Барбе д'Оревильи [Ж.] Николай Гоголь / Примеч. М. П. Алексеева // Н. В. Гоголь: Материалы и исследования / АН СССР. Ин-т рус. лит.; Под ред. В. В. Гиппиуса; Отв. ред. Ю. Г. Оксман. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936. — (Лит. архив).

[Т.] 1. — С. 257—281.

http://feb-web.ru/feb/gogol/critics/mi0/mi1/mi12257-.htm

- 257 -

БАРБЕ д’ОРЕВИЛЬИ

НИКОЛАЙ ГОГОЛЬ

I

Увидя на обложках двух лежащих перед нами томов странное и возбуждающее заглавие: „Мертвые души“, наивные читатели, которых пленяют книжные заголовки и которые, к тому же, мало сведущи в русской литературе, едва ли догадаются о том, что́ оно должно выражать. Как знать, не возмечтают ли они, — если способны на это, — о некоем новооткрытом русском писателе-фантасте, холодном фантасте? Они подумают, быть может, что этот Николай Гоголь, с его столь гармонично, но дико-звучащим именем, представляет собою что-то в роде украинского или запорожского... Эдгара По;1 но это будет ошибкой, которую они заметят очень скоро, едва раскрыв два этих тома, которые претендуют, как раз, на беспощадный реализм.

В самом деле: никогда писатель, безразлично поэт или романист, не был в большей власти действительности, чем этот Гоголь, являющийся, как говорят, создателем и основоположником русской реалистической школы, в сравнении с которой наша, — при этом и сама по себе достаточно отталкивающая, — является лишь школой... подготовительной. Подумаешь, что это закономерно: реалистам, как и медведям, у полюсов сподручнее; там они и сильнее. Выражение „Мертвые души“, кажущееся на первый взгляд мрачным поэтическим речением, полным манящей таинственности, на самом деле оказывается термином обиходным в России, общеупотребительным и узаконенным. Вы сейчас узнаете, что это такое.

Г. Шаррьер, переводчик гоголевского романа, тот самый, который раньше перевел нам также — и очень удачно — „Записки охотника“ Тургенева, уверяет нас, что этот безжалостный реалист Гоголь, варвар лишь по своему имени, дебютировал в литературе в качестве чистейшего идеалиста. Мы охотно ему верим. Самый свинцово-серый день мог начаться ясным утром. Но если чувство идеального и было некогда присуще этому

- 258 -

мертвому идеалисту, автору „Мертвых душ“, то он погасил его в себе, как тушат светильник, и я уверен, что никто не скажет теперь, читая его книгу, что он обладал им раньше.

Но именно поэтому-то книга эта тотчас же и получила известность. Если бы она блеснула идеальностью, если бы она была отмечена сверкающей и нежной печатью гения, она быть может и сейчас еще, во мраке и пренебрежении, дожидалась бы жалкого часа своей славы (Мильтон, увы! никогда не имел его1); сама по себе реальность (нельзя же назвать ее чистой?), одна реальность, не возвышаемая ничем, имеет обыкновенно то преимущество, что люди, эти самомнящие глупцы и в толпе и в одиночку, узнают в ней самих себя, и то рукоплещут ей, то ее проклинают; однако и проклятия и рукоплескания, в сущности, всегда образуют примерно одинаковый шум!...

В настоящее время Гоголь — один из самых знаменитых людей в России. Он вызвал там настоящий скандал. Одни находят, что он гадко оклеветал страну, которую хотел изобразить; другие, что хотя он и действительно представил ее отвратительной, но сходной с действительностью. И даже не „отвратительной“ нужно было бы сказать, потому что всякая мерзость бросается в глаза, а гоголевская Россия не имеет рельефа. Это верх скучнейшей пошлости, такой необъятной и нескончаемой, что право не знаешь, читая эту книгу, кто или что несноснее: Россия ли, так изображенная, или свойства таланта ее живописателя. Не знаешь, потому ли он так изобразил ее, что такою ее видел, — ведь художники иной раз бывают жертвами своих органов чувств, — или потому, что она действительно такова, эта Россия, столь, в сущности, еще плохо известная, эта степь во всех видах, эта убогая пошлость, всеобъемлющая, бесконечная, безнадежная, которую автор представляет нам в русских нравах, умах и характерах? Вот весьма сложный, но неизбежный вопрос, возникающий из книги Гоголя перед всяким критиком, который взял на себя труд говорить о ней.

Если эта книга, совершенно и нарочито лишенная вымысла, отображает все самое тусклое, самое глупое и отвратительное, что только есть в действительности; если это неслыханное повествование, на беду свою, правдиво, — ведь это самое страшное,

- 259 -

и для человека, имеющего сердце, — самое мучительное обвинение, которое когда-либо могло быть брошено этому бездушному колоссу, с бессознательной иронией именуемому в императорских указах „святою Русью“. Но если эта книга лжет, пусть даже невольно искаженная порочным воображением того, кто начертал ее страницы, чего заслуживал бы в памяти своих соотечественников этот нечестивый сатирик за попытку так ужасно обесчестить свою страну?

II

В самом деле: „Мертвые души“ — это посрамление всей России, до ее внешней природы включительно, которую реалист Гоголь оскорбляет своими описаниями, своими унизительными сравнениями. „Мертвые души“, этот гигантский по замыслу роман нравов, должен был показать нам Россию во всех видах. К несчастью, автор, который, как и все писатели его страны, постоянно кому-нибудь или чему-нибудь подражает, и который, как Мигель Сервантес, назвал свой роман поэмой,1 умер на девятнадцатой песне этой поэмы, которая не является поэмой и которую он, как Вергилий (опять как кто-то!), бросил в огонь, отчего она, впрочем, и сгорела не более, чем „Энеида“.2

Так же, как (всё так же, как!) байроновский Дон-Жуан должен был, по замыслу поэта, обойти весь свет, и гоголевский герой должен был объехать всю Российскую империю. Но гнала его по этой империи не слепая сила обстоятельств, но мысль о спекуляции: герой Гоголя, по просту говоря... мошенник. Таможенный чиновник, он попался в контрабанде и был выгнан со службы, а из чиновника-контрабандиста он превратился в покупщика мертвых душ. Здесь-то и может быть пояснено заглавие книги.

„Душами“ называют в России рабов; каждый помещик обязан платить в казну подать со всякой живущей на его земле „души“. А так как чиновничество, по Гоголю, в России чрезвычайно испорчено и казенные ревизии податных списков производятся редко, то часто случается, что помещикам, у которых умирают крестьяне, приходится платить за них подати, как за живых. И вот эти-то „души“, мертвые в действительности, но числящиеся живыми в списках, и покупает, с весьма понятными

- 260 -

намерениями, у всех, желающих ему продать их, Чичиков, бессовестный герой Гоголя. Расчет его ясен: пройдоха сделается собственником. Он будет владеть душами, которые, в глазах казны, существуют вплоть до новой ревизии, и, снабженный купчими крепостями, он будет под заклад этих фиктивных душ получать в ломбарде самые настоящие деньги. Такова честная торговля Чичикова; таков этот гнусный плут, которого печальный талант Гоголя пожелал наделить таким забавным ремеслом. Таков русский Жером Патюро в поисках общественного положения,1 которого автор, презентуя нам его визитную карточку, именует „коллежским советником Павлом Ивановичем Чичиковым, разъезжающим по личным делам“.

Итак, — путешествия и приключения — эпопея своего рода Скапена,2 обрисованного Гоголем как бессмертный русский тип, который „не может умереть и вечно останется жив“, — вот что составляет содержание „Мертвых душ“. Конечно, можно допустить, что в целях высшей морали писатель, мизантропически настроенный или негодующий, берет плута в качестве героя своего произведения и раскрывает в нем ужасные злоумышления какого-либо Вотрена3 или безмерно-комическую сущность какого-нибудь Панурга,4 но в этих случаях нужно обладать даром индивидуализации. Чичиков же для нас лишь повод, лишь старый способ развернуть перед нашим взором панораму общественного, религиозного, политического и чиновного быта в целой России. Совершенно очевидно, что автор и не помышлял о том, чтобы создать характер.

Чтобы быть личностью своеобразной, еще недостаточно быть вором, моющим руки французским мылом, носить сюртук рыжего цвета с искрой и сморкаться с большим шумом.5 Все

- 261 -

это вовсе не так смешно и оригинально. Как знать, может быть это считается глубоким в России? Возможно. Но мы, французы, слывущие самыми „легковесными“ из европейцев, мы называем это поверхностным! Г. Шаррьер, как человек неглупый, благосклонен к писателю, которого он взялся перевести: он не задумываясь ставит „Мертвые души“ на одну доску с „Жиль Блазом“; если это доставит удовольствие г. Шаррьеру, мы не будем возражать против такой точки зрения переводчика, потому что слава „Жиль Блаза“, этого произведения, написанного, по словам одного очень тонкого и снисходительного ценителя, в кафе, между двумя партиями в домино, не из тех, которые противостоят времени. Она прошла... прошла как те ленты цвета „hortensias“, которыми наши деды подвязывали свои ночные колпаки. Но если мы не заступаемся за „Жиль Блаза“, мы не позволим в чем бы то ни было сравнивать русского сатирика, который силится быть злым, с нашим беспристрастным и могучим Бальзаком.

Герои гоголевского романа, все сплошь нелепые, совершенно заурядны вне этой своей глубочайшей тупости. Неженка Манилов, от которого не дождешься никакого живого, или хотя бы даже заносчивого слова, госпожа Коробочка, хвастун Ноздрев, скряга Плюшкин — эти люди скорее дурных привычек, чем страстей, — не могут быть поставлены в один ряд с великолепным многообразием характеров, которыми изобилует „Человеческая комедия“, и которые очерчены так глубоко, что люди, перестающие видеть на известной глубине (жалкие слепцы!), уже не могут считать их правдоподобными. Г. Шаррьер склонен думать, что гоголевский Плюшкин убедительнее, чем скупцы Бальзака, — этот легион типов, достойных Рембрандта или Шекспира: Жигоннэ, Грандэ или сам ужасающий Гобсек.1 Приводимое им основание не более, чем отговорка филантропа-политика: „причина этой убедительности, — говорит он, — в том, что этот герой Гоголя имеет рабов“: точно не создавал их и Гобсек, пробуждая в людях своим золотом необузданные страсти!

III

Но оставим великие имена и великие образцы. Оставим Сервантеса, Рабле, Ричардсона и Фильдинга, Мольера и Бальзака,

- 262 -

и, если речь идет даже не о каком-нибудь Свифте, не будем напрягать слишком нашу дудочку переводчика, насвистывая в нее сопоставления менее громкие... Нельзя не признать в Гоголе некоторого таланта, но критика есть мерило, и она выполнила бы лишь половину своей задачи, сказав: „этот человек — талантлив“ или „у него таланта нет“. Конечно, автор „Мертвых душ“ по-своему талантлив, но это талант русский, самый может быть русский в его стране. У него есть и юмор и наблюдательность, это несомненно, но не настолько, чтобы иметь собственное лицо в том или другом отношениях. У него нет лица, он двулик. У него нет собственного облика, как нет его и у страны его, не имеющей ни одной черты, которая дала бы основание сказать: „вот! на этот раз вот она, Россия без примеси, девственная, чистая Россия, алмаз не граненый, но тем именно и ценный, что ни одно иностранное влияние не коснулось его!“ Что ж! Какова страна, таков и человек. Подражательность — истинное свойство России. В этом — ее природа и, может быть, единственная и неизбывная ее оригинальность. Но чтобы подражать так, как это делает она, нужна поистине податливость тигра. Когда не являешься львом, не плохо быть хотя бы тигром. И чтобы обеспечить эту способность к подражанию, возникающую столь же легко, как и мгновенные вспышки молнии, русские нашли слово, которое не задевает всегда вздутую, полнокровную вену на их щеках, краснеющих от национального самолюбия. Они назвали ее: „русский космополитический стиль“. И они правы: что может быть космополитичнее подражания? Ничто не бывает так по душе людям, как увидеть собственное изображение: они никогда не поверят, что можно узнать их и не притти от них в восторг!

Как ни хочется Гоголю быть только русским, как ни отбрыкивается он от влияния французского и немецкого, мысль его носит на себе следы и того и другого. Он получил свое образование из Жан-Поль-Рихтера и Вольтера. Этот мыслитель наполовину и с двойными реминисценциями хорошо знает, чего недостает России: он знает также, чего не достает и ему самому. Даже в его глазах Россия только тем и самобытна, что не имеет самобытности. Итак, русские бывают русскими только в тоске по родине или из тщеславия перед иностранцами? Он положительно утверждает это в своей „Авторской исповеди“: „Странное дело! — пишет он. — Среди России я почти не увидел России.

- 263 -

Все люди, с которыми я встречался, большею частью любили поговорить о том, что делается в Европе, а не в России“. Но именно то обстоятельство, которое заставляет его быть русским, отрицая, а не утверждая, препятствует ему быть изобретателем, подобно другим русским талантам, обладающим всеми достоинствами ума, кроме одного — дара изобретения, творческой фантазии, единственной вещи, которая самоутверждается и которой нельзя подражать. Заимствованное „изобретение“ — не „изобретение“, тогда как заимствованный стиль — все же стиль. Впрочем, этот бедняк и сам вполне признается в своем убожестве: „Я никогда не выдумывал из головы“, — пишет он. И дальше: „Для того, чтобы творить, я нуждался в гораздо большем количестве материалов, чем кто-либо другой“. И признавшись так в своей умственной скудости, он надевает нищую суму в своей „Переписке с друзьями“, выпрашивая, чтобы закончить свою книгу, указаний и подробностей. Это тот способ творчества, который сам по себе должен был поставить его в подчиненное положение, так как вдохновение не нуждается в том, чтобы протягивать руку, если это рука таланта, или шляпу, которая больше руки, когда эта рука — рука гения.

IV

Итак, вопреки разъяснениям и толкованиям г. Шаррьера Николай Гоголь, автор „Мертвых душ“ — не является писателем первого или второго типа. Это более или менее изощренный, более или менее проницательный, более или менее искусный подражатель, до некоторой степени подвергшийся европейским влияниям, которому, в силу всех этих причин, не достает самого главного в литературе качества — искренности. У него нет искренности таланта. На чем же он, в таком случае, держится? Обладает ли он, по крайней мере, другим, более показным и необходимым достоинством, — добросовестностью, которая позволила бы нам не сомневаться в правдивости и нравственной ценности его книги, направленной им против своей родины? Он сказал однажды Пушкину: „все мы слишком мало знаем Россию“.

Но если вы, живописец русских нравов, не знаете ее, зачем же вы о ней говорите? Ваша ужасная книга о „Мертвых душах“, в которой вы поносите все русские национальные и общественные устои, является дерзкой и поверхностной попыткой познакомиться

- 264 -

с ними наощупь, или чистейшей нелепицей. И тем не менее именно за эту нелепицу Гоголь обвинен был в стремлении зажечь в России войну рабов.

Но что, в сущности, представлял собой этот литературный Спартак, как не русского писателя, читавшего Байрона и достаточно глубоко зараженного иронией английского поэта, притворявшегося в „Дон Жуане“ и в своих политических стихотворениях якобинцем и карбонарием? Подражатель Байрона, подражатель Руссо, сочетающий мизантропию одного с мизантропией другого, комедиант, лгун, человек, выбитый из колеи, „бусенгот“,1 — вот кто такой был Гоголь! Его бешеная страсть иронизировать, его стремление сделать посмешищем и опошлить свою страну, были опять-таки подражанием; в еще большей степени они были погоней за эффектом, который привел к тому, что его ужаснулся и от него пострадал сам автор.

Послушайте эту усталую жалобу: „Все русские читатели, — пишет Гоголь одному из друзей, — убеждены, что целью моей жизни является издеваться над людьми и представлять их в карикатурном виде“. Вскоре общество, уязвленное рядом карикатур, составляющих отдельные „песни“ его поэмы о мертвых душах, чиновники этого чиновного Китая, — о низостях, мелочности и ничтожестве которых он рассказал, глупая аристократия, женщины, духовенство, — все поднялось против него. Ему стало страшно.

Он заболел, опустился, потом отправился в путешествие, чтобы вновь превратиться в русского, чтобы воссоединиться со своей родиной и лучше судить о ней. И он уехал, этот странный паломник, в Святую землю. Однако, в этом он не подражал Шатобриану. Он хотел из этой своей поездки в Иерусалим сделать своего рода защиту от злопамятства духовенства, так как в глазах петербургского общества, равно предающегося моде и религиозному мистицизму, человек, возвращающийся из Иерусалима, имеет некоторое очарование.

Но эти чары не действуют на смерть: путевые издержки, предусмотрительное заигрывание с религией, — всё оказалось бесполезным. Гоголь вернулся в Россию только для того, чтобы

- 265 -

умереть. Это случилось в 1848 году.1 Ему еще не было сорока трех лет...

Жалкая жизнь, жалкий конец, еще более жалкая книга! „Мертвые души“, чем бы они ни были: ложью или правдой, велики только своим размером большого произведения. И если когда-нибудь капризнице Славе и вздумается прополоскать себе горло этими двумя слогами его имени: Го-голь, то его „Мертвые души“, эта длинная поэма в прозе, сделает менее чести ее автору, чем иная из его маленьких поэм или повестей, например, „Тарас Бульба“, о которой сравнительно мало говорят.

Гоголь писал и для театра. Он является автором политической комедии под заглавием „Ревизор“, в которой нет ни драматических положений, ни какого-либо воображения, но лишь одна язвительность; но только эта язвительность не веселит. В общем, Гоголь может быть вовсе не был сатириком, но лишь хотел им быть; этими большими притязаниями он убил в себе небольшой, но приятный талант, уже получивший некоторое развитие.

В этом было его несчастье, от которого не утешает и то что он написал книгу толще, чем у других русских, отличающихся, как кажется, коротким дыханием. Две части этой книги появились в различное время; первая из них наиболее любопытна, так как в ней сатирик еще не помышляет об отступлении: он сжигает свои корабли: во второй же он как бы чинит свой челн для обратной дороги. О, если бы он не умер, он возвратился бы! Вместо того, чтобы обрушиваться со своей высоты и хлестать по всему, что из России делает Россию, Гоголь во второй части „Мертвых душ“ спускает рукава, педантствует, делается практиком, и сатирик исчезает за утопистом. Автор становится ужасающе скучным. До того он был только несносным.

Он становится несносным, как мы уже сказали, и по выбору сюжета, и по манере его изложения, по однообразию вечно одних и тех же острот, несносным по вульгарности своих наблюдений, никогда не возвышающихся над обычным уровнем, несмотря на то, что во второй части „Мертвых душ“ он попытался изобразить не только бестолковых болтунов и идиотов; он становится невыносимым, наконец, и в своих описаниях

- 266 -

природы, которая могла бы позволить, по крайней мере, отдохнуть от этого недостойного общества кретинов разных мастей, среди которого он заставляет нас жить; природу описывает он с помощью одного и того же приема: сравнением серьезного предмета с первым пришедшим на ум объектом цивилизации. Например: „Пруд, покрытый зеленью (цвета бильярдного сукна)...“ „День был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светлосерого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат.“ Так поступает он всегда, на протяжении девятнадцати песен своей поэмы, удручающей общими местами, которая доказала бы, если Гоголь изображал правдиво и точно, что Россия действительно колосс, но колосс тупости и пошлости.1

Публикуемая статья принадлежит французскому современнику Гоголя, известному поэту, романисту и критику Жюлю Барбе д’Оревильи (J. Barbey d’Aurevilly, 1808—1889) и появляется в русском переводе впервые. О ней забыли, впрочем, и французские исследователи Гоголя. Статья написана в 1859 г. по поводу „Мертвых душ“ в переводе Эрнеста Шаррьера, незадолго перед тем вышедших в Париже. В ряду тех отзывов, которые даны были творчеству Гоголя французской печатью в 40-е и 50-е годы, эпод Барбе занимает одинокое и оригинальное место. Чтобы разобраться в тенденциях этой острой и злобной характеристики, чтобы увидеть в ней не курьез (сколь бы странно порой ни звучали ее утверждения), а любопытный документ литературной истории, необходимо не только вспомнить творческий облик Барбе, но и наметить в основных чертах историю усвоения Гоголя во французской литературе. Такая история еще не написана, хотя отдельные моменты ее уже нашли своих исследователей.

Барбе д’Оревильи был не первым французским писателем, обратившим внимание на Гоголя; задолго до него об авторе „Тараса Бульбы“ и „Ревизора“ писали Сент-Бев и Мериме, да и вообще следует иметь в виду, что во французской литературе с середины 40-х годов Гоголь уже пользовался довольно большой популярностью. Первые переводы его сделаны именно на французский язык. В 1845 г.2 в Париже изданы были „Повести“ в переводе Луи Виардо, которому помогал молодой И. С. Тургенев (Nouvelles Russes, par N. Gogol. Traduit et publié par L. Viardot, Paris, 1845): сюда вошли „Тарас Бульба“, „Записки сумасшедшего“, „Коляска“, „Старосветские помещики“ и „Вий“. Эта книга французской прессой встречена была большими похвалами.

- 267 -

В „Illustration“ (1845, № 125), например, говорилось, что Гоголь — самый оригинальный из трех великих русских писателей (под другими двумя подразумевались Пушкин и Лермонтов); не менее лестно отозвался о нем анонимный референт „Journal des Débats“ (1845, № 16). Но самая обстоятельная и заметная из статей, вызванных переводами Виардо, принадлежала Сент-Беву, критический авторитет которого стоял в эти годы очень высоко. За несколько лет перед тем, в августе 1838 г., Сент-Бев лично познакомился с Гоголем на пароходе по пути из Чивитавеккии в Марсель. В своем позднейшем письме к Августину Голицыну Сент-Бев так вспоминал об этом: „я очутился на пароходе в обществе Гоголя и в эти два дня мог оценить, несмотря на то, что он владел французским языком не без трудностей, его редкий такт, его оригинальность, его художественную силу. Год или два спустя, когда перевели из него кое-что, я отважился написать о нем несколько страниц в моей «Литературной хронике» в «Revue des Deux Mondes»“.1 Об этой встрече Сент-Бев упомянул и в своей статье, как о том преимуществе перед всеми французскими критиками, какое позволило ему увереннее сделать оценку русского писателя, так как „сомнительно, чтобы ранее появления переводов Виардо кто-либо из французов читал какое-нибудь произведение Гоголя“. Сент-Бев с восторгом говорит о „Тарасе Бульбе“, этой „запорожской Илиаде“, особенно восхищаясь „диким, свирепым, грандиозным и подчас вдохновенным характером старого казацкого атамана“, отмечает в повести „естественные и глубокие черты, которыми привыкли восхищаться в сценах Шекспира“, с похвалой отзывается также о „Старосветских помещиках“, очаровательную и утонченную живописность которых он считает достойной идиллий Чарльза Лемба.2 Статья Сент-Бева была замечена в дружеском кругу Гоголя и, конечно, своевременно ему сообщена. А. О. Смирнова писала П. А. Плетневу: „Читали ли вы коротенькую critique de Ste Beuve на Гоголя? Он славно разобрал Тараса для француза: полагает, что Гоголь напитан Шекспиром и Гомером, и что гениальность его — есть переимчивость. Он ошибается: Гоголь такой же гений, как и Шекспир. Шекспир же нигде не черпал своих вдохновений“.3 Могли быть известны Гоголю и другие отзывы французской печати о томике его повестей в переводе Виардо, так как о них заговорили и в русской журналистике. Большую статью „Перевод сочинений Гоголя на французский язык“ напечатал В. Г. Белинский и впоследствии несколько раз возвращался к вопросу, оживленно полемизируя по этому поводу с Булгариным и Гречем.4

- 268 -

Белинский отмечал огромные стилистические трудности для перевода Гоголя на любой европейский язык и предупреждал об осторожном отношении к оценкам его творчества в европейской критике, так как отрицательные отзывы о нем могли быть использованы во вред Гоголю враждебно настроенной к нему группой русских журналистов. Впрочем, Белинский думал, что „как живописец преимущественно житейского быта, прозаической действительности, он (Гоголь) не может не иметь для иностранцев полного интереса национальной оригинальности уже по самому содержанию своих произведений. В нем всё особенное, чисто русское; ни одною чертою не напомнит он иностранцу ни об одном европейском поэте“. В последнем, как видно хотя бы из статьи Сент-Бева, Белинский ошибался: лучшим и наиболее испытанным способом приблизить к читателю чужеродное иноземное литературное произведение всегда было сопоставление его с близким, освоенным явлением собственной литературной культуры: в этом смысле как раз иноземная оценка русских писателей и представляет значительный историко-литературный интерес; но Белинский был зато вполне прав, уверяя, что Гоголь более всех других русских писателей может быть интересен для иностранных читателей как своеобразное „национальное“ явление, которому труднее всего подобрать литературную аналогию. И действительно о Гоголе продолжали во Франции и писать и говорить.

Интересно, однако, что сам Гоголь встретил известие о распространении своих произведений за границей с величайшим огорчением, не придавая никакого значения именно французским оценкам и прислушиваясь только к тому, что о нем писали немцы. В 1846 г., на много лет ранее, чем во Франции, в Германии вышли „Мертвые души“ в переводе Ф. Лёбенштейна.1 „Кроме того, что мне вообще не хотелось бы, чтобы обо мне что-нибудь знали до времени европейцы, — писал по этому поводу Гоголь Языкову, — этому сочинению неприлично являться в переводе ни в каком случае, и я бы не хотел, чтобы иностранцы впали в такую глубокую ошибку, в какую впала большая часть моих соотечественников, принявших „Мертвые души“ за портрет России“. Что же касается отзывов французской печати, то Гоголь остался к ним вполне равнодушен: „все мнения французов, — говорил он, — не долговечны: не долговечен и скоропреходящ во Франции и самый интерес к чему бы то ни было, а следовательно и к „Мертвым душам“. Их отзыв канет в Лету вместе с объявлениями газетными о пилюлях и новоизобретенной помаде — красить волосы — и больше не будет о том речи. Но в Германии распространяемые

- 269 -

литературные толки долговечнее, и потому я бы хотел следить за всем, что обо мне там ни говорится“.1

Между тем, интерес к Гоголю во Франции продолжал расти „Мертвые души“, кажется, первый раз были упомянуты в „Illustration“ 1845 г. (19 Iuillet, t. VI, p. 330). В 1846 г. критик газеты „National“ сообщил уже краткие биографические сведения о Гоголе, дал обзор его литературной деятельности и также упомянул о „поэме“ „Мертвые души“ и об „остроумной“ комедии „Ревизор“; в следующем году те же произведения назвал Сен-Жюльен в своей статье о Пушкине (Revue des Deux Mondes, 1847, 1 octobre, p. 75); позднее он посвятил Гоголю несколько страниц в статье о гр. Соллогубе (Revue des Deux Mondes, 1851, 1 octobre, p. 67 и сл.). В 1847 г. в передовом либеральном органе, издававшемся Жорж Санд, — „Revue Indépendante“ (t. X, p. 119 et 120), „Ревизор“ был назван „самым высоким драматическим созданием, какое когда-либо являлось в русской литературе“.

В 1851 г. в „Revue des Deux Mondes“ появилась статья о Гоголе Проспера Мериме.2 В этой знаменитой статье чувствуется некоторый холодок и плохо скрытое предубеждение; хотя мы находим здесь в качестве подкрепляющих точку зрения автора примеров целые страницы „Мертвых душ“ и отдельные сцены „Ревизора“, но безусловно положительную оценку у Мериме получают только „Старосветские помещики“; в оценке „Тараса Бульбы“ Мериме резко расходится с Сент-Бевом, в самом Тарасе видя „разбойника“ (bandit), „как и во всех воюющих запорожцах“, и сожалея о том, что „изображение этих нравов вставлено в фабулу столь тривиальную и романическую“: „самая прозаическая канва была бы уместнее, чем эта мелодрама, где нагромождены всевозможные ужасы“. Мериме сказался весь в этом характерном замечании: этот сдержанный и тонкий стилист, возводивший в некоторый культ сухость и „прозаичность“ внешней формы повествования, осуждал в Гоголе ту декламативность и риторизм, которые он сам преодолел в своем творчестве, как этап своего юношеского романтизма. Мериме не понравились и „Записки сумасшедшего“, как относящиеся к „нелюбимому им жанру“; не менее несправедлив был он и к „Мертвым душам“. „Тонкий до мелочности наблюдатель, — резюмирует Мериме свое впечатление о Гоголе, — искусно подмечающий смешное и смелый в его изображении, хоть и склонный к преувеличению его до шутовства, Гоголь прежде всего — полный оживления сатирик. Он беспощаден к злым и глупым, но у него одно лишь оружие — ирония. Вполне уместная против смешного, она кажется иногда недостаточной относительно преступного, а к преступности она и обращена у него чаще всего. Его комизм граничит с фарсом, а веселость его не заразительна. Если он заставляет иногда смеяться читателя, то оставляет в душе его также чувство горечи и негодования; сатиры его не отомстили обществу, а только озлобили его“. Мериме вспоминал о Гоголе несколько лет спустя по поводу „Записок охотника“ Тургенева. В статье своей „Литература и крепостное право в России“ (Revue des Deux Mondes, 1854,

- 270 -

1 juillet, p. 193) Мериме приветствует в Тургеневе склонность „избегать безобразного, которое автор «Мертвых душ» ищет с таким любопытством“ и осуждает в Гоголе его „фальшивый смех... часто более печальный, чем слезы“, удивляясь тому, как этот писатель, „который, как ему пришлось слышать, был честнейшим человеком в мире и вдохновлен был искренней набожностью“, остался все же „безжалостным насмешником“.1 Несколько ранее Мериме сделан был перевод „Ревизора“ (под заглавием „l’Inspecteur général“), получивший в свое время слишком высокую оценку. На этот перевод откликнулись Наталис де-Вайи (l’Athenaeum Français, 3 juillet, 1852), Эдуард Делессер (там же, 30 juillet, 1853), пожалевший о тех усилиях, какие были затрачены переводчиком на это „мало оригинальное произведение“, форма которого показалась ему „достаточно вульгарной“, Гюстав Планш (Revue des Deux Mondes, 1854, 15 sept.), который высказался в том же смысле.2 Постановка „Ревизора“ на парижской сцене в самый разгар Крымской войны не только не способствовала популярности этого произведения, но окончилась полной неудачей: пьеса Гоголя была освистана, а патриотическая ненависть к России закреплена была в театральных рецензиях, где „Ревизор“ получил полное осуждение.3

Таким образом Мельхиор де Вогюэ ошибался, утверждая в своей книге о „Русском романе“, что „Мериме первый вскрыл для Франции имя Гоголя“. Вогюэ несомненно не только преувеличил положительные элементы в оценке Гоголя у Мериме, но даже пустил в оборот легенду об их дружеской близости: Мериме, по его словам, „заявил с обычной для него остротой и меткостью суждений, что Гоголь недостаточно оценен, как величайший мастер современной художественной прозы: однако тогда Мериме знал только небольшую часть произведений своего друга, и в этих произведениях его интересовала главным образом литературная редкость Гоголя“.4 В действительности Мериме содействовал скорее охлаждению интереса к Гоголю во Франции, чем утверждению его популярности; его переводы из Гоголя далеко не безукоризненны: многие повести, напр. „Тараса Бульбу“, Мериме и вовсе не читал по-русски, зная их только по переводам Виардо. Но дело здесь, конечно, не только в недостаточном

- 271 -

знакомстве Мериме с Гоголем, а в том, что автор „Мертвых душ“ был ему органически чужд; отсюда недоброжелательный тон его отзывов, пассивно воспринятый менее его сведущими в русской литературе современниками, а затем усиленный крепнувшей после 1848 г. враждебностью французского общественного мнения к России Николая I, недовольством его реакционной во всеевропейском масштабе политикой.

Переводчик с русского Анри Делаво имел все основания сказать в 1854 г. в своей статье о Герцене, что творчество Гоголя „очень плохо понято французской критикой“ (l’Athenaeum Français, 18 mars 1854). Что касается отзывов Мериме о Гоголе, то они с огорчением встречены были прогрессивной частью русской интеллигенции; а Тургенев под свежим впечатлением смерти Гоголя писал Виардо 12 февраля 1852 г.: „Нужно быть русским, чтобы чувствовать его. Наиболее прозорливые умы среди иностранцев, напр. Мериме, увидели в Гоголе только юмориста на английский образец. Историческое значение его ускользнуло от них полностью.1 Лишь реакционная русская публицистика постаралась (как и в 1845 г. по поводу переводов Виардо) использовать точку зрения Мериме на Гоголя в своих собственных целях; так, напр., Ф. Булгарин свою личную ненависть к Гоголю прикрыл ссылкой на авторитет Мериме и на его мнимую объективность иностранца: в частном письме (21 марш 1852 г.) Булгарин писал: „Проспер Мериме истинно и справедливо описал Гоголя, а Мериме человек нам чуждый и беспристрастный. Гоголь — минутное заблуждение русской литературы — есть только пример раздора партий, возвышающий достойного и пример покровительства русского вельможи, который может заставить кланяться и своему кучеру. Меня однако же не заставил поклониться шуту“.2

В середине 50-х годов другой французский автор, несравненно менее авторитетный, чем Мериме, сделал попытку познакомить французов с „Шинелью“ Гоголя. Принадлежащий Ксавье Мармье3 перевод „Шинели“ первоначально помещен был в журнале „l’Ami de la Maison“, revue hebdomadaire illustrée (1856), и в том же году перепечатан был в его сборнике: Au bord de la Néva. Contes russes, traduit par X. Marmier (Paris, 1856). Переводу предпослана в сборнике небольшая статья „Nicolas Gogol“ (p. 211—214), в которой автор упоминает и своих предшественников Луи Виардо, гоголевские переводы которого он считает „превосходными“, и Мериме; с „очень тонкой и очень справедливой оценкой“ Гоголя у Мериме он, видимо, вполне согласен. Самому Мармье „язвительный и подчас меланхолический“ характер творчества Гоголя напомнил „картины Теньера, детали кропотливого анализа у Бальзака, фантастические

- 272 -

мечтания Гоффмана“, наконец и Диккенса, подобно которому и у Гоголя „под капризной оболочкой юмора чувствуется горькая печаль“. Несмотря на это Гоголь представляется ему писателем прежде всего „русским, чисто-русским“, — „russe, essentiellement russe“... Мармье излагает вкратце биографию Гоголя и не может отказать себе в удовольствии поделиться со своим читателем личным воспоминанием о Гоголе, которое, однако, роковым образом выдает его незнакомство с „Мертвыми душами“. Словно предупреждая опасения Барбе д’Оревильи, Мармье видимо считает „поэму“ о „Мертвых душах“ чем-то вроде дантовского „Ада“ в буквальном, а не в том аллегорическом смысле, который хотел придать ей сам Гоголь в своем позднейшем толковании романа: „В 1842 году, — пишет Мармье, — после блестящего успеха его последних повестей и «Мертвых душ», мы видели Гоголя в Петербурге, появлявшегося подобно одной из своих мертвых душ в кружке преданных друзей, безучастно слушающего всё то, что говорилось вокруг него и отвечающего лишь холодной улыбкой на те искренние похвалы, которые расточались его произведениям; с интересного вечера он возвращался столь же пасмурным и угрюмым, каким входил туда“.1 Впрочем Мармье, видимо, было известно „последнее издание сочинений Гоголя, вышедшее в Петербурге в 1855 году“, и, во всяком случае, отдельное издание пяти глав второй части „Мертвых душ“, спасенных от сожжения (М., 1855), о которых он упоминает.

Что касается „Шинели“, то этот перевод Мармье был своевременно замечен и в России, где еще помнили переводчика со времен его путешествия: лично знавший Мармье Ксенофонт Полевой написал о нем большую статью.2 „С тех пор как на русском языке стали появляться повести и рассказы, взятые из народного и общественного быта, — писал он, — иностранцы переводят их очень усердно, так что почти каждый из наших оригинальных писателей удостоился чести быть переведенным на французский, на немецкий, даже на английский язык. Незаметно однако же, чтобы эти многочисленные переводы произвели какое-нибудь впечатление, и чтобы иностранцы знали или любили какого-нибудь нашего писателя“. Полевой находит этому несколько причин, из которых важнейшая „не бесцветность всех переводов, а невозможность передать подробности русского быта для иностранцев... Русским читателям, так хорошо знакомым с бытом и со всеми подробностями жизни иностранных народов, несравненно легче понимать изображение нравов Парижа и Лондона, Вены и Мадрида, нежели французу и немцу понимать описание подробностей русского быта. Потому-то у нас имеют успех плохие переводы романов Поль-де-Кока, между тем как французы не в состоянии понять достоинств нашего Гоголя“. С другой стороны, Полевой отмечает невозможность „передать оригинальность

- 273 -

выражений подлинника“, особенно такого писателя как Гоголь: „Отымите у Петровича, у Коробочки, у Ноздрева, у сотни других, созданных им лиц — отымите у них оригинальность языка, они будут бесцветны и — просто сказать глупы. Переводчик по необходимости делает с ними это превращение“.

Через несколько лет имя Гоголя попало уже во французские биографические словари и справочные книги. Так, в словаре Мишо была помещена статья „Гоголь“ некоего Callet (Biographie Universelle, Paris, 1857, t. XVII, p. 84—87), проявившего довольно большую осведомленность и выражавшего, между прочим, сожаление, что Мериме (бывший, очевидно, основным источником его сведений) „ничего не рассказал нам о жизни этого писателя“; Калле хвалит „Тараса Бульбу“ (повесть эту он считает менее обязанной В. Скотту, чем это казалось Мериме), „Старосветских помещиков“, „Мертвые души“, особенно же комедию „Ревизор“. В другом справочном издании „Nouvelle Biographie Générale, publ. par F. Didot... sous la direction de M. le D-r Hoeffer“ (Paris, 1857, v. XXI, p. 73—75) помещена статья о Гоголе Августина Голицына, который довольно подробно говорит о „Мертвых душах“, объясняет значение заглавия, полагает, что этот роман „с трудом может быть оценен во Франции“, и разъясняет, что „достойная всяческой похвалы“ цель этого произведения заключалась в том, чтобы содействовать уничтожению в России крепостного права. „Это не была поэма, как неправильно именовал ее автор; это было нечто большее: акт гражданской доблести. Он решился довести свое произведение только до половины; его вторая часть осталась в рукописи“. Характерно, что, отсылая читателей к самому произведению, Голицын мог указать только на английский перевод „Мертвых душ“, вышедший еще в 1854 г. и представлявший собою не столько перевод, сколько плагиат и бессовестную переделку.1 Этот пробел во французской переводной литературе был пополнен только два года спустя: в 1859 г. один за другим в Париже сразу вышли два

- 274 -

перевода „Мертвых душ“ — Э. Шаррьера1 и Е. Моро.2 Перевод Шаррьера появился весною 1859 г. (в Bibliographie de la France он анонсирован 9 апреля этого года; перевод Моро здесь же — 19 ноября).

Эрнест Шаррьер (1805—1870) не был дебютантом на переводческом поприще; выступивший в печати еще в 1825 г. поэмой Sainte-Hélène, писавший также исторические труды и драмы, Шаррьер провел в России около десяти лет в качестве гувернера в семье Соллогубов; он воспользовался этим обстоятельством, чтобы изучить русский язык, быт, историю и печатал статьи о русской жизни и литературе в парижском журнале „Mercure de France“;3 по возвращении на родину в середине 30-х годов он опубликовал несколько историко-политических сочинений, а в 1854 г. выпустил перевод „Записок охотника“ И. С. Тургенева, дружелюбно встреченный французской критикой и вызвавший известный протест Тургенева. Как показал М. К. Клеман, этот протест вызван был „не литературной неудовлетворительностью перевода Шаррьера, а теми политическими выводами, которые извлекла французская критика и публицистика из «Записок охотника»“;4 самый же перевод Шаррьера, несмотря на произвольную замену заглавия и ряд мелких погрешностей, был сделан, в общем, добросовестно и заслужил лестную оценку Мериме (Revue des Deux Mondes, 1854, 1 juillet, p. 193). Как только вышел перевод „Мертвых душ“, Шаррьер вспомнил о похвале Мериме его переводам из Тургенева и послал своему критику два томика Гоголя, повидимому прося отозваться на них в печати. Мериме отвечал Шаррьеру любопытным письмом, тотчас же по получении книг, 20 апреля 1859 г. К сожалению, полностью письмо не опубликовано; лишь отрывок из него напечатал в 1926 г. Эдуард Шампион по случаю антикварной продажи этого автографа (Catalogue 195, Lemasle); где он находится в настоящее время, нам неизвестно. Вот что писал Мериме: „Я с большим интересом прочел ваше введение к „Мертвым душам“, но признаюсь вам откровенно, что я не могу одобрить вашу систему перевода. Мне кажется, что вы употребляете слишком много остроумия на то, чтобы защитить дурное дело (mauvaise cause). Читательская публика вовсе не так закоснела в своих привычках, чтобы не могла понять достоинства иностранной формы; ведь уже лет тридцать назад она оказала хороший прием „Песням греческих клефтов“ Фориэля, несмотря на то, что они были переведены очень близко к подлиннику. Я же слишком плохо знаю и русский язык и Россию, чтобы написать что-либо по поводу „Мертвых душ“; к тому же лет пять назад я напечатал несколько отрывков из них в „Revue des Deux Mondes“. Я не люблю Гоголя,

- 275 -

который представляется мне подражателем Бальзака и имеет склонность ко всему безобразному. Я сожалею, что вы оказали ему честь, переводя его, а особенно продолжая его...“1 А. Монго заподозрел здесь некоторую неискренность со стороны Мериме, вежливую маскировку отказа написать просимую Шаррьером рецензию; кроме того, по его мнению, в этих словах „угадывается досада, которую несомненно ощутил Мериме, убедившись в том, что сам плохо понял и плохо воспроизвел Гоголя“.2 Последнее, конечно, возможно, но не следует всё же преувеличивать неискренности тона этого письма Мериме; в его признании, что он „не любит Гоголя“, нет ничего неожиданного; что же касается „системы перевода“ Шаррьера, то она могла вызвать осуждение и не только со стороны противника Гоголя; при всех своих недостатках как переводчика, Мериме не обладал такой смелостью и своего рода апломбом, как Шаррьер.

Своему переводу „Мертвых душ“ Шаррьер предпослал обширную статью: „Considerations sur Nicolas Gogol et la littérature russe“, в которой между прочим коснулся и способов перевода произведений русской литературы на французский язык. По мнению Шаррьера, трудности этой передачи почти непреоборимы и причина их лежит в специфических особенностях русской литературной речи, развившейся слишком быстро путем подражания разнообразным образцам и лишенной тех „девственных соков“, которые позволили бы ей быть самодовлеющей и ни от кого не зависящей; в ней нет „субстанции“; „картины ее, передаваемые по-французски, и отделенные от тех выражений, которые сообщали им некоторую содержательность по-русски, показались бы нам еле начерченными“. Отсюда — право переводчика свободно обращаться с русским текстом, необходимость „усиливать неясные контуры первоначальной концепции, сообщать им движение и живость, которых она лишена, придавать большую яркость слишком мягкой манере изложения, которая заставляет образы или мысли носиться в пустоте“. В примечании Шаррьер ссылается на Сенковского, этого „наиболее авторитетного из русских критиков“, который „много раз утверждал, что русская книга непереводима, по причине наводняющих ее особенностей речи, идиомов и специальных метафор“; кроме того Шаррьер обиженно вспоминает протест И. С. Тургенева против его перевода „Записок охотника“, замечая, что „ни один писатель никогда не бывает удовлетворен переводом его произведений“, и что со стороны Тургенева это было не более, чем „сведением личных счетов“. Искусство переводчика, по мнению Шаррьера, заключается в умении произвести подходящую замену выражений подлинника, не поддающихся переводу, подставляя однозначущие с ними, но такие, которые освободили бы от необходимости давать комментарий к каждой строке.3

В принципиальных утверждениях Шаррьера много более чем спорного; неудивительно, что против подобной системы „денационализации“ иностранного художественного произведения и слишком большой свободы перелагателя его на французский язык возражал и Мериме, при всех своих недостатках как переводчика придерживавшийся всё-таки гораздо более строгих правил. Между

- 276 -

тем именно эта система и была применена Шаррьером к переводу „Мертвых душ“. Мало того: определив роман как поэму, Шаррьер назвал „песнями“ его отдельные главы, и от себя, притом иногда достаточно безвкусно, озаглавил их. Среди последних попадаются названия вроде „Le fou et le sage dans les steppes“; обе части „Мертвых душ“ слиты вместе, и всё произведение закончено: Шаррьер воспользовался для этой цели довольно нелепым „продолжением“ гоголевского романа, изданным в Киеве в 1857 г. некиим Ващенко-Захарченко; последние полтораста страниц второго тома Шаррьера представляют не что иное, как грубую подделку или, в лучшем случае, „сплетение конъектур“.1 Несмотря на все усилия Шаррьера сделать свой перевод достаточно понятным для француза, не имеющего ни малейшего представления о России, текст его имеет всё же достаточно много разъяснительных примечаний: рядовому читателю иностранцу они несомненно должны были внушить впечатление, что переводчик превосходно знаком с русским языком и бытом. Мы находим здесь подчас довольно остроумные этимологии и достаточно правильные объяснения таких слов, как koryto, probka, tselkove (целковый); па поводу выражения „Pochôll!“ Шаррьер, напр., разъясняет, что оно может иметь различный смысл, обозначая то „route! en route! marche!“, то „va t-en! et vaille que vaille etc. etc.“: „это одно из тех выражений, как и strahh! avoss! oujassno! koudée! и двадцать других, невероятных по своей мощности я обширным возможностям своего применения, которые могут быть поняты только на практике, притом только в самой стране“ (vol. I, p. 267). Но нередки случаи, когда Шаррьер попадался впросак или заходил слишком далеко: такова, напр., его попытка объяснить имя „Чичиков“ из русского глагола „tchikhatt“ или „tchiknoutt“ или еще более забавный комментарий к „песне III“, озаглавленной — „Madame Korobotchkine“: эта юмористика едва ли, в свою очередь, может быть передана по-русски: „Korobotchkine ou Korobotchka, corbillon, panier, hotte, carton; étui de contrebasse, appellation typique; la dame à qui l’applique le poète est sans doute une fée Carabosse, dont la tournure rappelle peut-être une chiffonière, sa hotte sur le dos. C’est ainsi que les scomorokhi russes rappelent les scaramouches de l’Occident“ (vol. I, p. 51 и 52).

Однако, интерес Шаррьера к русской литературе был далеко не случаен, и его перевод „Мертвых душ“ метил в определенную цель: она была близка к той, которую он преследовал, переводя „Записки охотника“. Шаррьер был прежде всего публицистом, которого случай сделал своего рода специалистом по славянской истории. Еще в 1836 г. он опубликовал не лишенный интереса трактат о будущности Европы, а в 1841—1842 годах издал обширный труд „Politique de l’Histoire“, в котором центральное место занимала политическая история славянских стран, в частности России. Общеизвестна та ненависть, которую вызывал к себе во Франции Николай I как ее дипломатический враг и противник восстановления бонапартовской династии; здесь не место вдаваться в характеристику тех многочисленных оттенков, какие принимала во Франции эта враждебность между 30-ми годами и эпохой крымской войны, то усиливаясь в революционный 1848 г., то ослабевая, но характерно, что она распространилась на весь николаевский режим, на всю николаевскую Россию; во всю эту эпоху весьма злободневным вопросом, охотно трактовавшимся

- 277 -

во французской публицистике „во имя свободолюбия и защиты человеческого достоинства“, было крепостное право. Обсуждение политического положения России не снято было с очереди и после патриотического возбуждения франко-англо-русской войны 1854 г.1 Естествен тот интерес, который французская критика обнаруживала и к русской литературе, стремясь на страницах ее романов, в картинах жизни и быта в общем мало для них знакомой страны найти подтверждения своим догадкам и политическим прогнозам, утверждениям или опасениям. Отсюда интерес во Франции и к Гоголю, и к Тургеневу. Когда в самый разгар войны, в 1854 г., Шаррьер перевел „Записки охотника“, озаглавив их „Воспоминания русского барина“, он ответил существующему спросу на подобные произведения, в особенности же потому, что постарался придать своему переводу значение не только источника информации, но и политического документа. Его толкование „Записок охотника“ было подхвачено рецензентами и публицистами.2 Перевод „Мертвых душ“ имел аналогичную цель; он должен был еще усилить внимание французских читателей к политическому положению России накануне реформ 60-х годов и содействовать более решительному осуждению крепостного права во имя той же человечности; но если в „Записках охотника“ Шаррьера привлекли „элементы либерально-дворянской оппозиционности по отношению к крепостническому николаевскому строю“, которые позволили использовать книгу „во время международного столкновения как орудие борьбы с русской деспотией“,2 то на этот раз Шаррьера увлекла сатирическая острота Гоголя, которую он принял за политический радикализм и почти революционное свободомыслие. В 1859 г. Шаррьер продолжал понимать Гоголя так, как его толковали во Франции лет пять назад, в эпоху провала „Ревизора“ на парижской сцене. Однако времена несколько изменились; с преемником Николая I на русском престоле связывались во Франции некоторые надежды на политическое франко-русское сближение; крепостное право, правда, продолжало интересовать французскую публицистику, но на этот раз этот интерес чаще отражал чаяния русской прогрессивной прессы, чем служил подтверждением тем предсказаниям о неминуемой гибели России вместе с ее феодально-крепостническим режимом, которыми французская буржуазия тешила себя в патриотическом возбуждении против своего военного врага. Поэтому выпущенный Шаррьером перевод „Мертвых душ“ с предпосланным ему обширным трактатом о Гоголе и русской литературе, в котором переводчик стилизовал Гоголя в нужном для него духе, не вызвал к себе столь большого интереса, как некогда „Записки охотника“. Мериме, как мы видели, потерял к Гоголю всякий интерес

- 278 -

и отказался отметить перевод Шаррьера в печати. Тонкую и весьма язвительную статью об этой книге написал Леон де Вайи;1 его рецензия показывает, что он весьма отчетливо разобрался в замыслах и тенденциях Шаррьера. Он остроумно перефразирует полемические выпады Шаррьера против Тургенева, как бы невзначай вспоминая при этом о „неточностях в переводе заглавия и самого текста“ „Записок охотника“, вспоминает о двух изданиях этого перевода, опираясь на которые, вопреки всему, Шаррьер „победоносно вздымается на Капитолий“, и напоминает своему читателю, что Шаррьер прежде всего политический писатель. „Когда человек может заявить о себе, что его «великие труды» «взволновали» французскую прессу, что он со своей стороны «восстановил» во Франции традиции, которые «отмечают движение ее политики» в вопросах угнетения народов, поверите ли вы, легкомысленные читатели, что этот человек будет тратить свое время на то, чтобы переводить для вас романы, чтобы услаждать ваши досуги, для того чтобы познакомить вас с литературой и нравами чужой для вас страны? Не догадываетесь ли вы о том, что он неизбежно должен преследовать совершенно противоположные цели, политические цели?“ „«На всякий вопрос, занимавший всеобщее внимание, — пишет он, — мы старались ответить содержательной книгой, такой, какая, при сложившихся обстоятельствах, должна была наилучшим образом прояснить его для публики.» Так, переводя Тургенева, он подготовлял примирение двух великих народов, которые в ту минуту думали только об обстреле друг друга из пушек. Так, переводя «Мертвые души» Гоголя, он имел цель, которую нельзя упускать из виду: облегчить русскому императору уничтожение крепостного права. После этого, извольте возразить что-либо против систематических неточностей его переводов! Попробуйте обратиться к международным правам писателя — не быть произвольно освобождаемыми от их стиля и строя их мыслей, — с этим исключительным интересом к сердечному соглашению Франции и России, к упразднению феодального режима и крепостничества! Так как именно такова, повторяю это еще раз, цель и, если вы разрешите мне прибавить вместе с г. Шаррьером, таков результат публикации в Париже «Записок охотника» и «Мертвых душ»“. Что касается гоголевского романа, то Леон де Вайи отозвался о нем кратко, но довольно сочувственно, рекомендуя его французскому читателю как весьма правдивую и очень острую сатиру на русские нравы.

Другим рецензентом перевода Шаррьера оказался Барбе д’Оревильи. Его отношение и к переводчику и к русскому писателю было совершенно иным. Это и неудивительно. К своеобразному пониманию „Мертвых душ“ Барбе был подготовлен всей предшествующей своей литературной деятельностью, устойчивостью и крепостью тех позиций, какие он занял в боевой позе реакционного трибуна, упрямого идеолога дворянской реакции.

Потомок нормандских аристократов, выросший в атмосфере феодальных традиций своего рода и фамильной ненависти к империи, в суровой обстановке приверженной к католицизму дворянской семьи, Жюль-Амедей Барбе д’Оревильи как писатель сделался трагической и парадоксальной фигурой своего века. Запоздалый эпигон отцветающего романтизма дворянской окраски, Барбе не мог не быть в разладе со своим временем: в момент утверждения во

- 279 -

Франции буржуазного господства он славил подвиги шуанов и монархическую реакцию эпохи Конвента. Воспитанный в ненависти к революционному движению, он ненавидел буржуазию, противопоставляя ей цельную личность феодала, „сильную равно в грехе и в святости“; героические идеалы монархической Франции он предпочитал „мещанским будням“ буржуазной современности; отсюда и его культ „дендизма“ в эпоху буржуазного практицизма как проявление ожесточенной злобы против мещанского стиля жизни, и воинствующий католицизм, который он проповедовал тогда, когда церковь пыталась приспособиться к господствующему классу. Г. В. Плеханов в свое время цитировал характерный отзыв Барбе о поэтических произведениях Лорана Пиша, о котором автор „Дендизма“ и „Ликов Дьявола“ писал, что тот мог бы быть большим поэтом, „если бы захотел растоптать ногами атеизм и демократию — эти два бесчестия своей мысли“.1 Барбе — реакционер и католик — сказался весь в этой характерной фразе. На печати Барбе стоял девиз: „too late“ — „слишком поздно“; Барбе понимал, что время господства его класса уже давно прошло, но так и застыл в надменной и непримиримой позе палладина отошедших в прошлое идеалов, в атмосфере, которая казалась ему отравленной. Литературные взгляды Барбе точно соответствовали его политической позиции. Воспитанный на Шатобриане, В. Скотте и Байроне, он рьяно отстаивал романтическую поэтику и резко осуждал реализм; в своих романах он никогда не позволял себе воспроизводить современную ему действительность; в зрелые годы его восторг вызывали творения французских классиков XVII века: величавые трагедии и героические поэмы он всегда предпочитал реалистическим романам из быта французских буржуа. Трагедия этого большого писателя заключалась в том, что он не мог добиться признания. Ненавидевший прессу, Барбе по недостатку материальных средств должен был взяться за журнальную работу. Она началась в 1851 г. и продолжалась вплоть до его смерти. Он писал в органах роялистов и легитимистов, в правительственных органах и случайных изданиях, которые решались приютить у себя его гневные инвективы против людей и творений его времени. В 1860 г. он замыслил объединить свои критические статьи в одном громадном издании и начал выпускать сериями свой „страшный и неправедный суд над людьми и произведениями XIX века“ — „XIX siècle, Les Oeuvres et les Hommes“, которое закончено было наследниками после его смерти и составило 20 томов. В одном из томов этой серии, где объединены статьи Барбе по иностранной литературе, среди этюдов о Шекспире, Стерне, Авеллянеде, Тепфере, Байроне, Гейне, Гофмане, Свифте, Леопарди, Эдгаре По, Тургеневе, — находится и этюд „Николай Гоголь“, написанный в 1859 г.2 Огромное критическое наследие Барбе, при всем разнообразии затронутых им тем, поражает единством и стройностью высказанных им взглядов. В двадцати томах своих статей Барбе беспрестанно

- 280 -

возвращается к одним и тем же идеям, хотя и бесконечно разнообразен в формах их выражения. Его критика всегда — сражение; он поминутно превращается в памфлетиста, который в качестве оружия употребляет то инвективу, то насмешку. Хлесткий, оскорбительный, злобно-насмешливый или благодушно-иронический, Барбе издевается над всем, кто неугоден его непреклонному сердцу: на тысячи ладов Барбе осмеивает реалистические тенденции в литературе всех времен и народов, ненавистные ему демократию и атеизм. Но как отмечают и французские исследователи: „критика его не документальна; он смеется над фактами и не скрывает своего пренебрежения к ним“;1 всякое художественное произведение для него лишь повод для демонстрации собственных убеждений и воинствующей пропаганды излюбленных им идей. Если его анализы часто подменяются портретами, то в этом нельзя не видеть навыков романиста и повествователя; эти портреты порою очень живописны, но Барбе не способен удержаться ни от каррикатуры, ни от неизбежной идеализации тех лиц, которые для него особенно привлекательны; вот почему французские критики предлагают в его критических статьях „видеть не доктринера, но романиста и поэта“.2

Тем не менее для нас каждый критический этюд Барбе является в то же время и своеобразным историческим документом. Не лишен этого исторического значения и этюд о Гоголе. Он характерно подчеркивает тенденции той легенды о Гоголе, которую пытался привить во Франции Эрнест Шаррьер. Страстность и горячность тона, с которой Барбе нападает на Гоголя, „этого литературного Спартака“, который своими „Мертвыми Душами“ пытался зажечь в России гражданскую войну, показывают, что Барбе вполне усвоил себе взгляд на Гоголя его французского переводчика и использовал эту книгу для той же цели, которой служили, все его собственные статьи: для гневного и надменного обличения мещанской пошлости и буржуазного радикализма. И на этот раз книга Гоголя оказалась только поводом для Барбе, чтобы развернуть перед читателем собственный мир романтических и героических мечтаний о прошлом и свою ненависть к сегодняшнему дню. И чем сильнее настаивал Шаррьер на общественном значении гоголевского романа, тем вдохновеннее Барбе его осуждал. Любопытно поэтому, что Барбе, не отдавая себе в этом отчета, охотнее пользовался искажениями гоголевского текста и комментариями переводчика, чем самим Гоголем, так или иначе нашедшим отражение в переводе Шаррьера. Приводя то место книги, где говорится о Чичикове, как о „бессмертном русском типе“, который не может умереть, Барбе цитирует Шаррьера и перелагаемого им Ващенко-Захарченко; литературное чутье удержало Барбе от использования слишком грубых промахов переводчика, но в общем Барбе не только воспринял искаженный образ Гоголя, но и постарался исказить его дальше. Тем не менее Барбе почувствовал нечто родственное и своим произведениям в „Тарасе Бульбе“, повести, „о которой, по его словам, слишком мало говорят“, и бросил лирическое восклицание о том, что живи Гоголь дольше, он „возвратился бы“ к героике и патетике патриотических, классово-дворянских чувств. На беду свою, Барбе плохо знал Гоголя; собственно говоря он знал его только по переводу „Мертвых душ“; вся история усвоения Гоголя

- 281 -

во французской литературе от Виардо до Мериме прошла мимо него; он увидел бы, в противном случае, что именно „Тарасом Бульбою“ со времен Сент-Бева принято было восхищаться во французской критике, и что повести Гоголя отчасти были связаны с той французской романтической школой, эпигоном которой был сам Барбе-повествователь. И словно для того, чтобы еще лучше оттенить свою неосведомленность и непонимание русского писателя, Барбе издевается над теми, кто по легкомыслию и невежеству готов был бы увидеть в нем „запорожского Эдгара По“; эти воображаемые невежды оказались ближе к цели,1 чем Барбе, который увидел в Гоголе-сатирике врага своей родной страны, „бусенгота“ и нигилиста, судьбой наказанного за свой грех и злобную насмешку. В результате получился своеобразно стилизованный образ Гоголя, один из тех портретов, в которые зачастую превращались критические опыты Барбе: портрет ни мало не сходный с действительностью, но достаточно отталкивающий.

В истории литературной судьбы гоголевского творчества — в Западной Европе, в частности во Франции, — очерку Барбе о Гоголе принадлежит своеобразное место. Его не следует забывать как один из тех этапов, которые французская критика прошла по пути к своему увлечению, несколько десятилетий спустя, творчеством Тургенева, Достоевского и Льва Толстого.

М. П. Алексеев.

Сноски

Сноски к стр. 257

1 Эдгар По (1809—1849) — создатель кошмарного и фантастического жанра в американской новеллистике. С Эдгаром По Гоголя не без основания сближали и в последующей русской критике. Подстрочные примечания к статье Барбе д’Оревильи здесь и ниже — мои. М. А.

Сноски к стр. 258

1 Значение Джона Мильтона (1603—1674) было понято лишь столетие спустя после его смерти; он умер в бедности и безвестности, окруженный враждебной ему средой.

Сноски к стр. 259

1 „Дон Кихот“ Сервантеса действительно назван был автором „поэмой“.

2 По легенде Вергилий пытался сжечь „Энеиду“.

Сноски к стр. 260

1 „Жером Патюро в поисках общественного положения“ (1843) — пользовавшийся большой популярностью во Франции роман Луи Рейбо (1799—1879), в котором дана сатирическая картина общественного и политического строя июльской монархии.

2 Скапен — излюбленный персонаж итальянской комедии, интриган, плут, болтун и лгунишка; Барбе вероятно имеет в виду известную комедию Мольера „Проделки Скапена“, где выведен этот тип.

3 Герой Бальзака.

4 Герой романа Рабле „Пантагрюэль“.

5 Весьма вероятно, что особое внимание Барбе к этой именно черте Чичикова было привлечено примечанием Шаррьера с забавной попыткой объяснить имя Чичикова: „корень его имени, двухсложное tchitchik составляет ономатопею и заимствовано из глагола tchihnoutt или tchikatt, чихать“.

Сноски к стр. 261

1 Герои произведений Бальзака.

Сноски к стр. 264

1 „Бусенгот“ — после июльской революции бранная кличка, которой называли молодых людей, заявлявших себя анархистами и республиканцами. Кличка получила свое название от небольшой матросской кожаной шапочки (bousingot, с англ. bowsing).

Сноски к стр. 265

1 Барбе ошибся: Гоголь умер в 1852 г.

Сноски к стр. 266

1 Перевод М. О. Гонтаевой.

2 Еще в 1831 г. во французской литературной газете, издававшейся в Петербурге (Le Miroir, Journal de Littérature et de Théâtre, 1831, № 35, p. 144), появилась краткая осведомительная заметка о только что вышедших „Вечерах на хуторе“, в которой, между прочим, приведен отзыв об этой книге „нашего знаменитого Пушкина“; но псевдоним „Passotschnik Roudy Panko“ здесь еще не раскрыт. В европейской прессе эта заметка, естественно, не могла найти никаких откликов.

Сноски к стр. 267

1 Н. О. Лернер. Сент-Бев о Гоголе. „Звезда“, 1930, № 1, с. 219—221.

2 Revue des Deux Mondes, 1845, t. XII, I, Décembre, p. 883—889; перепечатано в „Premiers lundis“, v. III, Paris, 1878, p. 24 sq.

3 Переписка Грота с Плетневым, II, с. 931. Впоследствии А. О. Смирнова вспомнила об этой статье в своих воспоминаниях о Гоголе: „Ste Beuve говорит, что ни один путешественник не делал таких точных и вместе оригинальных замечаний. Особенно поразили его знания Гоголя о транстевериянах“ и т. д. (А. О. Смирнова-Россет. Автобиография, М., 1931, с. 283).

4 Соч. Белинского, X, с. 89, 90, 139 и сл., 334—336, 385 и сл. (Об этой полемике впоследствии вспомнил Ф. М. Достоевский в „Дневнике писателя“).

Сноски к стр. 268

1 Die todten Seelen, Übersetzung von Phil. Löbenstein, 1846; обстоятельный разбор этого перевода сделан был Н. С. Тихонравовым (Моск. Ведомости, 1853), вслед за тем отозвались о нем „Отечественные Записки“. В 1846 г. вышли также немецкие переводы некоторых повестей Гоголя в сборнике „Russische Novellen“ Боде, Leipzig, 1846, и отдельно переведена была Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем („Nordisches Novellenbuch“, I). О переводах Гоголя на иностранные языки см. Я. Горожанский, Библиографич. указатель лит-ры о Гоголе — Русск. Мысль, 1883, № 6, с. 38 и сл.; — Л. К. Мазинг Переводы сочинений Гоголя, Сборник памяти Н. В. Гоголя и В. А. Жуковского (Ученые записки Юрьевского университета, 1904, № 5); — В. Горленко, Гоголь и иностранцы (Отблески. Заметки по словесности и искусству, СПб., 2 изд., 1906, с. 1—26).

Сноски к стр. 269

1 Письма, III, с. 133.

2 О Гоголе и Мериме существует большая литература; в значительной части она использована в недавней статье Henri Mongault, Gogol et Merimée, „Revue de Littérature Comparée“, 1930, octobre — décembre, p. 697—712; см. также статью Wilh. Friedmann — P. Merimée und die russische Literatur, в сборнике Festschrift Ed. Wechsler. Jena und Leipzig, 1929, S. 32—33.

Сноски к стр. 270

1 В письме к С. А. Соболевскому от 14 апреля 1852 г. Мериме спрашивал, „правда ли, что Гоголь сжег вторую часть романа „Мертвые духи“ (во французском тексте письма это название именно так написано Мериме по-русски) перед смертью. „Де Сен-При написал мне из Москвы, что Гоголь проводил свое время в посте и молитве. Я не знаю, как можно согласовать эту жизнь с его произведениями“ (А. К. Виноградов. Мериме в письмах к Соболевскому. М., 1928, с. 138, 140, 141).

2 Лишь P. Drouhaire в большой статье, помещенной в „Correspondant“ (1853, 25 septembre, 25 octobre: „Moeurs administratives de la Russie. L’inspecteur, comédie par N. Gogol“), высказывает очень осторожное сомнение в качествах этого перевода Мериме, полагая, впрочем, при этом, что „Ревизор“ легче было передать по-французски, чем „Мертвые души“.

3 История „Ревизора“ во Франции изложена в статье Е. С. Некрасовой, Гоголь перед судом иностранной литературы 1845—1885. Русская старина, 1887, сентябрь, с. 553—570.

4 E. M. de V guë. Le roman russe, Paris, 1886, p. 1. Легенду о возможности личного знакомства Гоголя с Мериме можно считать в настоящее время окончательно разрушенной. См. А. К. Виноградов, Мериме в письмах к Соболевскому, М., 1928, с. 156, и заметку H. Mongault в „Mercure de France“, 1928, mars, p. 342—344.

Сноски к стр. 271

1 Lettres à M-me Viardot, Paris, 1907, p. 155. Ср. Аполлон Григорьев, Возражение на статью П. Мериме о Гоголе. Москвит., 1851, т. VI, № 24, с. 607—614.

2 Письмо Ф. Булгарина о Гоголе: Киевская Старина, 1893, май, с. 321 и 322. Под „русским вельможей“ Булгарин разумел кн. В. П. Кочубея: еще в 1847 г. он с целью дискредитации Гоголя истолковывал заглавие „Вечеров на хуторе близ Диканьки“ как замаскированное посвящение владельцу Диканьки кн. Кочубею, которому Гоголь якобы обязан своими первыми литературными успехами. Впрочем, довольно резкий отзыв о статьях Мериме о Гоголе мы находим и в „Сыне Отечества“, 1882, т. XXXII, отд. VI, с. 95.

3 См. о нем статью R. Martel: Xavier Marmier: Un précurseur ignoré des études slaves en France, в „Mélanges“ Paul Boyer, Paris, 1925, p. 282 sq.

Сноски к стр. 272

1 X. Marmier, Au bord de la Neva, p. 214. В своих более ранних „Письмах о России“ Мармье лишь кратко упоминает о Гоголе, как об авторе „Ревизора“, пьесы „резкой, полной правды и сверкающей остроумием“, которая имела в России „большой успех“ (Lettres sur la Russie, la Finlande et la Pologne, 2-me éd., Paris, 1851, p. 334). О политической тенденции этой книги см. Е. В. Тарле, Имп. Николай I и французское общественное мнение (Запад и Россия. Статьи и документы из истории XVIII—XX в. П., 1918, с. 66 и 67).

2 К. П[олевой]. О новом переводе повести Гоголя. Живописная русская библиотека, 1856, № 12, с. 91—92; № 13, с. 107 и 108.

Сноски к стр. 273

1 Этот перевод назывался: Home life in Russia. By a Russian Noble. Revised by editor of Revelations in Russia, 2 vols., Hurst and Blackett, Lond., 1854. Имя Гоголя в нем не было названо. В предисловии к книге издатель говорит, что „сочинение это написано русским дворянином, который прислал рукопись для напечатания, переведя ее на английский язык“, и выражает сожаление, что „не может открыть имени автора, не потому, чтобы подлинность сочинения допускала какое-либо сомнение, так как оригинальность его заметна на каждой строчке, но потому, что автор боится вернуться на родину, будучи совершенна уверен, что подобная книга, с чисто-сатирическим взглядом на людей, не заслужит особенного одобрения“. Мистификация эта раскрыта была в лондонском журнале Athenaeum (1854, № 1414, p. 1454—1455; № 1415), который, кстати, упоминает и о русских журнальных статьях о „Мертвых душах“, и о переводах и отзывах Мериме. Впрочем, самое произведение Гоголя (подвергшееся некоторым переделкам и искажениям) не заслужило похвалы английского критика; он нашел некоторое сходство „Мертвых душ“ с романом Смоллетта, „Похождения Фердинанда, графа Фезома“, а из всех персонажей Гоголя безусловно одобрил одного Ноздрева, образ которого создан „сильным пером“, и который „может стоять в одном ряду с наиболее оживленными и отталкивающими портретами Фильдинга и Смоллетта“. Полемика, возникшая вокруг английского издания „Мертвых душ“, реферирована в заметках „Современника“, 1855, № 1, январь, Иностр. известия, стр. 95 и 96, и „Отечественных Записках“, 1855, т. XCVIII, отд. VII, стр. 30 и 31.

Сноски к стр. 274

1 Les Ames Mortes. Traduit par Ernest Charrière, 2 vols., Paris, Hachette. Этот перевод переиздан тем же издательством в 1885 г., однако без вступительных статей переводчика.

2 Les Ames Mortes. Traduit du russe par Eugène Moreau, Paris, Havard, 1859.

3 Гр. В. А. Соллогуб. Воспоминания. Ред., пред. и прим. С. П. Шестерикова, Л., изд. „Academia“, 1931, с. 203, 204, 531—536.

4 М. К. Клеман. „Записки охотника“ и французская публицистика 1854 г., в „Сборнике статей к сорокалетию уч. деят. акад. А. С. Орлова“, Л., 1934, с. 305—314 и его же комментарии к письму Тургенева в редакцию „Journal de SL-Pétersbourg“ (Тургенев, Сочинения, ГИХЛ, 1933, т. XII, с. 624—628). М. К. Клеманом не отмечено, что Шаррьер довольно резко ответил Тургеневу в предисловии к переводу „Мертвых душ“, а также и то, что по поводу перевода Шаррьера в 1854 г. большую статью о Тургеневе написал Барбе д’Оревильи (Les oeuvres et les hommes. La Littérature Etrangère, Paris, 1890).

Сноски к стр. 275

1 Revue d’Histoire Littéraire de la France, 1926, avril — juin, p. 329.

2 H. Mongault. Gogol et Merimée, Revue de Littérature Comparée, 1930, X, p. 712.

3 Les Ames Mortes, vol. I, p. V—VI.

Сноски к стр. 276

1 Louis Leger. Nicolas Gogol, Paris, 1914, p. 162, 258 и 259. Сам Шаррьер, называл Ващенко-Захарченко „l’ingénieux secrétaire de Gogol“ (vol. II, p. 348).

Сноски к стр. 277

1 Для истории франко-русских отношений при Николае I см. Em. Haumant, L’empereur Nicolas I et la France, Revue de Paris, 1902, 15 avril; — М. Н. Покровский, Ламартин, Кавеньяк и Николай I, в сборнике „К 75-летию революции 1848 г.“, М., 1923, стр. 63—87; — Н. Платонова, Николай I и революционное движение во Франции. Анналы, 1922, II, стр. 201—227; — Е. В. Тарле, Самодержавие Николая I и французское общественное мнение. Былое, 1906, № 9 (перепеч. в книге Россия и Запад, П., 1918); см. еще F. Ch. Roux, La Russie, la France et la question d’Orient apres la guerre de Crimée. Revue Historique, 1912, mars — avril; — М. К. Клеман, Записки охотника и французская публицистика 1854 г. Сборник статей к сорокалетию уч. деят. акад. А. С. Орлова, Л., 1934, с. 311 и сл.

2 М. К. Клеман, назв. работа, с. 312.

Сноски к стр. 278

1 Léon de Wailly, Illustration, 1859, 23 juillet, № 856, p. 70.

Сноски к стр. 279

1 Г. В. Плеханов, Соч., т. XIV, с. 144.

2 Barbey d’Aurevilly. Les oeuvres et les hommes. Littérature étrangère, Paris, Lemaire, 1890, p. 217—232. Oeuvres complètes Барбе переизданы в 17 томах (Paris, Bernouard, 1926—1928). См. о нем E. Grelé, J. Barbey d’Aurevilly, sa vie et son oeuvre, Aix, 1902—1904, 2 vols.; J. Boulenger, Sous Louis Philippe, les Dandys, Paris, 1907; F. Laurentie, Barbey d’Aurevilly, Paris, 1909; Ern. Seillère, Barbey d’Aurevilly, ses idées et son oeuvre, Paris, 1925; Bordeaux, Le Walter-Scott normand: Barbey d’Aurevilly, Paris, 1925; Макс. Волошин, Лики творчества, СПб., 1914, с. 49—83.

Сноски к стр. 280

1 J. Ernest-Charles. La critique de Barbey d’Aurevilly, Revue Bleu, 1905, t. IV, 15 avril, p. 472.

2 Ibid., p. 472.

Сноски к стр. 281

1 Точки соприкосновения Гоголя с творчеством Эдгара По намечены в статье Е. А. Боброва „Гоголь и Эдгар По“, Варшавский Дневник, 1912, № 192.