрев” (III, 68).

Так как в этом плане автор — не только наблюдатель, сам как бы вращающийся в кругу описываемых им лиц и событий, но и повествователь, то эти функции могут разъединяться, что отражается и на характере стиля изложения. Например:

“Оба приятеля очень крепко поцеловались, и Манилов увел своего гостя в комнату. Хотя время, в продолжении которого они будут проходить сени, переднюю и столовую, несколько коротковато, но попробуем, не успеем ли как-нибудь им воспользоваться и сказать кое-что о хозяине дома” (III, 19—20).

- 92 -

И далее: “[...] но, признаюсь, о дамах я очень боюсь говорить, да притом мне пора возвратиться к нашим героям, которые стояли уже несколько минут перед дверями гостиной, взаимно упрашивая друг друга пройти вперед” (III, 23).

Точно так же — прежде чем окрестить даму, к которой приехала гостья, “дамою, приятной во всех отношениях”, повествователь, прибегая к стилю бытового сказа, иронически сообщает о своих затруднениях: “Автор чрезвычайно затрудняется, как назвать ему обеих дам таким образом, чтобы опять не рассердились на него, как серживались встарь. Назвать выдуманною фамилией — опасно. Какое ни придумай имя, уж непременно найдется в каком-нибудь углу нашего государства — благо велико, — кто-нибудь, носящий его, и непременно рассердится не на живот, а на смерть, станет говорить, что автор нарочно приезжал секретно с тем, чтобы выведать все, что он такое сам, и в каком тулупчике ходит, и к какой Аграфене Ивановне наведывается, и что любит покушать” (III, 177—178).

Этот стилистический план пересекается и в то же время объясняется, обобщается в литературном теоретическом манифесте автора-реалиста, тоже включенном в структуру “Мертвых душ”. Повествователь иногда как бы останавливает поток описываемых им событий и подвергает свой стиль изложения, свой художественный метод изображения принципиальному литературно-стилистическому, художественному истолкованию. Автор переносится в область теории своего литературного творчества и, противопоставляя свой стиль антинародным и антиреалистическим стилям современной литературы, разъясняет читателю свои взгляды на задачи и принципы словесного искусства, а также раскрывает перед ним стилистический механизм своей поэмы с его “главными ходами и пружинами”. Автор отрицает классово-жаргонный стиль светского салона, с галломанией, страстью к французскому языку, стиль, рассчитанный на вкус “дамы-читательницы”. В черновой редакции было даже такое заявление автора: “Что касается до этого дела, к которому относит[ся] перо и чернила, уж здесь позвольте мне быть хозяином: уж тут я никак не намерен угождать дамским требованиям и не пущу ни одну даму к себе в кабинет” (VII, 562).

От образа Чичикова «весьма многие дамы, отворотившись, скажут: “Фи! какой гадкий! ”» (III, 223).

Гоголь отвергает изящный и очищенный стиль светской повести, куда его звали реакционные литераторы типа Шевырева и типа Сенковского, Масальского, Греча.

«В точности не могу передать слов губернаторши, но было сказано что-то, исполненное большой любезности, в том духе, в котором изъясняются дамы и кавалеры в повестях наших светских писателей, охотников описывать гостиные и похвалиться знанием высшего тона, — в духе того, что “неужели овладели так вашим сердцем, что в нем нет более ни места, ни самого тесного уголка для безжалостно позабытых вами?”» (III, 164—165).

Отголоски этого стиля, насыщенного элементами сентиментально-романтической фразеологии, пародируются в любовном письме к Чичикову и в речах провинциальных дам. Автор защищает право писателя широко пользоваться всеми нужными ему культурно-ценными художественно-выразительными и национально-характерными формами разговорной народной речи, даже областной. Он отстаивает также свободу литературного изображения простых людей, людей низших классов. В связи со стилем описания и речевой характеристики

- 93 -

своих героев автор поясняет различия в романтической и реалистической манере портрета:

“[...] вот эти все господа, которых много на свете, которые с вида очень похожи между собою, а между тем, как приглядишься, увидишь много самых неуловимых особенностей, — эти господа страшно трудны для портретов. Тут придется сильно напрягать внимание, пока заставишь перед собою выступить все тонкие, почти невидимые черты, и вообще далеко придется углублять уже изощренный в науке выпытывания взгляд” (III, 20).

Вопрос о стиле изображения “всей страшной, потрясающей тины мелочей, опутавшей жизнь”, “всей глубины холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога” (III, 131), имеет две стороны: с одной стороны, изображение жизненной “тины мелочей” в реалистическом свете требовало широкого использования бытовой, повседневной речи. С другой стороны, освещение и обобщение внутреннего смысла и цели “горькой и скучной дороги” требовало иных красок, иных — более высоких — форм словесного выражения.

Таким образом, прежде всего писатель обращался непосредственно к живой разговорно-бытовой речи со всем многообразием ее жаргонных, диалектных ответвлений и социально-стилевых вариаций. Сюда же примыкают и разные виды письменно-деловой речи. Только посредством свободного и широкого использования разнообразия и богатства форм этой разговорно-народной речи можно было изобразить и мелочи жизни и повседневные характеры в их действии или без действия. Но как и в каком направлении использовать весь этот речевой запас, что из него взять и как выбранное возвести в перл создания, — все это должно было и могло быть освещено не только и не столько в тех частях поэмы, в которых излагается стилистическая программа автора — критического реалиста, — сколько в третьей сфере и в третьем аспекте образа автора.

Сюда относится лирический образ автора-гуманиста, уносящегося из мира мертвых душ в сферу мечты о будущем России и русского народа и вместе с тем скорбно констатирующего, что созданные им образы помещичьей России фактически символизируют весь этот крепостнический социальный уклад. “Да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью, красным деревом и коврами [...]” (III, 55).

От современной действительности образ автора переносится в “иную чудную струю”, и уже другим светом освещается лицо автора. В лирическом образе автора раскрывается и истинный идеальный смысл того типа писателя-реалиста, который стал спутником Чичикова. Этому лирическому образу автора соответствует и особый стиль с торжественно книжной, высокой фразеологией, ритмическим синтаксисом, со строфическим членением речи. Лирическое и комическое или сатирическое, как явление стиля, основаны на отборе разных средств общенародного языка и на разных принципах их художественного использования. В творчестве Гоголя элементы лирического стиля включались и в стиль рассуждения, в стиль учености и философии. При этом многие образы и выражения контрастно осмысляются в системе повествовательно-сатирического и лирико-патетического стиля. Эти стили противопоставлены. Среди тех образов

- 94 -

и словесных групп, которые по-разному из разных стилистических средств и разными стилистическими способами строятся и по-разному осмысляются в пределах высокого лирического и повествовательно-сатирического плана изложения, в “Мертвых душах” особенно важны те, которые связаны со словами путник, дорога и тройка.

С одной стороны, дорога, бричка, тройка Чичикова и его похождения. Автор — спутник. И “еще не мало пути и дороги придется им пройти вдвоем рука в руку...” (III, 248). “В дорогу! в дорогу! [...] Разом и вдруг окунемся, в жизнь со всей ее беззвучной трескотней и бубенчиками, и посмотрим, что делает Чичиков” (III, 132).

С другой стороны изображается дорога писателя-обличителя.

“[...] как бессемейный путник, останется он один посреди дороги. Сурово его поприще[...]” (III, 132). И все же он не откажется от своей дороги. “Какое странное, и манящее, и несущее, и чудесное в слове: дорога! И как чудна она сама, эта дорога!” (III, 221). “Боже! как ты хороша подчас, далекая, далекая дорога! Сколько раз, как погибающий и тонущий, я хватался за тебя, и ты всякий раз меня великодушно выносила и спасала! А сколько родилось в тебе чудных замыслов, поэтических грез, сколько перечувствовалось дивных впечатлений!..” (III, 222).

Вместе с тем, и вся история человечества рисуется Гоголем в образе дороги:

“Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону, дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины [...]” (III, 210). «И сколько раз люди умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями, умели-таки добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: “Где выход, где дорога? ”» (III, 211)94.

И “Русь, что бойкая, необгонимая тройка”, несется по своей дороге в сверкающую, чудную, незнакомую земле даль. “Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, всё отстает и остается позади [...] и косясь постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства” (III, 249).

Так происходит внутренняя спайка сатиры и лиризма в стиле “Мертвых душ” Гоголя.

Совсем иную идеологическую базу под реалистический стиль Гоголя в связи с новыми формами образа повествователя подводили реакционные литературные деятели. Так, в “Современнике” П. А. Плетнев писал: “Гоголь [...] возвел характер искусства в поразительное явление самой жизни. Он, в этом художническом отчуждении собственного участия, так превосходит всех писателей, что нередко перестаешь подозревать его присутствие там, где он, как рассказчик, обязан находиться. Он весь проникнут сферой движущегося около него общества, делит его образ мыслей, говорит его языком, признает за истину всякую, самую ложную его идею — и таким образом ничто вас не потревожит в очаровании созданной им действительности”95.

- 95 -

Обе стороны гоголевского стиля — и лирико-патетическая и комически-изобразительная — носили яркий отпечаток новаторства. При всей их противоположности в них была и общая черта, состоявшая в новизне, сложности и вместе с тем глубокой художественной оправданности сближения и сочетания самых далеких и разностильных элементов русского языка. Наиболее уязвимым казался — и не только врагам Гоголя из литературных и общественных реакционеров — патетический стиль Гоголя. В. Г. Белинский так отзывался о лирических местах “Мертвых душ”: “Важные [...] недостатки романа “Мертвые души” находим мы почти везде, где из поэта, из художника силится автор стать каким-то прорицателем и впадает в несколько надутый и напыщенный лиризм...96.

Именно этот стиль — при ложной идеологической направленности — грозил Гоголю срывами.

8

К языку Гоголя полностью применимы слова Герцена, сказанные вообще о русском языке: «[...] главный характер нашего языка состоит в чрезвычайной легкости, с которой все выражается в нем — отвлеченные мысли, внутренние лирические чувствования, “жизни мышья беготня”, крик негодования, искрящаяся шалость и потрясающая страсть»97.

Гоголь шире и глубже, чем все его предшественники, использовал неистощимый родник народно-разговорной речи, как источник литературно-художественного творчества. Он еще острее, чем Пушкин, сочетал в строе авторского повествования далекие, почти противоположные стилистические элементы русского языка. “Язык дурных обществ”, осужденный Пушкиным и не использованный им в качестве материала для построения национальной литературно-языковой нормы, делается предметом острых наблюдений и художественных экспериментов Гоголя. Эти пошлые претенциозные жаргоны вкусивших цивилизации слоев поместья и города — мелкого чиновничества, армейского офицерства, низов “большого света”, помещиков средней и мелкой руки, дворян — становятся не только арсеналом средств изображения отрицательных характеров, но и острым орудием социальной сатиры в стиле Гоголя и последующих писателей — Некрасова, Тургенева, Писемского, Салтыкова-Щедрина и др. Гоголь свято выполнял завет Пушкина, обращенный к идущему на смену поколению молодых писателей: “Вслушивайтесь в простонародное наречие, молодые писатели — вы в нем можете научиться многому, чего не найдете в наших журналах”98.

Этот способ обновления и освежения литературного языка живой водой народной речи открывал широкую дорогу в литературу и тем областным словам и выражениям, которые могли затем влиться в словарь общелитературного языка. “Что в народе бессознательно живет как возможность, то в гении является, как осуществление, как действительность”, — писал Белинский99.

- 96 -

Некрасов, Тургенев, Григорович, Л. Толстой, Писемский, Салтыков-Щедрин и другие выдающиеся деятели русской литературы второй половины XIX в. пошли по пути, открытому Гоголем.

Гоголевские образы, имена типов Гоголя, гоголевские выражения вошли в общенародный язык. От них произведены новые слова, например: маниловщина, ноздревщина, тряпичкинство, по-собакевичевски и т. п. [...]

Ни один из русских классических писателей не создал такого, как Гоголь, количества типов, которые вошли бы в литературный и бытовой обиход в качестве имен нарицательных. Гоголь был истинно-народным писателем, который “как бы вторично сделался русским”, проникнулся весь “сущностью своего народа, его языком, его бытом”100.

Таков и был Гоголь.

Сноски

Сноски к стр. 54

1 Отдел рукописей Российской государственной библиотеки. Фонд Аксаковых (ГАИС, III/III/23-а). Сообщено Л. Р. Ланским.

Сноски к стр. 55

2 Русская старина. 1881. Т. XXX. № 2. С. 414—415.

3 Письмо С. Т. Аксакова Н. В. Гоголю от 3 июля 1842 г. // Гиппиус В. В. Н. В. Гоголь в письмах и воспоминаниях. М., 1931. С. 244.

4 Шенрок В. И. Материалы для биографии Н. В. Гоголя. М., 1897. Т. IV. С. 55. Ср. у Пушкина в “Домике в Коломне”: “И табор свой с классических вершинок / Перенесли мы на толкучий рынок”.

5 Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым. СПб., 1896. Т. I. С. 566. Письмо от 15 июля 1842 г.

6 Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 7 т. / Под ред. Н. С. Тихонравова. Изд. 10. М., 1889—1896. Т 7. С. 197. Все последующие ссылки даются на это издание и принимается сокращение: “Гоголь Н. В. Соч.” В тексте также указывается это издание (римской цифрой обозначается том, арабской — страница). Ссылки на другие издания оговариваются особо.

Сноски к стр. 56

7 Гоголь Н. В. Соч. Т. IV. С. 194.

8 Там же. С. 208.

9 Гоголь Н. В. Соч. Т. III. С. 106. Ср. также Т. VII. С. 249—250.

10 Там же. Т. IV. С. 26.

11 Письмо И. С. Тургенева к А. А. Фету, 6 августа 1871 г. // Фет А. А. Мои воспоминания. М., 1890. Ч. 2. С. 237.

Сноски к стр. 57

12 Горький М. О литературе. М.: “Сов. писатель”, 1937. С. 220.

13 Гоголь Н. В. Соч. Т. V. С. 207.

14 Пушкин А. С. О поэтическом слоге // Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1949. Т. XI. С. 73. Все последующие ссылки даются на это издание и принимается сокращение: “Пушкин А. С. Соч.”

15 Северные цветы на 1829 г. СПб., 1828. С. 83—84.

16 Пушкин А. С. О предисловии г. Лемонте к переводу басен И. А. Крылова // Пушкин А. С. Соч. Т. XI. С. 33.

Сноски к стр. 58

17 Дневник В. К. Кюхельбекера. М.: “Прибой“, 1929. С. 76**.

18 Остафьевский архив, II. Письмо к А. И. Тургеневу, 3 июля 1822 г.

Сноски к стр. 59

19 Московский телеграф. 1832. Ч. 44. № 6. С. 266—267.

20 Библиотека для чтения. 1843. Т. VII. Ч. 1. Отд. 6. С. 21—28. То же в кн.: Русская критическая литература о произведениях Н. В. Гоголя / Под ред. В. Зелинского. М., 1907. Ч. III. С. 56.

21 Сын отечества. 1842. Ч. III, № VI. С. 1—30. То же в кн. Русская критическая литература о произведениях Н. В. Гоголя. М., 1903. Ч. I. С. 274—275.

22 Русский вестник. 1842. Т. VI. № 5—6. Критика и библиография. С. 33—57. То же в кн.: Русская критическая литература о произведениях Н. В. Гоголя. Ч. I. С. 201.

Сноски к стр. 60

23 Булгарин Ф. По поводу статьи Вяземского о Гоголе // Северная пчела. 1847. № 98. То же в кн.: Русская критическая литература о произведения Н. В. Гоголя. Ч. III. С. 163.

24 Северная пчела. 1842. № 137. То же в кн.: Русская критическая литература о произведениях Н. В. Гоголя. М., 1903. Ч. II. С. 37—38.

25 Гоголь Н. В. Соч. Т. V. С. 207.

26 Гоголь Н. В. Соч. Т. III. С. 163; ср. Черновые редакции в т. VII, с. 297.

Сноски к стр. 61

27 Сорокин М. Рецензия на “Мертвые души” // Санктпетербургские ведомости. 1842. № 163, 164 и 165. Библиография. То же в кн.: Русская критическая литература о произведениях Н. В. Гоголя. Ч. I. С. 250.

28 Белинский В. Г. Похождения Чичикова, или Мертвые души. Поэма Н. В. Гоголя // Современник. 1847. Т. I. Отд. 3. С. 56. То же в кн.: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. (тт. I—XI — под ред. и с примеч. С. А. Венгерова. СПб., 1900—1926; тт. XII—XIII — под ред. и с примеч. В. С. Спиридонова. Л.: Гослитиздат, 1948). Т. X. С. 428 (1846). Все последующие ссылки даются на это издание и принимается сокращение: “Белинский В. Г. Соч.” (в скобках указывается год первой публикации статьи).

29 “Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке” // Отечественные записки. 1842. Т. XXIV. № 9. Отд. VIII. С. 35.

30 Белинский В. Г. Соч. Т. IX. С. 476 (1845).

Сноски к стр. 62

31 Современник. 1843. Т. 29. С. 408—410. То же в кн.: Русская критическая литература о произведениях Н. В. Гоголя. Ч. III. С. 63—64.

32 Русская старина. 1873. Т. VIII. № 12. С. 943—944.

33 Гоголь Н. В. Соч. Т. IV. С. 22.

34 Там же. С. 32.

Сноски к стр. 63

35 Там же. С. 212.

36 Гоголь Н. В. Соч. Т. IV. С. 211—212.

37 Там же. С. 221.

Сноски к стр. 64

38 Отечественные записки. 1842. Т. XXIII. № 7. Отд. VI. С. 8—9. То же в кн.: Белинский В. Г. Соч. Т. VII. С. 254—255 (1842).

39 Рецензия Н. Надеждина на “Вечера на хуторе близ Диканьки” // Телескоп. 1831. Ч. V. № 20. Отд. VI. Библиография. С. 561. То же в кн.: Русская критическая литература о произведениях Н. В. Гоголя. Ч. I. С. 30.

40 Там же.

41 Рецензия Ф. Булгарина на “Вечера на хуторе близ Диканьки” // Северная пчела. 1831. № 219 и 220. То же в кн.: Русская критическая литература о произведениях Н. В. Гоголя. Ч. I. С. 36.

Сноски к стр. 66

42 Белинский В. Г. Соч. Т. VII. С. 387 (1842).

43 Там же.

44 Литературное наследство. М.: Изд-во АН СССР, 1952. Т. 58. С. 728. Письмо С. Т. Аксакова к И. С. Аксакову от 17 февраля 1850 г.

45 Гоголь Н. В. Соч. Т. III. С. 106.

46 Белинский В. Г. Собр. соч.: В 3 т. М.: ГИХЛ, 1948. Т. II. С. 314.

Сноски к стр. 67

47 Гоголь Н. В. Ревизор / Под. ред. Н. Л. Бродского. М., 1927. С. 108—109.

48 Одоевский В. Ф. Две заметки о Гоголе // Н. В. Гоголь. Материалы и исследования / Под ред. В. В. Гиппиуса. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936. Т. I. С. 225.

Сноски к стр. 68

49 Там же. С. 223.

50 Там же.

51 Там же.

52 Там же. С. 223.

53 Там же.

54 Воспоминания кн. Д. А. Оболенского //Русская старина, 1873. Т. VIII. № 12. С. 942—943.

55 Письма Н. В. Гоголя / Ред. В. И. Шенрока. СПб., 1901. Т. III. С. 414. — Все последующие ссылки на письма Н. В. Гоголя даются по этому изданию. Принимается сокращение: “Гоголь Н. В. Письма”.

Сноски к стр. 69

56 Гоголь Н. В. Письма. Т. III. С. 429.

57 Гоголь Н. В. Соч. Т. V. С. 517—518.

58 В[яземский]. “Ревизор”. Комедия Н. Гоголя. СПб., 1836 // Современник. 1836. Т. 2. С. 295.

59 Из записок сенатора К. Н. Лебедева, 1842 // Русский архив. 1910. Кн. 8. С. 480. То же в кн.: Гиппиус В. В. Н. В. Гоголь в письмах и воспоминаниях. М., 1931. С. 243.

Сноски к стр. 70

60 Три письма к Н. В. Гоголю, писанные в 1848 г. СПб., 1860. С. 81.

Сноски к стр. 71

61 Литературное наследство. Т. 58. С. 640*.

Сноски к стр. 72

62 Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1951. Т. VII. С. 380.

Сноски к стр. 76

63 Гоголь Н. В. Соч. Т. V. С. 211.

64 Там же. С. 513.

65 Там же. Т. IV. С. 87.

66 Белинский В. Г. Соч. Т. XI. С. 22 (1847).

67 Там же. Т. VII. С. 291—292 (1842).

Сноски к стр. 77

68 Письмо Н. В. Гоголя к М. С. Щепкину, 29 апреля 1836 г. // Гоголь Н. В. Письма. Т. I. С. 368—369.

69 Письмо Н. В. Гоголя к В. А. Жуковскому, 12 ноября 1836 г. // Там же. С. 415—116.

70 Гоголь Н. В. Соч. Т. IV. С. 169.

71 Там же. С. 183.

72 Там же. С. 184.

73 Там же. С. 185.

Сноски к стр. 78

74 Там же.

75 Там же. С. 186.

76 Там же.

77 Там же. С. 184.

78 Там же. С. 186.

79 Там же.

80 Там же.

81 Там же. С. 186—187.

82 Там же. С. 203.

Сноски к стр. 79

83 Там же. С. 194.

84 Там же. С. 195.

85 Там же. С. 197.

86 Там же. С. 203.

87 Там же. С. 210.

88 Там же. С. 211.

89 Н. В. Гоголь. Материалы и исследования. Т. 1. С. 50.

Сноски к стр. 82

90 Шевырев С. П. Похождения Чичикова, или Мертвые души. Поэма Н. Гоголя // Москвитянин. 1842. Ч. IV. № 8. Критика. С. 360—361.

Сноски к стр. 86

91 Белинский В. Г. Соч. Т. XI. С. 196 (1843).

92 Там же. Т. X. С. 396 (1847).

93 Там же. Т. XI. С. 19 (1847).

Сноски к стр. 94

94 В высшей степени показателен иронический переход от этих высоких лирических образов, рисующих путь всего человечества, к изображению житейской дороги и похождений Чичикова: “Чичиков ничего обо всем этом не знал совершенно” (III, 211).

95 С. Ш. <П. А. Плетнев> Чичиков, или Мертвые души, Гоголя // Современник. 1842. Т. 27. С. 25. То же в кн.: Русская критическая литература о произведениях Н. В. Гоголя. Ч. II. С. 69.

Сноски к стр. 95

96 Белинский В. Г. Похождения Чичикова, или Мертвые Души. Поэма Н. Гоголя // Современник. 1847. Т. 1. Отд. 3. С. 56. То же: Соч. Т. X. С. 428 (1846).

97 Герцен А. И. Былое и думы. М.: ГИХЛ, 1937. Т. II. Ч. 4. С. 196.

98 Пушкин А. С. Возражение на статью “Атенея” // Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. XI. С. 71.

99 Белинский В. Г. Соч. Т. X. С. 411 (1847).

Сноски к стр. 96

100 Тургенев И. С. Повести, сказки и рассказы казака Луганского. Четыре части. СПб., 1846. То же в кн.: Тургенев И. С. Соч. М.: Госиздат, 1933. Т. XII. С. 104*.