LXXVIII

БАРАТЫНСКИЙ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ

МОСКВА

В октябре 1825 г. Баратынский едет в Москву в отпуск на четыре месяца. Семейные обстоятельства в Москве омрачили радость недавно полученного и столь долгожданного освобождения и неожиданно и неблагоприятно изменили дальнейшее течение его жизни. Баратынский в ноябре 1825 г. писал Путяте: «Брат Путята, судьба для меня не сделалась милостивее. Поверишь ли, что теперь только начинается самая трудная эпоха моей жизни. Я не могу скрыть от моей совести, что я необходим моей матери по какой-то болезненной ее нежности ко мне, я должен (и почти для спасения ее жизни) не расставаться с ней. Но что я имею в виду? Какое существование? Его описать невозможно... Жить дома для меня значит жить в какой-то тлетворной атмосфере, которая вливает отраву не только в сердце, но в кости. Я решился, но признаюсь, не без усилия. Что делать, противное было бы чудовищным эгоизмом. Я думаю просить перевода в один из полков, квартирующих в Москве... Прощай, свобода, прощай, поэзия».1

Вместо перевода, неизвестно почему не осуществившегося, Баратынский 31 января 1826 г. вышел в отставку и поселился в Москве, в доме своей матери. Переезд в Москву имел и другие последствия. Все литературные и дружеские связи Баратынского вели в Петербург. Литературная жизнь Петербурга с его журнальными группировками и дружескими объединениями по сравнению с Москвою была неизмеримо богаче и интенсивнее.

Против переезда Баратынского в Москву протестовал его петербургский друг Дельвиг: «Что ты хочешь сделать с твоей головушкой? Зачем подал в отставку? Зачем замыслил утонуть в московской грязи? Тебе ли быть дрянью? На то ли я свел тебя с музами, чтобы ты променял их на беззубую хрычовку Москву? И какой ты можешь быть утешитель матери, когда каждое мгновение, проведенное тобою в Москве, должно широко и тяжело падать на твою душу и скукою безобразить твою фигуру? Вырвись поскорее из этого вертепа».2

LXXIX

Предостережения и протест Дельвига имели свое основание: «Я скучаю в Москве, — писал Баратынский в январе 1826 г. к Н. И. Путяте. — Мне несносны новые знакомства. Сердце мое требует дружбы, а не учтивостей, и кривлянье благорасположения рождает во мне тяжелое чувство. Гляжу на окружающих меня людей с холодною ирониею. Плачу за приветствия приветствиями и страдаю. Часто думаю о друзьях испытанных, о прежних товарищах моей жизни. Все они далеко! И когда-то увидимся? Москва для меня новое изгнание»!1

Тяжелое чувство одиночества, охватившее Баратынского в первую пору его московской жизни, усугублялось событиями декабрьского поражения, которое лишило Баратынского ближайших друзей и было воспринято им как полное крушение вольнолюбивых надежд юности. Эти настроения окрашивали в еще более мрачные тона перспективы московской жизни, и без того казавшиеся Баратынскому подобными «русским однообразным равнинам... покрытым снегом и представляющим одну вечно унылую картину».2

Первым человеком, с которым Баратынский сблизился в Москве, был Вяземский. Очевидно, именно Вяземским Баратынский был введен в литературные круги Москвы и прежде всего в круг находившегося под протекторатом Вяземского «Московского Телеграфа».

Вяземский же, очевидно, ввел Баратынского в блестящий салон Зинаиды Волконской, являвшийся в то время средоточием как литературной, так и светской жизни Москвы. В числе прочих завсегдатаев салона Волконской были и любомудры: Д. Веневитинов, В. Одоевский, С. Шевырев и примыкавший к этой группировке М. Погодин. Так постепенно расширялся круг литературных и светских знакомств Баратынского в Москве.

Окончательно связь Баратынского с Москвой была закреплена женитьбой на Анастасии Львовне Энгельгардт (1804 — 1860), дочери смоленского помещика Льва Николаевича Энгельгардта, генерал-майора павловской службы в отставке.

Бракосочетание состоялось 9 июня 1826 г. Это событие принесло Баратынскому, до того бедному прапорщику в отставке, с запятнанной репутацией, материальное благополучие и прочное положение в московском свете. Сам же Баратынский вскоре после свадьбы следующим образом описывал Путяте свою семейную жизнь: «Я живу потихоньку, как и следует женатому человеку; но очень рад, что променял беспокойные сны страстей на тихий сон тихого счастья: из действующего лица я сделался зрителем и, укрытый от ненастья в моем углу, иногда посматриваю, какова погода в свете».3 Из этих слов можно заключить, что, начиная семейную жизнь, Баратынский видел в ней утешение и защиту от моральных и идеологических потрясений, пережитых им в связи с декабрьскими событиями. Весною 1827 г. Баратынский с женой и новорожденной дочерью уехал в имение матери Мару и оставался

LXXX

там до ноября месяца. В Маре Баратынский сделал окончательные выводы из декабрьских событий, подвел итоги гражданским устремлениям своей молодости. Именно такой характер носит написанное в Маре стихотворение «Стансы».

Незадолго до возвращения Баратынского из Мары в Москве вышел сборник его стихотворений. Встреча, в целом весьма положительная, оказанная сборнику критикой, подвела итог пройденному Баратынским пути. Это был путь «первоклассного элегика» и блестящего стилиста. Само строение сборника, выдержанное в типе французских элегических сборников (Парни), толкало внимание критики в этом направлении. Намечавшийся в ряде стихотворений сборника отход Баратынского от жанровых норм и принципов французской элегической поэзии в сторону романтизма прошел мимо внимания критики. Соответственно этому, одобрение, выраженное сборнику, носило как бы ретроспективный характер. Критика отдавала должное уже сделанному Баратынским, но не прибавляла ничего нового к установившейся за ним репутации «элегика» и молчала о дальнейших перспективах его творчества. Сборник, строение и состав которого в основном были намечены еще в 1824 г., опоздал выходом. Симптомом того явился выпадающий из общего хора похвал резкий отзыв о сборнике любомудра Шевырева. Представитель нового литературного поколения, романтик немецкой ориентации, Шевырев, критикуя индивидуальные особенности поэзии Баратынского, по существу нападает на ту поэтическую традицию, в свете которой воспринимался сборник и против которой была полемически заострена эстетическая платформа любомудров. «Чувствия давно знакомые и едва ли не забытые нами», «тон дидактический», «щеголеватость выражений» и «желание блистать словами» в соединении с «обыкновенностью мысли», «заметное влияние французской школы» — вот главные обвинения Шевырева, в итоге называвшего Баратынского «скорее поэтом выражения, нежели мысли и чувства».1

Эта оценка являлась практическим применением эстетических воззрений любомудров, в своем общем виде сформулированных Веневитиновым в статье «Несколько мыслей в план журнала». Восставая против распространенности в русской поэзии стремления к «гладкости» и «чистоте слога», стремления, оставлявшего в тени вопросы идейной значимости поэзии, Веневитинов писал: «У нас язык поэзии превращается в механизм: он делается орудием бессилия, которое не может себе отдать отчет в своих чувствах и потому чуждается определительного языка рассудка». Так же восстает Веневитинов и против «французской школы», влияние которой на Баратынского подчеркнул Шевырев: «Давно ли, — писал Веневитинов, — сбивчивые суждения французов о философии и искусстве почитались в ней (в России. — Е. К.) законами. И где же следы их? Они в прошедшем или рассеяны в немногих творениях, которые с бессильною упорностью стараются представить

LXXXI

прошедшее настоящим». К последнему тезису и сводился в итоге отзыв Шевырева о Сборнике 1827 г.

По существу Шевырев обрушился на те самые стороны творчества Баратынского, которые с середины 20-х годов являлись постоянными предметами порицания со стороны его литературных друзей и единомышленников (см. выше). Однако, эти порицания не шли дальше дружеской критики и не предавались огласке. Критика же Шевырева, с существенно иных позиций бросившего в печати аналогичное обвинение, была воспринята литературными друзьями Баратынского как несправедливый и враждебный выпад. Так, Пушкин, имея в виду отзыв Шевырева, следующим образом кончал свое письмо к Погодину от 19 февраля 1928 г.: «Шевыреву пишу особо. Грех ему не чувствовать Баратынского, но бог ему судья».

Пушкин имел основание быть недовольным отзывом Шевырева еще и по чисто тактическим соображениям. Осенью 1826 г. Пушкин ввел Баратынского в круг любомудров и пытался привлечь его к участию в «Московском Вестнике». Приняв непосредственное и активное участие в организации журнала, Пушкин надеялся подчинить впоследствии «Московский Вестник» своему влиянию. В этих целях Пушкин стягивал в «Московский Вестник» свои кадры, агитируя в письмах к Дельвигу, Языкову, Туманскому, Вяземскому за участие в журнале. Естественно не был забыт при этом и живший в Москве Баратынский. 24 октября 1826 г. Баратынский вместе с Пушкиным присутствует на обеде, данном любомудрами в честь основания «Московского Вестника»,1 заявляя себя тем самым в числе сотрудников журнала. Однако блок Пушкина и его литературных друзей с любомудрами не удался. Любомудры удержали «Московский Вестник» в своих руках, сохранив за ним на протяжении первого года издания характер принципиального органа шеллингианской философии и эстетики. Свое недовольство по этому поводу Пушкин выражал Дельвигу в письме от 2 марта 1827 г., говоря попутно о своей «ненависти» и «презрении» к «немецкой метафизике».

Отношение же самого Баратынского к «немецкой метафизике» и к ее московским последователям характеризуется его письмом к Пушкину, написанным под свежими московскими впечатлениями в январе 1826 г.: «Надо тебе сказать, — писал Баратынский, — что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. Не знаю, хорошо ли это, или худо: я не читал Канта и признаюсь, не слишком понимаю новейших эстетиков. Галич выдал пиитику на немецкий лад. В ней поновлены откровения Платоновы и с некоторыми прибавлениями приведены в систему. Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная ее поэзия, но начало ее, мне кажется, можно опровергнуть философически. — Впрочем, какое о том дело, особливо тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову».2

LXXXII

Высказывания Пушкина и Баратынского о «немецкой метафизике», о одной стороны, отзыв Шевырева о Баратынском, с другой, свидетельствуют о тех глубоких разногласиях, которые, несмотря на все попытки к взаимному сближению, отделяли любомудров, романтиков немецкой философской ориентации, от литературного поколения Пушкина, выросшего на рационалистической французской культуре, унаследовавшего от арзамасцев преимущественный интерес к собственно литературной и общественной практике и далекого в силу этого от «отвлеченных умозрений».

Помимо того само общение Баратынского с кругом «Московского Вестника» было пресечено его отъездом весною 1827 г. в Мару. В результате участие Баратынского в «Московской Вестнике» на протяжении 1827 г. выразилось всего лишь в двух напечатанных в нем незначительных эпиграммах.

Проведя весь 1828 г. в Москве, Баратынский общается в это время преимущественно с Вяземским, бывает в салоне З. Волконской, печатается в «Северных Цветах» Дельвига и в «Московском Телеграфе» Полевого, в «Московском Вестнике» же за весь год не появляется ни разу. В письме этого года к Н. И. Путяте Баратынский писал: «Я теперь постоянный московский житель, живу тихо, мирно, счастлив моею семейной жизнью; но, признаюсь, Москва мне не по сердцу. Вообрази, что я не имею ни одного товарища, ни одного человека, которому мог бы сказать: «помнишь?», с кем бы мог потолковать нараспашку. Это тягостно. Жду тебя, как дождя майского. Здешняя атмосфера суха, пыльна неимоверно».1

СБЛИЖЕНИЕ С И. В. КИРЕЕВСКИМ. «ЕВРОПЕЕЦ»

Значительную часть времени с 1829 по 1834 г. Баратынский проводит вне Москвы. В эти годы на нем, «как на старшем в семействе», лежат заботы по управлению неразделенным имением Мара, управительницей которого формально числилась мать. Наряду с этим Баратынский принужден принимать участие в хозяйстве казанского имения Энгельгардтов Каймары.

Постоянные разъезды по этим деревням отвлекали Баратынского от литературной работы. Жалобы на это неоднократно встречаются в его письмах из Мары и Каймар. За всем тем литературная деятельность Баратынского тех лет достаточно интенсивна и разнообразна. На протяжении 1829 — 1830 гг. пишется «Наложница». В 1831 г., после ее выхода, Баратынский в первый и единственный раз в своей жизни принимает участие в журнальной полемике, отвечая обширной «Антикритикой» на неблагоприятные отзывы, которыми поэма была встречена в печати. К тем же 1830 — 1331 гг. относятся опыты Баратынского в прозе (повесть «Перстень») и в драме. Драма была закончена, отправлена И. Киреевскому для его журнала «Европеец», но не появилась в нем по причине запрещения журнала и ныне утрачена. Еще следует

LXXXIII

упомянуть оставшийся неосуществленным замысел «новой поэмы, со всех сторон обдуманной», о котором Баратынский сообщал Киреевскому в письме от 29 ноября 1831 г., и также недоведенную до конца работу над «Жизнью Дельвига». Сверх того за эти же годы было написано около шестидесяти мелких стихотворений, и проделана большая работа по подготовке издания 1835 г., предпринятого еще в 1832 г.

В этот же период 1829 — 1833 гг. Баратынский связан с целым рядом журнально-издательских планов и предприятий. В марте 1829 г. он, вместе с Вяземским, затевает издание (неосуществленное) «Литературных современных записок», нечто среднее между альманахом и журналом. Узнав от того же Вяземского о возникновении «Литературной Газеты», Баратынский «просит» Вяземского «почитать» его «усердным сотрудником» издания (письмо от 20 декабря 1829 г.)1 и выражает свое полное согласие с идейной платформой и задачами «Литературной Газеты».

Однако пути идейно-художественной эволюции Баратынского конца 20-х и 30-х гг. лежали не здесь. Вехами этой эволюции является участие Баратынского в московских журналах: в «Московском Вестнике» последних двух лет его издания (1829 — 1830), в «Европейце» (1832) и в «Московском Наблюдателе» (1835 — 1837).

На протяжении 1829 — 1830 гг. Баратынский сближается с И. В. Киреевским, 29 января 1829 г. Киреевский сообщил С. А. Соболевскому: «С Баратынским мы сошлись до ты: чем больше его знаешь, тем больше он выигрывает».2 К концу 1829 г. мы застаем их уже близкими друзьями и единомышленниками: «Я нахожу довольно теплоты в моем сердце, чтобы никогда не охладить твоего, чтобы делить все твои мечты и отвечать душевным словом на душевное слово» — писал Баратынский в октябре 1829 г. Киреевскому.3

Тесная дружба «маркиза», «француза» Баратынского с одним из самых восторженных поклонников «немецкой метафизики» на первый взгляд малопонятна. Положение, однако, разъясняется, если учесть обстановку, в которой эта дружба складывалась.

В 1828 г. завершается распад взрастившей И. Киреевского группировки любомудров. В результате переезда в Петербург в 1826 г. трех активнейших членов кружка — Одоевского, Кошелева и Титова, в результате последовавшей в 1827 г. смерти Д. Веневитинова и, наконец, отъезда Рожалина в конце 1828 г. и Шевырева в начале 1829 г. за границу — реальное существование кружка прекратилось. Из последовательных хранителей философских традиций любомудров в Москве остался один И. Киреевский. Однако сами эти традиции в условиях литературной борьбы конца 20-х годов уже не исчерпывают литературной позиции своих представителей. В эти годы вопросы собственно литературной и философской ориентации отступают на второй план перед вопросами ориентации социальной. Разрыв Вяземского с Полевым, выступление

LXXXIV

Надеждина против романтизма, доносы Булгарина, — все эти факты воспринимаются в свете уже не только узко литературной, но и социально-политической борьбы. В 1828 г. на страницах «Московского Вестника» появляется статья Киреевского: «Нечто о характере поэзии Пушкина». Эта статья, являвшаяся литературным дебютом Киреевского, зачисляла его хотя и в инакомыслящие, но все же несомненные союзники Пушкина. И в конце 1828 — начале 1829 г. в опустевшем после разъезда любомудров салоне Елагиных-Киреевских, в этом рассаднике ненавистной Пушкину и его литературным друзьям «метафизики», появляются Вяземский, Баратынский и Пушкин. Характерно, что появление около Киреевского будущих «литературных аристократов» вызывало ревнивую и подозрительную реакцию со стороны разночинной прослойки его прежнего окружения. Имея в виду произошедшую в это же время ссору Киреевского с Погодиным, Н. Рожалин 14 марта 1829 г. писал А. П. Елагиной: «Как мне жаль, что Погодин к вам совсем не ездит, и вы не пишете, почему. Как жаль, что столько из нашей братии принуждено оставить Москву и вас. Зато у вас теперь Пушкин, Баратынский и Вяземский. Я рад, что они теснее стали знакомы с Иваном Васильевичем, и уверен, что они будут любить его. Вы пишете, что они все любят и меня, особенно Баратынский. Позвольте вам отвечать на это одно, что я знаю, как они меня любят, особенно Баратынский. Знаю, что ежели он иногда поминает обо мне, то из лести к вам, и потому не оскорбитесь, ежели я прошу никогда не поминать обо мне при нем; я имею на это причины и, будучи совершенно доволен одною вашею дружбою, не хочу, чтобы она отзывалась в людях, как Баратынский, которых мне не за что уважать и которым не за что любить меня».1 Еще непримиримее к пушкинскому литературному кругу относился в то время Погодин. «Это не наши, — писал он Шевыреву по поводу возникновения «Литературной Газеты», — они смотрели на нас сверху, не хотели помогать нам и ободрить: так и мы от них прочь» (письмо от 20 октября 1829 г.).2 «Титов и Одоевский верно предадутся к той аристократической партии, газете. Признаюсь, мне больно, — Киреевский... вероятно, также станет участвовать там, как сектант в душе» (письмо от 23 декабря 1829 г.).3 И в то время как опасения Погодина оправдывались, когда не только Киреевский и В. Одоевский шли на блок с «аристократами», но даже самый активный из любомудров Шевырев не удержался от помещения своих вещей на страницах «Литературной Газеты», сам Погодин, никогда не отличавшийся шеллингианским рвением, сближается с Надеждиным и вербует сотрудников «Московского Вестника» из студентов Троицкой духовной академии, мотивируя это тем, что там «переведено почти все из новой немецкой философии, и Шеллинг известен».4 В процессе этой сложной перегруппировки сил происходит и сближение Баратынского

LXXXV

с Киреевским. В 1829 г. они уже настолько тесно связаны, что в тяжелую для «Московского Вестника» пору, в пору единодушного недовольства поднявших его издание любомудров единоличным хозяйничанием в журнале Погодина, кандидатура Баратынского выдвигается на пост одного из членов намечавшейся на смену Погодину редакции. «Всеми силами, — писал Погодин Шевыреву в мае 1829 г., — буду стараться, чтобы «Московский Вестник» продолжался, хотя я уже решительно не буду издателем. Думаю передать Баратынскому, Киреевскому, Языкову, а мы остальные будем сотрудниками».1 Этот проект обновления редакции «Московского Вестника» не осуществился. И. Киреевский в январе 1830 г. уехал за границу. Баратынский же сам отвел свою кандидатуру, мотивировав это в письме к Погодину следующим образом: «Домашние не предвиденные мною хлопоты отвлекают меня от литературы. Не имея возможности изготовить обещанные мною статьи для вашего альманаха, я принужден отказаться от участия в его издании... Искренне, радуюсь изданию «Московского Вестника» на будущий год. Он нужен нашей литературе. Почитаю долгом записаться в его службу и тем доказать по крайней мере мое словесное правоверие».2 «Правоверие» Баратынского в духе хотя и ослабленных, но все же сохранившихся за журналом философско-эстетических воззрений было доказано стихотворением «Подражателям», напечатанным в первом номере «Московского Вестника» за 1830 г. Эпиграмматически заостренное против эпигонов пушкинской школы, стихотворение одновременно декларировало характерное для романтической эстетики «Московского Вестника» понимание искусства, сформулированное еще в 1824 г. Кюхельбекером на страницах «Мнемозины», предвосхитившей в этом отношении позиции «Московского Вестника»: «Подражатель, — писал Кюхельбекер, — не знает вдохновения: он говорит не из глубины собственной души, а принуждает себя пересказывать чужие понятия и ощущения». К числу таких «подражателей», «прочитав любую элегию» которых, «знаешь все», Кюхельбекер причислял и Баратынского. Аналогичные упреки встречаем мы и в отзыве Шевырева о сборнике стихотворений Баратынского 1827 г.: «В последних (элегиях — Е. К.) встречаем чувствования, давно знакомые нам». Таким образом, стихотворение «Подражателям» объективно свидетельствовало об отходе Баратынского от его прежних, ниспровергаемых в свое время как Кюхельбекером, так и Шевыревым позиций элегика, «оригинального подражателя», о приобщении его к романтической эстетике любомудров. Из других стихотворений Баратынского в этом отношении показательна «Смерть» («Московский Вестник», 1829, ч. I), отражающая искания Баратынского в области пропагандируемой любомудрами высокой философской тематики. Этими стихотворениями, намечавшими новые пути в его творчестве, Баратынский был прежде всего обязан влиянию И. Киреевского.

LXXXVI

Отъезд Киреевского в 1830 г. за границу и, в свою очередь, длительное «странствование» Баратынского по деревням постоянно разлучали новых друзей. Разлука компенсировалась интенсивной перепиской. Письма Киреевского до нас не дошли. Зато письма Баратынского, сохранившиеся за этот период в большом количестве, достаточно рисуют характер установившихся отношений. Из этих писем видно, что, начиная с 1829 г., интеллектуальная жизнь Баратынского неразрывно связана с Киреевским. Своими литературными трудами, размышлениями на литературные темы, впечатлениями от прочитанного, планами дальнейших работ Баратынский делится прежде всего с Киреевским и иногда по секрету от своих старых друзей, в том числе и от Пушкина. Круг чтения Баратынского в эти годы — Руссо, Вильмен, Гизо, Сисмонди — определяется рекомендациями и советами Киреевского. То обстоятельство, что с большинством из этих авторов Баратынский знакомится по экземплярам из библиотеки Киреевского, и Киреевским уже прочитанным, рельефно подчеркивает руководящую роль последнего. Однако само общение с Киреевским сказалось на Баратынском сильнее, нежели влияние прочитанных под его руководством книг. В процессе этого живого общения, бесед, проведенных «с восьми часов вечера до трех или четырех часов утра за философическими мечтами» (письмо от 20 июня 1832 г.),1 и постоянного обмена мыслями в письмах, Баратынский постепенно втягивается в философские интересы Киреевского, во многом усваивает его шеллингианско-любомудровские воззрения. Неумелый, «франмасонский», по собственному выражению Баратынского, язык, которым он говорит с Киреевским на философско-эстетические темы, обнаруживает собственную неподготовленность и несамостоятельность Баратынского в этой области. Тем не менее, отдельные реплики, рассыпанные в письмах к тому же Киреевскому, о Шеллинге и новой немецкой философии свидетельствуют, что в 1831 г. принципиального разногласия с ним по этому вопросу у Баратынского уже не было. Так, в одном из писем этого года Баратынский советует Киреевскому «положить на бумагу» все то, что он «знает о Шеллинге и других отличных людях Германии».2 В другом письме того же года, посылая Киреевскому свою «Антикритику», просит «пересмотреть ее» и «выкинуть, что покажется лишним», опасаясь, что «в нее прокрались кой-какие ереси» против «немецкого правоверия».3

Не зная немецкого языка и тем самым не имея возможности обратиться к изучению самого Шеллинга, Баратынский в том же 1831 г. читает Вильмена, французского последователя и популяризатора эстетических воззрений Шеллинга. Однако своим отзывом о Вильмене: «Много хорошего и хорошо сказанного; но Villemain часто выдает за новость и за собственное соображение давно известное у немцев и ими отысканное» (письмо 26 октября 1831 г.),4 Баратынский обнаруживает общую осведомленность в вопросе. За

LXXXVII

всем тем, приписывать Баратынскому в эти годы какое-либо стройное философоко-эстетическое мировоззрение было бы преждевременно. Весь материал, которым мы располагаем в области его взаимоотношений с Киреевским и как будто несомненного приятия шеллингианства последнего, скорее всего говорит о кризисе литературно-эстетического сознания Баратынского, об отсутствии перед ним четко осознанного пути.

О конца 20-х годов Баратынский вступает в полосу литературных неудач. Как бы подведя сборником 1827 г. черту своему прежнему творчеству, Баратынский ищет новых путей в области романтической поэмы, двигаясь в этом отношении по направлению, указанному его литературными друзьями, Пушкиным преимущественно. Дружеская критика последних, уже начиная с 1824 года, постоянно осуждает застарелую приверженность Баратынского к «правилам французской школы», глухоту его творчества к проблемам романтизма (см. выше). Выпустив свою первую романтическую поэму «Эду» в 1826 г., Баратынский в том же году, создавая сказку «Переселение душ», делает шаг назад в сторону французского классицизма и затем снова возвращается к романтической поэме в работе над «Балом» и «Наложницей». Уже одна дата выхода в свет «Бала» — 1828 г., когда проблема романтической поэмы уже давно была решена южными поэмами и «Евгением Онегиным» Пушкина и принципиальная острота вопроса и интереса к нему отпали, решила участь поэмы. Критика встретила «Бал» равнодушно и отметила в нем «заметное» подражание Пушкину. Следующая «ультра-романтическая» поэма «Наложница», на которую Баратынский возлагал особенные надежды, появилась уже после разгромных статей Надеждина против романтизма и встретила единодушное осуждение.

Потерпев неудачу в области большой стихотворной формы, Баратынский делает попытку перейти на прозу: «Если будут упрямиться стихи, — писал он Киреевскому 22 февраля 1832 г., — примусь за прозу». Упоминание о прозе, о «романе» неоднократно встречается в письмах Баратынского, начиная с конца 1829 г. К работе над прозой толкал Баратынского Вяземский, поддерживал прозаические опыты Баратынского и Киреевский. Известным стимулом послужило и знакомство Баратынского в конце 1830 г. с повестями Пушкина, привезенными им из Болдина и читанными Баратынскому в Москве. Эта линия, однако, также не удалась Баратынскому. Законченная в 1831 г. напечатанная в «Европейце» повесть «Перстень» в духе романтических повестей В. Одоевского, построенных на правдоподобно замаскированной фантастике, прошла мимо внимания критики. Дальнейшие опыты не были доведены до конца и остались неизвестны. Также не дала Баратынскому никаких реальных результатов его работа над драмой.

Все эти разнообразные и неудачные опыты Баратынского достаточно ярко свидетельствуют об отсутствии перед ним четких творческих перспектив, об эклектичности, лежавшей в основе разнообразия его творчества конца 20-х — начала 30-х годов. В то же время после провала «Наложницы» Баратынский переживает катастрофическое

LXXXVIII

падение своей популярности. Критика зачисляет Баратынского в числе эпигонов молодого Пушкина, сквозь все его романтические опыты видит в нем только гладкого версификатора в духе школы французского классицизма. Даже в глазах своих ближайших литературных друзей Баратынский попрежнему остается «маркизом» и «французом» и тем самый неуклонно теряет в их мнении. В то же время и сам Баратынский во многом уже не понимает и не разделяет новых путей своих былых единомышленников, в частности путей Пушкина. Так в 1832 г. по поводу выхода восьмой главы «Евгения Онегина» Баратынский поверяет Киреевскому «за тайну» свое «теперешнее мнение об Онегине»: «оно (то есть произведение. — Е. К.) блестяще: но почти все ученическое, потому что почти все подражательное».1 Сказку Пушкина «О царе Салтане» Баратынский называл только «равной» народным сказкам, но далеко не лучшей» между ними и ставил ее ниже салонных подражаний Дельвига русской песне.2 Так постепенно пути Пушкина и Баратынского расходились.

Ближе оказывается в эти годы Баратынскому «европеец» И. Киреевский. Характерно, что именно Киреевский выступает на страницах «Денницы» и «Европейца» с открытой защитой Баратынского от шедших одинаково из лагеря врагов и лагеря друзей упреков в французофильстве. Указывая в «Обозрении русской словесности на 1829 год» на бесплодность для русской литературы «французского направления» и отдавая в этом отношении предпочтение «направлению немецкому», Киреевский отказывается видеть в Баратынском представителя первого из них и характеризует Баратынского как поэта европейского: «Многие утверждают, — пишет Киреевский, — что французское направление господствует также и в произведениях Баратынского; но, по нашему мнению, он столько же принадлежит к школе французской, сколько Ламартин, сколько сочинитель Сен-Марса, сочинитель заговора Малета, сколько наш Пушкин и все те писатели, которые, начав свое развитие мнениями французскими, довершили его направлением европейским, сохранив французскою одну доконченность внешней отделки».3 Характерен и термин «европейская», которым Киреевский выражает свое одобрение элегии Баратынского «В дни безграничных увлечений».4

Европеизм самого Киреевского восходит к шеллингианской концепции философии истории, согласно которой каждая нация выступает носительницей особых задач, особого предназначения в общем ходе мирового исторического процесса. Грядущая историческая миссия России представлялась Киреевскому в обновлении и спасении мировой культуры, в преемственной роли по отношению к Западу, уже исчерпавшему в этом отношении свои возможности. Измеряя понятие исторического прогресса состоянием духовной, а не

LXXXIX

материальной культуры, Киреевский с этой точки зрения отрицал путь современной Европы, вставшей на рельсы буржуазно-капиталистического прогресса и погрязшей в «практицизме», «полезности», «существенности». Известно, что в будущем именно эта концепция легла в основу учения славянофилов, объективно направленного на защиту разлагавшейся под давлением роста буржуазно-капиталистических отношений феодально-крепостнической системы. И если в начале 1830-х гг. Киреевский еще ни в какой мере не выступает охранителем феодально-крепостнического строя, как такового, то отрицательная часть программы будущих славянофилов сформулирована у него уже во всей полноте. Особенности исторического развития России и своеобразие ее национальных начал должны были, по мнению Киреевского, предохранить страну от капиталистической заразы и тем самым обеспечить ей превосходство над европейскими государствами. Однако это было для Киреевского делом будущего, возможным только при условии усвоения, ассимиляции, пока что еще культурно-отсталой Россией всех духовных богатств Европы. «Венец просвещения европейского служит колыбелью нашей образованности». Такова была формула Киреевского. «Судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник, всех благ. Когда же все эти блага будут нашими, мы ими поделимся с остальною Европою и весь долг наш заплатим ей сторицею».1

Эти конечные выводы концепции Киреевского конца 20-х — начала 30-х годов и были близки Баратынскому. Киреевский же в своей концепции теоретически опирался на шеллингианскую философию, черпая в ней наряду с представлением о национально-исторической самобытности и теорию примата духовной культуры над культурой материальной. Поскольку Баратынский в эти годы разделял общественно-литературную позицию Киреевского, постольку он принимал и шеллингианство Киреевского, оставаясь в то же время довольно равнодушным к шеллингианской философии, как таковой. Это положение вещей обнаруживается в частности отзывом Баратынского о программной и насквозь шеллингианской в своих философских посылках статье Киреевского «Девятнадцатый век», открывавшей журнал «Европеец». Несомненно основываясь на собственных впечатлениях от этой статьи, Баратынский писал: «Статья твоя о XIX веке непонятна для публики только там, где дело идет о философии, и, в самом деле, итоги твои вразумительны только тем, которые посвящены в таинства новейшей метафизики. Зато выводы литературные, приложение этой философии к действительности, отменно ясны и знакомым чувством с этой философией, еще не совершенно понятной для ума. Не знаю, поймешь ли ты меня, но таков ход ума человеческого, что мы прежде верим, нежели исследуем или, лучше сказать, исследуем для того только, чтобы доказать себе, что мы правы в нашей вере».2

XC

Если интенсивностью и разносторонностью своего творчества конца 20-х — начала 30-х годов Баратынский в значительной мере был обязан идеологической поддержке и эстетическому руководству Киреевского, то несамостоятельность и пассивность в этом отношении самого Баратынского решила участь всех его опытов этого времени.

В 1832 г. в осуществление своей широкой программы Киреевский предпринял издание журнала. Извещая Шевырева о разрешении на издание, Киреевский писал: «Помогать мне, кроме моего семейства, обещают Баратынский и Языков».1 Свое обещание Баратынский сдержал. Из шести его вещей, появившихся в печати на протяжении 1832 г., пять было напечатано в «Европейце». Сверх того были посланы Киреевскому еще три вещи, не успевшие появиться в журнале по причине его запрещения. Сам журнал встречал со стороны Баратынского полное одобрение. «Европеец» твой бесподобен, — писал Баратынский Киреевскому. — Мысли, образ выражения, выбор статей, — все небывалое в наших журналах со времен «Вестника Европы» Карамзина».2 И, заразившись энтузиазмом Киреевского, Баратынский собирался через «Европейца» «предаться журнализму» и помогать Киреевскому «живо вести полемику»: Я подпишусь на будущий год на некоторые из русских журналов и буду за тебя отбраниваться, когда нужно. У меня в запасе довольно желчи; я рад буду как-нибудь ее излить» (письмо 1832 г.).3

Всем этим планам, однако, не суждено было сбыться. На третьем номере «Европеец» был запрещен по распоряжению правительства за статью Киреевского «Девятнадцатый век», а сам Киреевский лишен права печатать и отдан под надзор полиции. На Баратынского запрещение «Европейца» произвело удручающее впечатление и вызвало у него весьма пессимистические размышления относительно собственной литературной деятельности: «От запрещения твоего журнала не могу опомниться... Что после этого можно предпринять в литературе? — Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным... Что делать!.. Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным».4

Можно сказать, что на ближайшие два года Баратынский действительно оставил литературное поприще. Во всяком случае, после запрещения «Европейца» и вплоть до 1835 г. было напечатано всего только два его стихотворения в альманахе Смирдина «Новоселье», 1833 года. На протяжении остающегося 1832 г. и следующих 1833 — 1834 им написано всего несколько стихотворений, от разнообразия же его творчества предыдущих лет и строившихся вплоть до запрещения «Европейца» широких планов и замыслов не осталось и следа. Еще недавно, намереваясь рука об руку с Киреевским выйти на широкую арену журнализма, Баратынский

XCI

не пишет «почти что ничего нового», «возится со старым», подготовляя издание своих сочинений.

Само это издание представлялось Баратынскому как некий итог, завершение его литературной деятельности. «Кажется, оно и в самом деле будет последним, — писал Баратынский Вяземскому, — и я к нему ничего не прибавлю. Время индивидуальной поэзии прошло, другой еще не созрело» (письмо 1832 г.).1 О серьезности этого замечания свидетельствует размышление Баратынского о судьбах современной поэзии в письме того же года к Киреевскому. Поводом к этим размышлениям послужил восторженный отзыв Киреевского о политической лирике французского романтика О. Барбье. Отвечая Киреевскому, Баратынский писал: «Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма. Это, как я вижу, явилось в Barbier, но вряд ли он найдет у нас отзыв. Поэзия веры не для нас. Мы так далеки от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем. На европейских энтузиастов мы смотрим почти так, как трезвые на пьяных, и, ежели порывы их иногда понятны нашему уму, они почти не увлекают сердца. Что для них действительность, то для нас отвлеченность. Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм — наше законное божество, ибо мы свергли старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себя. Вот покамест наше назначение. Может быть, мы и вздумаем подражать (Barbier), но в этих систематических попытках не будет ничего живого, и сила вещей поворотит нас на дорогу, более нам естественную» (письмо от 20 июня 1832 г.).2 Книгой Барбье, о которой Киреевский сообщал Баратынскому, был сборник «Ямбы» (1831 г.), посвященный событиям июльской революции 1830 г. во Франции. Говоря об европейских энтузиастах, Баратынский разумел деятелей июльской революции, к числу которых он причислял самого Барбье. Как видно из письма, революционная борьба Запада оставляла Баратынского равнодушным, в то время как сам он чувствовал себя человеком, «свергшим старые кумиры и не уверовавшим в новые», очевидно разумея под свергнутыми кумирами крушение декабристской идеологии 20-х годов. И, считая единственно естественным для себя путем «индивидуальную» поэзию, Баратынский отчетливо сознавал, что нового слова он в ней не скажет.

Огромная роль, которую сыграло в этих настроениях Баратынского запрещение «Европейца», несомненна. Свидетельством тому служат выводы, сделанные им из этого события. Убеждая Киреевского не предаваться отчаянию и продолжать писать для себя, Баратынский заключал: «Россия для нас необитаема. И наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления» (письмо 1832 г.).3 «Поблагодарим провидение за то, что оно нас подружило и что каждый из нас нашел в другом человека, его

XCII

понимающего, что есть еще несколько людей нам по уму и по сердцу. Заключимся в своем кругу, как первые братья-христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая, может быть придет благоспешное время» (письмо от 14 марта 1832 г.).1 Таковы же примерно были настроения Баратынского, когда он в 1834 г. вернулся в Москву и начал в ней оседлую жизнь.

МОСКОВСКИЕ ЛИТЕРАТУРНО-ФИЛОСОФСКИЕ САЛОНЫ.
ЖУРНАЛ «МОСКОВСКИЙ НАБЛЮДАТЕЛЬ»

В 1834 г. Баратынский расстается с семьей Энгельгардтов; в которой он жил до того, и заводит собственное хозяйство. Сообщая об этом созревшем у него еще в 1832 г. проекте Киреевскому, Баратынский писал: «Это введет нас в издержки, которые прежде опыта мы определить не можем. Немудрено, что московская жизнь придется нам не по состоянию, и тогда хоть нехотя надо будет поселиться в деревне».2 Исходя из этого, Баратынский в 1832 г. строил дом в Каймарах. Раздел Мары в конце 1833 г. дал ему, однако, возможность не порывать с Москвой. 17 января 1834 г. Баратынский заложил свою долю, сто девяносто четыре души, в опекунский совет за тридцать восемь тысяч рублей,3 а 16 июля того же года Д. Давыдов сообщал братьям Языковым: «Баратынский купил себе маленькую подмосковную, где совсем основался, а будет приезжать на зиму в Москву налегке с одной женой».4 Маленькая подмосковная явилась первым опытом самостоятельной деятельности Баратынского в роли хозяина и помещика. В биографических материалах мы не находим об этом опыте никаких сведений, кроме письма Давыдова, и почти дословно его повторяющего письма А. Фукс к Н. М. Языкову. Очевидно, опыт не увенчался успехом. Во всяком случае он не был продолжителен.

В январе 1835 г. Баратынский покупает дом в Москве, на Спиридоновке, очевидно ликвидировав перед тем свою подмосковную и вложив часть капитала в подмосковное же имение Энгельгардтов Мураново. В результате этой, по словам Баратынского, «удачной спекуляции», он погружается в последующие годы в хозяйственные хлопоты: отстраивает дом в Москве, сводит и продает лес в Муранове. В 1836 г., после смерти тестя, Л. Н. Энгельгардта (умер в ноябре), Баратынский полностью сосредоточивает в своих руках управление Мурановым, в том числе и невыделенной долей сестры своей жены, С. Л. Энгелъгардт, впоследствии Путята. Тем самым материальная связь с Москвой была закреплена окончательно. Баратынский стал московским помещиком и оставался им до конца жизни. Крепкая идеологическая связь Баратынского с кругом московских друзей Киреевского к 1834 г. была уже налицо. Постепенность

XCIII

вхождения Баратынского в этот круг можно проследить. Очевидно, в 1829 г. происходит знакомство с Д. Н. Свербеевым.1

В 1830 году Баратынский знакомится со старым другом Киреевских, В. Ф. Одоевским,2 жившим в эти годы в Петербурге, но тем не менее сохранявшим тесную связь со своими московскими друзьями и разделявшим их общественно-литературные позиции вплоть до 40-х годов.

Можно предполагать, что к 1832 г. относится знакомство с А. Хомяковым, в отношении 1833 года установленное. Раньше же, судя по замечаниям Мельгунова в письме от 12 ноября 1831 г., оно состояться не могло: «Хомяков только что приехал из деревни, — писал Мельгунов: — ...желал бы его видеть с Баратынским, они никогда друг с другом не говорили».3

В письме 1832 года к Вяземскому Баратынский упоминает еще об одном своем новом знакомстве, также близком к другу Киреевского: «Я познакомился со старым вашим знакомым, М. Орловым, и отменно любезной женой его» (Екатериной Николаевной, урожд. Раевской).4

Очевидно, именно этот круг новых знакомств Баратынского заставлял его в письме 1832 г. из деревни к А. П. Елагиной «сожалеть о Москве», где к тому времени «собралось... столько людей», ему «знакомых и любезных».5

В 1833 году мы находим Баратынского уже постоянным и непременным членом этого круга. В письме от 17 января 1833 г., сообщая М. Веневитинову о разыгравшейся в Москве эпидемии гриппа, Мельгунов писал: «Это (то есть грипп. — Е. К.) не мешает нам собираться по пятницам у Свербеевых, по воскресеньям у Киреевских, иногда по четвергам у Кошелевых и время от времени у Баратынских. Два-три раза в неделю мы все в сборе; дамы — непременные участницы наших бесед, и мы проводим время как нельзя веселее: Хомяков спорит, Киреевский поучает, Кошелев рассказывает, Баратынский поэтизирует, Чаадаев проповедует или возводит очи к небу»...6

Киреевский, Чаадаев, Кошелев, Хомяков, Баратынский и еще следует прибавить неупомянутого Мельгуновым М. Ф. Орлова, крупного деятеля декабристских тайных обществ, проживавшего в Москве под надзором полиции, — весь этот круг принадлежал к дворянской европеизированной интеллигенции, в своих общественных и философских традициях связанной с основными течениями общественной

XCIV

жизни 20-х годов, с декабризмом и шеллингианским любомудрием. Все это были люди, в той или другой мере скомпрометированные перед правительством и оказавшиеся к началу 30-х годов за пределами официальной политической жизни. Вспоминая о своих встречах в Москве с Михаилом Орловым, Герцен писал: «Бедный Орлов был похож на льва в клетке. Везде стукался он в решетку, нигде не было ему простора, ни дела, а жажда деятельности его снедала».1 Подобное самоощущение в той или другой мере было присуще всем членам московского окружения Киреевского и самому Киреевскому прежде всего.

Высокая интеллектуальная культура резко отличала этот круг на фоне бессодержательности и пустоты светского общества Москвы. «Тут, — вспоминал впоследствии Вяземский, — нельзя было подметить красок и московских отпечатков фамусовской Москвы, в которою Грибоедов упрятал своего Чацкого».2 И, сознавая себя «аристократами духа», эти люди не находили себе места в своей естественной социально-бытовой среде, чуждались общения со светскими аристократическими кругами, замыкались в узкие рамки дружеского быта литературно-философских салонов. «Хотя мы и заглядываем в свет, — писал Баратынский Киреевскому, — мы — не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные. Светский разговор для нас — ученый труд, драматическое создание, ибо мы чужды настоящей жизни, настоящих страстей светского общества».3 Сам же Киреевский открыто выступил с резкой критикой «настоящих страстей светского общества» Москвы 30-х годов на страницах «Европейца». «Эта пустота жизни, — писал он, — это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда жить — все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющий середину между уездным кумовством и безвкусием и столичною искательностью и роскошью.4 Это критическое отношение к светскому обществу николаевского времени сочеталось здесь со скрытой политической оппозиционностью, продолжавшей традиции декабризма, но в условиях николаевской реакции носившей характер дворянской фронды.

Характеризуя быт своего окружения 30-х годов, Кошелев писал: «Мы мало ездили в так называемый grand monde, на балы и вечера, преимущественно проводили время с добрыми приятелями, Киреевскими, Елагиными, Хомяковыми, Погодиными, Баратынскими и прочими... Беседы наши были самые оживленные; тут высказывались первые начатки борьбы между нарождающимся русским направлением и господствовавшим тогда

XCV

западничеством».1 Однако до западничества и славянофильства в собственном значении этих терминов было еще далеко. Пока что, на пути от декабризма и любомудрия 20-х годов к славянофильству и западничеству 40-х — 50-х годов здесь пересматривались и дебатировались оформившиеся в 20-х годах общественно-философские воззрения, оказавшиеся несостоятельными перед лицом последекабрьской реакции. Философские и политические проблемы неразрывно переплетались с проблемами эстетическими и литературными, являлись постоянными предметами разговора и спора. Широту и интенсивность культивировавшихся здесь интересов отмечал впоследствии Вяземский, говоря о «жизненности», «движении» и «разнообразии», царивших в «этом словесном факультете, который из любви к искусству для искусства и к слову для слова расточительно преподавал свое учение».2 Характеристику Баратынского на фоне этого «словесного факультета» находим у того же Вяземского. «Баратынский никогда не бывал пропагандистом слова, — свидетельствует Вяземский, — он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а во всяком случае слишком скромен и сосредоточен в себе... Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу. Он не любил возбуждать вопросы и выкликать прения и состязания; но зато, когда случалось, никто лучше его не умел верным и метким словом порешать суждения и выражать окончательный приговор и по вопросам, которые более или менее казались ему чужды, как, например, вопросы внешней политики или новой Немецкой философии, бывшей тогда Русским коньком некоторых Московских коноводов. Во всяком случае как был он сочувствующий, мыслящий поэт, так равно был он мыслящий и приятный собеседник».3

Когда Баратынский весною 1834 г. возвратился в Москву, с тем чтобы остаться в ней навсегда, он нашел своих московских друзей в состоянии особого идейного оживления, готовых от слов перейти к делу, предпринимающих издание журнала «Московский Наблюдатель».

Инициаторами журнала явились прежние любомудры, руководители «Московского Вестника», Шевырев и Погодин. Об этом в дневнике Погодина под 15 августа — 15 сентября 1834 г. читаем: «С Шевыревым о журнале. Непременно должно нам издавать. Неужели оставить литературу на жертву этим негодяям? Я думал об одной критике, но дошло до большого журнала. Вечер у Шевырева и толковали о журнале. Имя ему: Часовой. Не прибавить ли Кремлевский4

Проект Погодина и Шевырева, задуманный в плане идейного противодействия официозным журналам Булгарина и Греча и главным образом построенной на торгово-коммерческих основаниях «Библиотеке для чтения» Сенковского, нашел широкую поддержку в кругу московских друзей Киреевского, увидевших в нем возможность

XCVI

выхода из рамок салонного бытования на широкое поле общественно-журнальной деятельности. В результате первоначальный проект вылился в издание «Московского Наблюдателя» — идейного органа этой группировки, осуществившей его на акционерно-паевых началах.1

В числе организаторов-пайщиков журнала был и Баратынский. Соучастник Баратынского по этому делу, Н. Мельгунов, в декабре 1834 г. писал в Петербург М. Веневитинову: «...С будущего года в Москве будет издаваться журнал, под названием «Московский Наблюдатель». Этот журнал предпринят несколькими литераторами, из числа которых: Баратынский, Киреевский, Павлов (Н. Ф.), Погодин, Шевырев, Хомяков, Языков и пр. Предложено также Одоевскому и Гоголю. Редактором журнала избран Андросов. Мы все — постоянные сотрудники, надсмотрщики и участники... Капиталу на основание журнала положено собрать двадцать тысяч. Тысяча подписчиков окупает издержки. Что сверх того, делится между денежными соучастниками. До сих пор собрано более десяти тысяч. Мы все вносим по тысяче».2

Общественно-литературная позиция журнала определилась с первого же номера, вышедшего в марте 1835 г. Открывавшая номер статья Шевырева «Словесность и торговля» утверждала пагубность «торговых», коммерческих оснований издательского дела для подлинной, высокой литературы, в патетических тонах протестовала против превращения Сенковским, Булгариным и Гречем литературных ценностей в ценности рыночные. Напечатанный вслед за статьей Шевырева «Последний поэт» Баратынского, статья Андросова «Производимости и живые силы» и стихотворение Хомякова «Мечта» перекликались с тезисами Шевырева, развертывали их в более глубоком, философско-историческом плане. В совокупности все эти вещи дополняли и развивали одна другую и, восходя к тезисам статьи И. Киреевского 1832 г. «Девятнадцатый век», заключали в себе протест против проявления капиталистических отношений как в области духовной культуры — искусства (Баратынский), так и в области экономики (Андросов), и с этой точки зрения выносили приговор современному буржуазно-капиталистическому Западу (Хомяков). В этом контексте «Последний поэт» звучал как программное стихотворение журнала, выражал полную солидарность Баратынского с его общественно-философскими устремлениями.

«Последним поэтом» открывается новая эпоха в творчестве Баратынского. Погрузившись в идейную атмосферу круга «Московского Наблюдателя», Баратынский обрел здесь ту «веру», на отсутствие которой он жаловался И. Киреевскому в письме 1832 г. (см. выше), и, преодолев рамки «индивидуальной» поэзии, вышел на дорогу подлинно-философской лирики. Образы и представления этой лирики, отражая социально-общественную позицию «Московского

XCVII

Наблюдателя», несли на себе отпечаток и философской ориентации «московских наблюдателей» на Шеллинга.

Продолжая традиции любомудров, шеллингианство круга «Московского Наблюдателя» имеет, однако, уже существенно иное содержание, чем любомудрие 20-х годов. В 20-х годах Шеллинг был известен в России как автор сочинений по философии природы, созданных в первый период его деятельности, падающей на конец XVIII — начало XIX века. Сам же Шеллинг в 20-е годы уже в значительной степени отошел от них в сторону философии откровения, религиозно-мистической философии. Представители московских литературно-философских салонов 30-х годов в своем философском развитии эволюционировали в том же направлении, что и сам Шеллинг. Так Чаадаев в письме к Шеллингу 1833 г. называл его «глубочайшим мыслителем» своего времени и с восторгом приветствовал его «мысль о слиянии философии с религией».1 Религиозно-мистический уклон позднего шеллингианства сказался как в знаменитом «Философическом письме» Чаадаева, так и в будущей славянофильской концепции И. Киреевского и в эстетических взглядах как Киреевского, так и Шевырева.2

Вместе с тем, в пору «Московского Наблюдателя» Шеллинг уже терял в России свое былое значение «властителя дум». Литературная молодежь, объединенная кружком Станкевича, пройдя в университетские годы этап увлечения Шеллингом, переходила к Гегелю. Выступление этой молодежи в конце 30-х годов в «Московском Наблюдателе» (молодая редакция) ознаменовалось борьбой против Шеллинга — за Гегеля. Однако антагонизм назревал и давал себя чувствовать уже значительно раньше и в частности определил отношение молодой аудитории к университетским лекциям Шевырева первой половины 30-х годов. Говоря в своих «Воспоминаниях студентства 1832 — 1835 годов» о недовольстве студентов всей системой преподавания, К. С. Аксаков особо отмечал Шевырева: «Шевырев казался для студентов радостным событием; но и тут очарование продолжалось недолго».3 На это замечание сам Шевырев дал следующее разъяснение: «Скоро, — писал Шевырев, имея в виду начало своей профессорской деятельности, — возник антагонизм между мною и Станкевичем, стоявшим во главе того поколения, к которому принадлежал и К. С. (Аксаков). Причиною тому была гегелева философия. Я вместе со всеми своими сверстниками и друзьями был шеллингианцем... Когда я возвратился

XCVIII

в Россию и принял кафедру, учение Гегеля начало сильно распространяться у нас. Я следил за гегелевой философией по книгам, которые тогда выходили... Но они не увлекли меня. Я оставался в течение всего моего университетского поприща постоянным и добросовестным противником гегелева учения».1

По ходу нараставшего антагонизма, как и по ходу борьбы самого Шеллинга с Гегелем, сгущались и акцентировались религиозно-мистические моменты в системе русского шеллингианства.

В «разуме», в «логике» Гегеля русские шеллингианцы, повторяя самого Шеллинга, видели «логическую деятельность, отрешенную от всех других познавательных сил человека, кроме самых грубых, самых первых чувственных данных, и на них одних созидающую свои диалектические построения» (И. Киреевский). К другим «данным», оставленным в пренебрежении философией Гегеля, московские шеллингианцы 30-х годов относили прежде всего эстетическое чувство, трактуемое ими как заложенный в человеке и независимый от логической деятельности рассудка «познавательный инстинкт». В 30-е годы в центре внимания русской философской мысли, так же как и в 20-е, еще стояли вопросы искусства. Однако уж само эстетическое начало понимается здесь как производное от религиозного.2

Предрекая в «Последнем поэте» гибель подлинного искусства:

Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии младенческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы...

противопоставляя «сны улыбчатые» и «отрадные откровения сострадательных небес» — «хладным думам», Баратынский отражал общественную антибуржуазную позицию своего круга, двигаясь при этом в русле присущих этому кругу философско-эстетических образов и представлений.

Центральные произведения лирики Баратынского второй половины 30-х — начала 40-х годов, как то: «Бокал», «Осень», «Предрассудок», «Приметы», «Толпе тревожный день приветен», «Vanitas vanitatum», «Скульптор» и др., восходят к тому же источнику, несут в себе те же идейно-философские тенденции. Особо следует отметить «Приметы», стихотворение, написанное в пору гегелианского наступления возглавляемой Бакуниным и Белинским молодой редакции «Московского Наблюдателя» на позиции отвлеченного

XCIX

идеализма Шеллинга ж Фихте. В этих стихотворениях Баратынский отразил основные антигегелевские положения шеллингианского лагеря, представленного в то время «Литературными Прибавлениями» В. Одоевского и «Отечественными Записками», выходившими под идейным руководством того же Одоевского, пытавшегося продолжать линию старой редакции «Московского Наблюдателя» после ее распада. Принципиальность и активность антигегелианства Баратынского подтверждается свидетельством Плетнева: «Его не любили московские литераторы, как не разделявшего их гегелевских мнений».1

Фактическое участие Баратынского в «Московском Наблюдателе» выразилось в четырех стихотворениях, помещенных в журнале за 1835 г. («Последний поэт», «Бокал», «Недоносок», «Алкивиад»). В последующие годы «Московского Наблюдателя» стихотворения Баратынского в нем не появлялись, из чего, однако, не следует делать вывода о каком-либо принципиальном расхождении Баратынского с кругом издателей и участников журнала. В эти годы Баратынский теряет импульс к творческой деятельности и, занятый делами деревенского хозяйства и хлопотами по перестройке московского дома, ограничивает свою интеллектуальную деятельность непременным участием в дружеских беседах и спорах литературно-философских салонов круга «Московского Наблюдателя». Так за весь 1836 г. он печатает только одно стихотворение, «Послание к П. А. Вяземскому», стихотворение, написанное еще в конце 1834 г. Появление «Послания» в «Современнике» объясняется его тематикой и адресатом, связанными с литературным прошлым Баратынского, с его былой принадлежностью к пушкинскому кругу. За 1837 г. появилось всего два стихотворения, также на страницах «Современника». Одно из них — эпиграмма «Мысль», так же как и «Послание к Вяземскому», более отвечало позиции «Современника», нежели «Наблюдателя». Появление же «Осени», содержащей намеки на гибель Пушкина, в посвященном Пушкину посмертном номере «Современника», вполне естественно и закономерно. Между тем этими тремя стихотворениями исчерпывается все напечатанное Баратынским на протяжении 1836 — 1838 гг.

Этому не мало способствовала участь, постигшая собрание его стихотворений 1835 г. Предпринятое еще в 1832 г. собрание вышло в свет в апреле 1835 г., через месяц после выхода первой книжки «Московского Наблюдателя» с «Последним поэтом». И как «Последний поэт» открывал новый период в творчестве Баратынского, знаменовал выход его на путь философской лирики, так издание 1835 г. завершало предыдущий этап, переломные годы его творчества и несло на себе отпечаток, присущий этому периоду творчества Баратынского, — эклектичность. Эклектическая структура сборника, рассчитанная на романтическое осмысление представленных в издании стихотворений, в большинстве повторяющих состав сборника 1827 г., обрекла издание на полный провал, окончательно дискредитировала Баратынского в глазах критики и читателя.

C

Наиболее четко это положение вещей было сформулировано в отзыве Белинского, отказавшего Баратынскому в звании «поэта» (об этом см. вводное примечание к разделу стихотворений из Собрания 1835 г.). Оказавшись после провала издания 1835 г. в положении отвергнутого, развенчанного современниками поэта, Баратынский черпал моральную поддержку в общественных и философских настроениях своего ближайшего окружения. Однако последующие события литературно-общественной жизни — катастрофа, разразившаяся в 1836 г. над Чаадаевым в результате опубликования в «Телескопе» «Философического письма» и последовавшая вскоре за этим гибель Пушкина — повергли весь круг «Московского Наблюдателя» в состояние глубочайшей депрессии, приблизившей ликвидацию журнала.1

Письма Чаадаева подымали животрепещущие для «Наблюдателя» вопросы и вызывали бурное обсуждение в кругу журнала. 24 октября 1836 г. А. И. Тургенев из Москвы писал Вяземскому: «Ввечеру Свербеев, Орлов, Чаадаев спорили у меня так, что голова моя, и без того опустевшая, сильнее разболелась. Что же ты ни слова о статье Чаадаева? Баратынский пишет опровержение».2 Из письма же А. И. Тургенева к Вяземскому от 12 ноября 1836 г. узнаем, что «возражение» Баратынского должно было быть напечатано в «Московском Наблюдателе».3 Ответ Баратынского Чаадаеву, однако, в печати не появился и не мог появиться в силу разразившихся правительственных репрессий. Содержание «возражения» Баратынского, к сожалению, осталось неизвестно.

Объявление Чаадаева сумасшедшим, запрещение «Телескопа», ссылка Надеждина — заставляли опасаться за свою судьбу всех, кто гак или иначе был связан с Чаадаевым. Круг же «Московского Наблюдателя» был кругом Чаадаева, и в результате этого журнал был взят под особый и жесточайший цензурный контроль. В свете всех этих Фактов личная катастрофа Чаадаева приобретала для круга «Московского Наблюдателя» значение собственного общественного крушения, парализовала его деятельность и поставила вопрос о ликвидации журнала. «Продавайте «Наблюдатель» Плюшару, — писал в связи со всем этим В. Ф. Одоевский Шевыреву 30 декабря 1836 г., — вот все, что вам остается делать, и да не будет в Москве ни одного журнала, по крайней мере мы не будем трепетать за вас при получении каждой книги. Прощайте. Горько жить на сем свете».4

В это же время Чаадаев писал М. Ф. Орлову: «Не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих... Какая необъятная глупость, в самом деле, надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».5

Именно в это время, то есть в конце 1836 — в начале 1837 г.,

CI

Баратынский писал «Осень». В работе над «последними строфами этого стихотворения» его застало известие о смерти Пушкина. В кругу «Московского Наблюдателя», еще не оправившемся от последствий чаадаевской истории, это событие произвело удручающее впечатление. В нем видели всенародное бедствие, непоправимый урон, нанесенный национальной культуре России (см. об этом в примечании к стихотворению «Осень»).

Особенно близко к этим настроениям заключение «Осени»:

Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья,
И радостно блиставшие поля
Златыми классами обилья;
Со смертью жизнь, богатство с нищетой,  —
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой,
Однообразно их покрывшей;
Перед тобой таков отныне свет,
Познай, тебе грядущей жатвы нет.

«Осень» прямо продолжает линию «Последнего поэта» и наряду с «Последним поэтом» занимает в философской лирике Баратынского последнего периода центральное место.

Историко-литературная традиция приписывает лирике Баратынского этого периода исключительную самобытность, характеризует самого Баратынского как поэта-индивидуалиста, далекого от общих вопросов идейной борьбы своего времени.1 Этими обстоятельствами обычно объясняется непризнание современниками его позднего, зрелого творчества, якобы переросшего свою современность. Подобная концепция могла возникнуть лишь потому, что не учитывалось общественно-литературное окружение позднего Баратынского, утратилось представление об идейном фоне его позднего творчества. Забыто было также и то, что именно в этом окружении и применительно к созданным под его воздействием стихотворениям Баратынский впервые был назван философским поэтом. Что именно разумели современники, единомышленники Баратынского, под этим определением, видно из следующих слов Н. Мельгунова: «...Баратынский,2 — писал Мельгунов в 1837 г. А. А. Краевскому, — по преимуществу поэт элегический, но в своем втором периоде возвел личную грусть до общего, философского значения, сделался элегическом поэтом современного человечества. «Последний поэт», «Осень», например, это очевидно доказывают». О прочности этого взгляда на творчество позднего Баратынского в его кругу свидетельствует отзыв также 1837 г. Шевырева об «Осени»: «В этом глубокомысленном стихотворении сходятся два поэта: прежний и новый,

CII

поэт формы и поэт мысли. Прежний заключил бы прекрасным описанием осени, которое напоминает своими стихами лучшее произведение Баратынского описателя, его «Финляндию» особенно. Новый поэт переводит пейзаж в мир внутренний и дает ему обширное современное значение: за осенью природы рисует поэт осень человечества, нам современную, время разочарования, жатву мечтаний».1 «Осень человечества», «время разочарования», «жатва мечтаний» — выражения, характеризующие мироощущение всего круга «Московского Наблюдателя». Непримиримая оппозиция к активизирующимся в России буржуазно-капиталистическим тенденциям и поддерживающему эти тенденции правительственному курсу, безнадежный пессимизм по отношению к будущему европейской культуры, пошедшей по пути буржуазно-капиталистического прогресса, пессимизм, сопровождаемый восторженным пиэтетом к европейскому прошлому, — вот идеологическая основа этого мироощущения, с наибольшей полнотой и непосредственностью отраженная в стихотворении Хомякова «Мечта»:

О, грустно, грустно мне! ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес:
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес... и т. д.

Таким образом, в противоположность традиционному представлению о нем как о поэте-одиночке, Баратынский в своей философской лирике последовательно и принципиально отражает общественные и философско-эстетические устремления дворянской фронды 30-х годов.

В своей судьбе философская лирика Баратынского, действительно непризнанная эпохой, разделила судьбу вдохновлявшей ее группировки.

«Московский Наблюдатель» не имел никакого успеха, не имел аудитории и бесславно прекратил свое существование весною 1838 г. Судьбе журнала подводит итог отзыв издателя «Утренней Зари» В. А. Владиславлева: «В нем нет, — писал Владиславлев в мае 1838 г., — ничего журнального, современного, отечественного; журнал этот не имеет силы, жизни, энергии и ни одной резкой отличительной черты; если бы он выходил в Китае или Индии, вы бы не догадались, что это русский журнал».2

Между тем направление «Московского Наблюдателя» таило в себе тенденции будущего славянофильства. В частности заключительные строки «Мечты» Хомякова:

Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом,
Проснися, дремлющий Восток!  —

содержат мысль, непосредственно предвосхищающую позицию «Москвитянина» как славянофильского органа. Но эта мысль на

CIII

страницах «Московского Наблюдателя» и в кругу его издателей оставалась в тени. Преобладала же первая часть формулы Хомякова — скорбь о закате блистательной европейской культуры. В этой части Баратынский полностью разделял позиции «Московского Наблюдателя» и после ликвидации журнала шел рука об руку с его прежними вдохновителями, но только до того момента, как они стали переходить на открыто славянофильские позиции.

МУРАНОВО. ХОЗЯЙСТВЕННАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ БАРАТЫНСКОГО

Сближение Баратынского с кругом московских литераторов, с кругом будущих славянофилов, органическое погружение Баратынского в господствующую здесь идейную атмосферу имело некоторое основание в социально-бытовом облике Баратынского этих лет, в облике хозяина и помещика. Со второй половины 30-х годов Баратынский становится предприимчивым помещиком, активно приспособляющим свое барщинное хозяйство к развивающимся буржуазно-капиталистическим денежным отношениям. Так, в 1838 г. он отстраивает дом в Москве под сдачу внаем. Приспособляясь к колебаниям цен между провинцией и Москвою, свозит хлеб из казанских и тамбовских деревень в Москву и «копит» его в мурановских амбарах, выжидая выгодного для продажи момента. Но наиболее показательна в этом отношении широкая хозяйственная деятельность, развитая Баратынским в начале 40-х годов в Муранове по своду и продаже леса. Интереснейшие данные об этом дают неопубликованные письма Баратынского, к его совладельцу по Муранову Н. В. Путяте.1

Осенью 1841 г. Баратынский писал Н. И. Путяте: «Долго я думал о сбыте нашего мурановского леса, о причинах, по которым он и за среднюю цену не продается, и нашел главных две. 1-е. Что купцы так часто у беспорядочных дворян имеют случай покупать лесные дачи почти задаром, что им весьма мало льстит покупка, представляющая только двадцать обыкновенных процентов. 2-е. Боязнь ошибиться самим в настоящей цене леса неровного, неправильно рубленного и проч. Из этого я на первый случай заключил, что должно хотя несколько десятин свести самому хозяину и постараться сбыть бревнами и дровами. Наконец, вспомнил, что я в Финляндии видел пильную мельницу... Когда я выяснил баснословную выгоду, которую нам может принести устроение подобной мельницы, я ухватился за мысль и тотчас принялся за дело».

По расчету Баратынского, лесопильня должна была давать в сутки около пятисот досок, что давало возможность сводить в год до двадцати пяти десятин. Максимум в пять лет Баратынский рассчитывал свести весь лес, в случае же особенно удачной продажи леса поставить другую лесопильню и в два с половиной года «закончить операцию». Несмотря на некоторые и довольно значительные просчеты в деталях, планы Баратынского реализовались

CIV

с успехом. 8 марта 1842 г. Баратынский сообщал Путяте: «Вчера, 7 марта, в день моих именин, я распилил первое бревно на моей пильной мельнице. Доски отличаются своей чистотой и правильностью».

Осенью 1842 г. Баратынский на месте сведенного за лето леса подсаживал новый. В январе же 1843 г. извещал того же Путяту, что «можно быть довольным общим итогом» осуществленных им мероприятий.

Стремление к интенсификации своего хозяйства толкало Баратынского к применению вольнонаемного труда, что в свою очередь вызвало необходимость введения оброчной системы. В осуществление этого Баратынский разрешил своим казанским и тамбовским крестьянам «почтовую гоньбу», намереваясь требовать от восьмидесяти до ста рублей и «по два обоза с рожью в Москву» в год с тягла. «При каждом обозе — крестьяне обязаны пять раз съезжать в Мураново за дровами или досками, смотря что в ту пору будет выгодно». Этой доставкой материала в Москву и подвозом леса к лесопильне силами мурановских крестьян и ограничивалось применение крепостного труда на мурановской лесопильне. Для свода же и распиловки леса применялся наемный труд. Наймом же работал и кирпичный завод.

Однако все эти мероприятия Баратынского, обнаруживающие в нем крепкого и расчетливого помещика, не идут дальше приспособления своего хозяйства к новым экономическим условиям и носят не столько предпринимательский, сколько оборонительный характер, вызываются стремлением обеспечить себя от ведущей к разорению дворянской «беспорядочности». Любопытно в этом отношении, что в своих расчетах Баратынский базируется исключительно на условиях местного и в конечном счете весьма непостоянного рынка. Так, в 1843 г. свои надежды на «повышение цен» и «несомненный сбыт» леса Баратынский аргументирует в письме к Путяте следующим образом: «Наша роща остается единственной в околотке. Купцы, имевшие в запасе доски и дрова, сбыли все, что имели, и лесной торг остается совершенно в наших руках. Как нарочно, в соседстве у нас строится несколько господских домов и огромная фабрика». Из этих же соображений Баратынский предполагал «распространить» в следующем году свой кирпичный завод: «Строящаяся фабрика в восьми верстах от нас представляет верный сбыт, а требование огромно: до миллиона в год. У нас пропасть гнилого леса, не имеющего никакой цены в продаже: он пойдет на обжиг кирпича».

Любопытное сочетание крепкой хозяйственной хватки с традициями натурального патриархального хозяйства, с стремлением к кустарному, типично дворянскому изобретательству представляет собою постройка в Муранове нового дома, которой Баратынский был занят на протяжении тех же 1841 — 1842 гг. Дом строился по планам и чертежам самого Баратынского, тщательно и любовно продумывавшего каждую деталь. Характерны в этом отношении своеобразные арки в зале нижнего этажа, представляющие собой не что иное, как замаскированные печи; отсутствие окон в классной

CV

комнате, замененных верхним светом в целях предохранения детского внимания от рассеянности. Наконец, глина, употребленная вместо штукатурки, что, по мнению Баратынского, должно было придать дому большую теплоту и прочность. Весь же дом в целом, в части своего внутреннего расположения почти без изменения сохранившийся до нашего времени,1 представляет своеобразную постройку, прекрасно приспособленную ко всем требованиям помещичьего комфорта и хозяйства.

Облик Баратынского-помещика, успешно интенсифицирующего свое хозяйство под давлением нарастающих в стране капиталистических отношений, в известной мере раскрывает закономерность идеологического сближения Баратынского с кругом «Московского Наблюдателя», с кругом нарождающегося славянофильства. Большинство представителей этого круга в своей хозяйственной практике стояло на том же пути, что и Баратынский, и, провозглашая анафему капиталистическому веку в сфере своей литературной и публицистической деятельности, усиленно обороняло свои помещичьи хозяйства от наступления капиталистических отношений путем всемерного приспособления к ним. Так, прямой параллелью к мероприятиям Баратынского служит хозяйственная деятельность Хомякова, имевшего сахарный завод с применением на нем наемного труда, переводившего своих крестьян на оброк и закупавшего в Англии сельскохозяйственные машины. Деятельным помещиком был и Киреевский, имевший, между прочим, конный завод. Следует упомянуть и близкого в 30-е годы к кругу «Московского Наблюдателя» будущего славянофила Кошелева, ученого агронома, усиленно механизировавшего свое хозяйство и также применявшего как оброчную систему, так и наемный труд. Мы не имеем возможности рассматривать здесь сложный вопрос о той связи, в которой стоит идеология славянофильства с социально-экономическим обликом ее носителей. Мы ограничиваемся только указанием, что в пору своей идеологической близости с кругом нарождающегося славянофильства Баратынский был типичным представителем этого круга и в сфере своей хозяйственной практики.

Успешность хозяйственных операций Баратынского, его неуклонно растущее материальное благополучие служит наглядным предостережением от поспешного и прямолинейного зачисления его в число «певцов разоряющейся усадьбы». Дело обстояло много сложнее, и если поздняя лирика Баратынского, как, впрочем, и вся без исключения дворянская литература и журналистика того времени, в конечном счете и отражает сложный процесс распада феодально-крепостнических отношений, то это безусловное в своем общем виде положение еще ни в какой мере не вскрывает индивидуальной специфики творчества и сознания Баратынского 30-х — 40-х годов. Необходимо учитывать, что для самого Баратынского его конфликт с современностью лежал в области не материально-экономической, а исключительно идеологической практики.

CVI

РАЗРЫВ С КРУГОМ КИРЕЕВСКОГО

С весны 1838 г. «Московский Наблюдатель» перешел в руки молодой редакции, возглавляемой Белинским и Бакуниным. В это время определился отход Баратынского от круга старой редакции журнала. Его не коснулась эволюция, пройденная Шевыревым, Киреевским, Хомяковым, которая привела их к открытому славянофильству «Москвитянина». В процессе этой эволюции отрицание современного Запада распространилось и на его прошлое, теория будущего превосходства России переросла в теорию ее исконного превосходства. Эта теория не помешала, однако, идеологам подлинного славянофильства — и Киреевскому, и в особенности Хомякову — оставаться на позициях типичного дворянского фрондерства по отношению к политическому строю николаевской России. Таких же по существу только попутчиков славянофильства, как Погодин и Шевырев, эта теория привела к позициям официальной народности, к полной политической капитуляции, к полному приятию и оправданию николаевского строя, В конце же 30-х годов те и другие составляли еще единую группировку, быстро эволюционирующую от западничества «Московского Наблюдателя» к славянофильству будущего «Москвитянина».

Явный разрыв Баратынского с этой группировкой, вылившийся в форму разрыва личных отношений, произошел к 1841 — 1842 годам, ко времени появления «Москвитянина». Фактически же пути разошлись раньше; 1837 год был для Баратынского годом утраты последних иллюзий, окончательного утверждения в неприятии отечественной современности.1 С этого года Баратынский все больше отходит от непосредственного участия в литературно-общественной жизни, замыкается в Муранове и из Муранова посреди хозяйственных забот неудержимо рвется в Европу. Первый проект заграничного путешествия возник еще в 1836 году. В письме первой половины этого года Баратынский писал матери: «Этой осенью я намереваюсь отправиться далеко. Я хочу взглянуть на заграничные страны. Я думаю быстро пересечь Германию, задержаться в Мюнхене, являющемся в данный момент германскими Афинами, поскольку это местопребывание Шеллинга, Гейне, Менцеля — почти всех замечательных умов современности, затем отправиться в Италию, которая служит главною целью моего путешествия. Мне дорого стоит расстаться с своей семьею, но это моральный долг, который я должен исполнить по отношению к самому себе... 1 сентября я надеюсь быть в дилижансе».2 Это казавшееся

CVII

Баратынскому столь близким паломничество в Европу ему удалось осуществить только в 1843 г. Однако на протяжении всего этого времени мысль о заграничном путешествии не покидала Баратынского, и только внешние причины, и, очевидно, прежде всего хозяйственно-бытового порядка, заставляли откладывать из года в год ее осуществление.

30 января 1840 г. Баратынский уехал в Петербург для свидания с братом Ираклием. Из Петербурга, в котором он не был с 1825 г., Баратынский писал жене: «Общий тон общества истинно удовлетворяет идеалу, который составляешь себе о самом изящном в молодости по книгам. Полная непринужденность и учтивость, обратившиеся в нравственное чувство. В Москве об этом и понятия не имеют».1 Общество, в котором Баратынский вращался в Петербурге, был круг литературно-светских салонов Карамзиных и кн. Одоевского, постоянными завсегдатаями которых были давние знакомцы и приятели Баратынского — Плетнев, Вяземский, Жуковский.

Здесь Баратынский познакомился с семьей Карамзиных, с Лермонтовым, сблизился с Одоевским и встречался с Блудовым. В этом же обществе часто бывал в театрах, посетил выставку Академии Художеств; вместе с Жуковским разбирал бумаги Пушкина.

Свидание с литературными друзьями молодости, «благорасположение», оказанное ими Баратынскому, возбудили в нем мысль покинуть Москву и основаться в Петербурге. Приняв это решение, Баратынский откладывал его осуществление до того момента, как ему удастся окончательно наладить мурановское хозяйство.

Стремление Баратынского в Петербург вырастало и крепло на почве все большего обострения отношений с московскими литераторами. Помимо личных сплетен, имевших место при этом разрыве, его идеологический в основном характер все же несомненен. Об этом говорит ряд фактов. До того столь тесно связанный с предпринявшим издание «Москвитянина» кругом, Баратынский не объявляется в числе сотрудников этого журнала и за все время не появляется в нем ни разу. В 1841 г. Баратынский печатается преимущественно в «Отечественных Записках», журнале, сохранившем еще в это время дружеские отношения с «Москвитянином», но в то же время придерживавшемся обратной «Москвитянину» западнической ориентации, журнале, выходившем при ближайшем участии Белинского. И в 1841 г., в пору казенно-патриотических деклараций, произносимых со страниц «Москвитянина» Погодиным и Шевыревым, Баратынский подчеркнуто называет себя «нег европейских питомцем» в эпиграмме «Ропот», напечатанной в этом году в «Отечественных Записках». Но наиболее показательна в этом отношении реакция Баратынского на знаменитое столкновение между Шевыревым и Белинским, произошедшее в следующем, 1842 году. В первом номере «Москвитянина» за этот год была напечатана статья Шевырева «Взгляд на современное направление русской литературы». Направленная против петербургских журналистов,

CVIII

представленных Шевыревым «черной, торговой стороной современной литературы», статья содержала резкие выпады против Белинского, граничившие по своему характеру с политическим доносом. Белинский ответил в «Отечественных Записках» знаменитым памфлетом на Шевырева «Педант — литературный тип». О впечатлении, произведенном этой статьей в лагере Шевырева, можно судить по словам Боткина: «Удар произвел действие, превзошедшее ожидание, — писал Боткин к А. А. Краевскому 14 марта 1842 г., — Шевырев не показывался неделю в обществе. В синклите Хомякова, Киреевского, Павлова, если заводят об этом речь, то с пеной у рта и ругательствами... Шевырев (как я слышал) хочет жаловаться, и в его жалобе будто примет участие кн. Д. В. (Голицын),1 который едет в Петербург. Смотрите, чтобы не было вам какой беды... Киреевский ругает Белинского словами, приводящими в трепет всякого православного».2

Не принимая прямого участия в этой полемике, грозившей Белинскому со стороны Шевырева вмешательством властей, Баратынский все же оказался решительно не на стороне Шевырева. Более того, в замышлявшихся его «синклитом» действиях против Белинского Баратынский усмотрел подтверждение своих подозрений относительно каких-то аналогичных козней, якобы имевших до того место лично против него. В значительной мере эти подозрения следует отнести за счет подозрительного и неуживчивого характера Настасьи Львовны и ее влияния на Баратынского. Выражения, которыми Баратынские (особенно Настасья Львовна) в письмах к Н. В. и С. Л. Путятам характеризуют синклит Шевырева, именуемый ими «бандой», «организованной коттерией, «свербеевщиной», замышляющей гнусное действие против Белинского» и намеревающейся вредить ему «всеми средствами» (разрядка Н. Л. Баратынской), также и равнодушное отношение к статье Белинского против Шевырева, названной Настасией Львовной всего лишь «забавной», свидетельствуют, что к моменту столкновения Белинского с Шевыревым Баратынский находился уже в открыто враждебных отношениях с кругом последнего.

С славянофильством начала 40-х годов, если и не поддерживавшим активно, то и не отмежевавшимся еще от казенного патриотизма Шевырева и Погодина, Баратынскому было не по пути. Патриотический восторг «Москвитянина», далеко не случайно обратившего на себя внимание и одобрение Уварова, был не только чужд, но и органически враждебен Баратынскому, до конца сохранившему закваску дворянского либерализма 20-х годов. И в решительный момент самоопределения своего окружения, окончательно решавшего вопрос «Запада» и «Востока» в пользу последнего, Баратынский остался верен западническим тенденциям «Европейца» и «Московского Наблюдателя» и порвал с кругом своих былых друзей и единомышленников.

В числе разорванных связей были совершенно порваны и

CIX

личные дружеские отношения Баратынского с домом Киреевских-Елагиных.

Таким образом, к началу 40-х годов Баратынский лишился последней идеологической и моральной опоры и оказался изолированным от литературной жизни Москвы. Последнее остро давало себя чувствовать именно в условиях начала 40-х годов. Московская литературная молодежь — круг Станкевича (Белинский, Бакунин, Боткин, К. Аксаков и другие), вступившая в литературу в конце 30-х годов, составляла единый фронт, объединенный философской, гегелианской платформой, фронт, направленный прежде всего против философской шеллингианской ориентации некогда близкого Баратынскому круга (см. примечание к стихотворению «Приметы»). Философско-эстетическая ориентация самого Баратынского определила отрицательное отношение к нему этой молодежи. Таким образом, порвав со своим окружением, Баратынский оказался между двух враждебных лагерей, под знаком борьбы которых развертывалась литературная жизнь Москвы конца 30-х — начала 40-х годов. Можно думать, что именно эти два лагеря разумел Баратынский в своей эпиграмме:

На все свой ход, на все свои законы
Меж люлькою и гробом спит Москва и т. д.,

называя славянофильские салоны «госпиталем», кружки молодых гегелианцев — «детской».

В 1842 г. вышел последний сборник стихотворений Баратынского «Сумерки».

По своему составу сборник представлял только последний период творчества Баратынского, период его идеологической близости с кругом «Московского Наблюдателя». Символическое заглавие сборника, демонстративно посвященного «звезде разрозненной плеяды» — Вяземскому, тщательная композиция, обрамленная «Последним поэтом» и «Рифмой», придали сборнику характер замкнутого цикла философских стихотворений, по своему внутреннему единству приближавшегося к философской поэме, возвещающей о трагической судьбе поэта и его дела, гибнущих под железными стопами промышленного века.

Отражая философско-эстетическую позицию и трагическое мироощущение дворянской фронды 30-х годов, «Сумерки» появились тогда, когда эта фронда перешла уже на существенно иные и гораздо более определенные в своих политических очертаниях позиции славянофильства. Неся в себе непримиримое осуждение «промышленному веку», с одной стороны, и лишенная общественно-политической определенности славянофильства — с другой, лирика «Сумерек» оказалась за пределами живой современности, за пределами живой и чрезвычайно напряженной борьбы начала 40-х годов. «Сумерки» прошли почти неотмеченными критикой и, по свидетельству современника, «произвели впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая эта тень и чего она хочет от потомства» (Лонгинов). Единственным человеком, отметившим все же

CX

идейно-философское наполнение лирики «Сумерек», был Белинский, со всею резкостью осудивший, однако, Баратынского как врага «индустриального» века (см. вводное примечание к отделу стихотворений сборника «Сумерки»).

Двадцать шесть стихотворений «Сумерек» исчерпывают почти все, написанное Баратынским за восемь лет со времени выхода собрания его сочинений 1835 года. Обычно в этом заметном по сравнению с прошлым оскудении его творчества видят последствия неблагоприятного отношения к нему критики, отношения, определившегося уже к середине 30-х годов. Это объяснение имеет свои основания, но оно недостаточно. Жизнь в Муранове, хозяйственная деятельность, развитая там Баратынским в конце 30-х — начале 40-х годов, поглощала все время и силы, затягивала и отвлекала от литературных интересов. В письмах того времени Баратынский постоянно жалуется на невозможность серьезной и систематической литературной работы в условиях занимавших его «позитивных забот». В то же время Баратынский надеялся, что, когда его мурановское хозяйство окончательно будет приведено в порядок, этих забот станет меньше и он сможет наконец переселиться в Петербург и вернуться к литературе. «Обстоятельства, — писал Баратынский Плетневу, — удерживают меня теперь в небольшой деревне (Муранове), где я строю, сажу деревья, не без удовольствия, не без любви к этим мирным занятиям и к прекрасной окружающей меня природе. Но лучшая, хотя отдаленная моя надежда — Петербург, где я найду тебя и наши общие воспоминания. Теперешняя моя деятельность имеет целью приобрести способы для постоянного пребывания в Петербурге, и я почти не сомневаюсь ее достигнуть. С нынешней осени у меня будет много досуга, и, если бог даст, я снова примусь за рифмы. У меня много готовых мыслей и форм» (письмо от 8 августа 1842 г.).1

Помимо готовых мыслей и форм, у Баратынского были в это время и более широкие планы. Так, в письме того же 1842 г. к матери Баратынский сообщал ей о своем намерении «засесть зимой» за «роман в жанре Бальзака».2 Намерение это осталось неосуществленным.

CXI

Зима 1842 — 1843 гг. прошла попрежнему в хозяйных заботах, литературные же замыслы попрежнему отодвигались вдаль. Очевидно, они не имели уже под собой реальной и живой почвы. После смерти Баратынского И. Д. Иванчин-Писарев писал Погодину: «Жаль Баратынского! Но напрасно думают, что он замолк от журналов: его талант пересилил бы их. Он, разбогатев, занялся позитивным; в последнее свидание со мной он говорил об агрономии, политической экономии и после целый час об отвлеченной философии».1 Как бы наглядным подтверждением этому служат черновики немногочисленных стихотворений начала 40-х годов, черновики такого, например, стихотворения, как «На посев леса», испещренные архитектурными чертежами, хозяйственными записями и денежными расчетами.

По существу литературная деятельность Баратынского закончилась «Сумерками». После выхода сборника он напечатал всего два стихотворения. В сентябре 1843 г. Баратынский уехал с семьей за границу. Уезжая, он рвал с Москвою, намереваясь по возвращении поселиться в Петербурге и принять непосредственное участие в издании плетневского «Современника».

ЗАГРАНИЦА. СМЕРТЬ

Путь Баратынского лежал в Италию через Германию и Францию. По дороге в Париж Баратынский посетил Берлин, Дрезден, Лейпциг и Франкфурт-на-Майне. С несколько наивным любопытством и удивлением исконного русского помещика наблюдая общественный уклад и цивилизацию буржуазной Европы, Баратынский в общем остался к ним равнодушным. Характерен в этом отношении его отзыв о железных дорогах, об этом нерве европейской цивилизации: «Железные дороги чудная вещь. Это апофеоза рассеяния. Когда они обогнут всю землю, на свете не будет меланхолии»,2 В следующих словах из Дрездена слышится автор «Последнего поэта» и «Примет»: «Внучки ваши, — писал Баратынский матери, — просят у вас благословения на понимание проявлений искусства, со всех сторон их окружающего, и тех

CXII

остатков природы, которые новейшая цивилизация тщательно отстаивает, надеясь сберечь их, как египтяне свои мумии: но она не в силах сохранить их»!1

В конце ноября 1843 г. Баратынский приехал в Париж и прожил в нем до апреля следующего года.

Знакомство Баратынского с общественно-литературной жизнью Парижа началось с аристократических салонов Сен-Жерменского предместья, куда его ввел С. А. Соболевский. Господствующий здесь кастовый дух отжившего французского аристократизма не вызвал у Баратынского сочувствия и напомнил ему обстановку русского высшего общества: «Весь этот мир, щепетильный до крайности, превозносит предания и вежливость прежнего времени как бы обряды некоего священнослужения, коего тайны ему одному доступны. За неимением первенства в политике он бросился в пуританизм, не нравов, а форм. Он не стеснителен для русского, живущего в Петербурге или в Москве почти при тех же общественных условиях, но он раздражает и возбуждает против себя ненависть француза нового времени. Дамы Сен-Жерменского предместья не читают ни Гюго, ни Сю, ни Бальзака, но они заодно с аббатами подвигаются на пользу ультрамонтизма».2 Помимо общества аристократических салонов и здесь же встретившегося ему Ламартина, Баратынский познакомился в Париже (очевидно в салоне Свечиной) с такими видными французскими литераторами и общественными деятелями, как Альфред де Виньи, Мериме, Нодье, братья Тьерри, Гизо, и бывал у них. «Случай», по выражению Баратынского, познакомил его в Париже с одним из деятелей крайней республиканской печати, и через это знакомство Баратынский надеялся «добраться до Жорж Занд». В общем многообразная и деятельная жизнь Парижа произвела на Баратынского скорее отрицательное впечатление. Ни одна из борющихся политических партий не увлекла его: «Общества, с точки зрения политической представляют самый печальный факт, — писал он Путяте. — Легитимисты умные без надежды, безрассудные по неисправимой привычке, преследуют идею своей партии... Республиканцы теряются в теориях без единого практического понятия. Партия сохранительная почти ненавидит ее настоящего представителя, избранного ею короля. Всюду элементы раздоров. Движение попов, воскресших для надежд бедственных, ибо под личиной мистицизма они преследуют мысль возврата прежнего своего владычества: вот Франция! — А в парижских салонах конституция французской учтивости мирно собирает умных, сильных, страстных представителей всех этих разнородных стремлений».3

В парижских салонах Баратынский чувствовал себя «холодным наблюдателем» и тяготился беспокойной жизнью города:

CXIII

«Буду доволен Парижем, — писал он Путяте, — когда его оставлю... светские обязанности, дающие пищу одному любопытству, часто обманутому в своих ожиданиях, отменно тяжелы».1 Таким образом, буржуазная Европа не оправдала надежд Баратынского и в какой-то мере даже примирила его с Россией. Так, с совершенно необычным для него до того оптимизмом в отношении российского будущего Баратынский, поздравляя Путяту с новым 1844 годом, писал: «Поздравляю вас с будущим, ибо у нас его больше, чем где-либо; поздравляю вас с нашими степями, ибо это простор, который никак незаменим здешней наукой; поздравляю вас с нашей зимой, ибо она бодрее и блистательнее и красноречием мороза зовет к движению лучше здешних ораторов; поздравляю вас с тем, что мы в самом деле моложе двенадцатью днями других народов и посему переживем их может быть двенадцатью столетиями».2

Наибольшее удовлетворение дали Баратынскому парижские встречи и знакомства со своими соотечественниками. Помимо С. А. Соболевского и А. И. Тургенева, с которыми он был знаком давно, Баратынский познакомился в Париже с кругом молодых эмигрантов, друзей Герцена, — Н. Сатиным, Н. Огаревым, Н. Сазоновым и вращавшимся в их среде И. Головиным. «В Париже, — писал Сатин вскоре после смерти Баратынского, — мы сблизились с ним и полюбили его всей душой; он имел много планов и умер, завещая нам привести их в исполнение».3 По свидетельству Л. Е. Баратынского (сына поэта), на обеде, данном Баратынским в Париже друзьям Сатина, разговоры были посвящены «одной общей теме — уничтожению крепостного права», причем И. Головин произнес на эту тему «чрезвычайно эффектную и красноречивую речь».4 Из этого свидетельства, равно как и из слов Сатина, не следует, однако, делать поспешных выводов о каком-либо политическом радикализме Баратынского. В отношении крепостного права Баратынский занимал самую умеренную позицию. Как свидетельствует Путята, он считал, что «освобождение не должно совершиться иначе, как с наделом земли в собственность крестьян при вознаграждении помещиков финансовою операциею, но какой, — прибавлял он, — я не берусь указывать: финансы не мое дело».5 В 1842 г. Баратынский приветствовал куцый киселевский указ об обязанных крестьянах, считая, что «нельзя было приступить к делу умнее и осторожнее».6 Надо думать, что в этом отношении Сатин и его друзья увидели в Баратынском больше, чем это было в действительности. Этому, очевидно, способствовало прошлое Баратынского, импонировавшая молодым эмигрантам близость со многими из декабристов и годы солдатчины, заставлявшие видеть в нем «жертву деспотизма Александра I». Именно с этой точки зрения характеризовал Баратынского

CXIV

Головин в книге «La Rossie sous Nikolas I» (Paris, 1845, стр. 433).1 Так или иначе, Баратынский нашел в этом кругу то, от неимения чего он страдал в России, а именно вполне сочувствующую и внимательную к нему аудиторию. По этому поводу, уезжая из Парижа, Баратынский писал Путяте: «Наши здешние знакомые нам показали столько дружества, что залечили старые раны».2

Под этими впечатлениями, казавшимися ему залогом лучшего и деятельного будущего, Баратынский уехал в апреле месяце в Италию, морем через Марсель. Во время морского переезда на пароходе им было написано стихотворение «Пироскаф», резко отличающееся по своему настроению от его пессимистической лирики последних лет, от лирики «Сумерек».

По приезде в Италию Баратынский поселился в Неаполе и вел там, по собственному выражению, «жизнь самую сладкую», наслаждаясь южной природой, итальянскими древностями и «необычайной живостью и веселым нравом неаполитанцев». «В три дня, как на крыльях, — писал Баратынский из Неаполя Путяте, — перенеслись мы из сложной общественной жизни Европы в роскошно вегетативную жизнь Италии».3 «Мне эта жизнь отменно по сердцу: гуляем, купаемся, и ни о чем не думаем, по крайней мере не останавливаемся долго на одной мысли. Это не в здешнем климате».4

В Неаполе Баратынский в целях восстановления расшатанного здоровья своей жены предполагал задержаться на 2 — 3 месяца, затем посетить Рим и к осени через Вену вернуться в Россию. Эти планы не осуществились. 29 июня — 11 июля того же 1844 г. Баратынский скоропостижно скончался в Неаполе. Первые признаки нездоровья, проявившиеся накануне, воспринятые близкими как волнение по поводу болезни жены, были оставлены без внимания. Дальнейшее известно из письма Анастасии Львовны к Н. В. и С. Л. Путятам: «На следующую ночь у него была сильная головная боль и рвота желчью... В семь часов утра мы ждали врача для меня, в четверть седьмого все было кончено».5 8/20 сентября 1844 г. А. И. Тургенев из Франкфурта писал Вяземскому: «От графа Протасова узнал я подробности о болезни и смерти Баратынского. Можно было спасти кровопусканием. Доктор не настоял; другого призвали уже после смерти к жене».6

Оставив тело Баратынского в Неаполе, семья его вернулась в Россию в августе месяце.

В августе следующего 1845 года кипарисовый гроб с телом Баратынского был перевезен морем из Неаполя в Петербург. 1 сентября

CXV

1845 г. Плетнев писал Гроту: «В пятницу 31 августа я был на похоронах поэта Баратынского, умершего ровно за год и два месяца перед сим. Его похоронили в Невском монастыре близ Крылова, Гнедича и Карамзина. Кроме семейства, родственников (Путят с женами) и домочадцев, были следующие литераторы: князь Вяземский, князь Одоевский (с женой), граф Владимир Сологуб — и только».1

Смерть Баратынского не явилась для современников событием широкой общественно-литературной значимости. Как поэт он умер для современников уже давно, и немногочисленные отклики печати на его смерть почтили в нем только певца «Эды» и «Пиров», некогда многообещающего спутника Пушкина, озаренного ореолом его славы и не оправдавшего возлагавшихся на него надежд. «Северная Пчела» извещала о смерти Баратынского мимоходом, в отделе «Смесь. Журнальная всякая всячина».2 В «Библиотеке для чтения» появилась большая статья, посвященная разбору сборника 1835 г. и «Сумерек» и недвусмысленно выносившая окончательный приговор творчеству Баратынского. Автор статьи писал: «Могла ли современность сочувствовать ему, если на лире его не отозвалась ни одна струна ни на один из великих восторгов, увлекавших ее, ни на одну мысль, тревожившую ее. Такая поэзия не может найти ничьего сочувствия...»3 К этому же выводу склонялся и Галахов, подвергший на страницах «Отечественных Записок» творчество Баратынского разбору со стороны «заложенных в нем мыслей и чувств». В целом Галахов повторял основные положения статьи Белинского 1842 года о «Сумерках».4

Сам Белинский отметил смерть Баратынского в своем «Обозрении русской литературы на 1844 год».5 Подобно критику «Библиотеки для чтения», резко осудив творчество Баратынского как «поэзию не нашего времени», Белинский, однако, отдал должное ее идейной содержательности и глубине.

Единственным отзывом, пытавшимся защитить поэтическую память Баратынского, был отзыв Плетнева в «Современнике». Взывая к авторитету Пушкина, Дельвига, Жуковского и Вяземского и к их дружеским отношениям с Баратынским, Плетнев объявлял Баратынского «поэтом для немногих».6

В «Москвитянине», органе недавних друзей и соратников Баратынского, о его смерти «не сказали ни слова», по выражению Плетнева, попутно заметившего: «Такова злость литературных партий».7 Только через год, когда «Московитянин» от Шевырева и Погодина перешел в руки И. Киреевского, в журнале появился краткий некролог Баратынского, написанный Киреевским, который присоединялся в своих выводах и оценках к Плетневу.8

CXVI

Последнее слово в числе посмертных откликов о Баратынском принадлежит Гоголю: «Баратынский, — писал Гоголь, — строгий и сумрачный поэт, который показал так рано самобытное стремление мыслей к миру внутреннему и стал уже заботиться о материальной отделке их, тогда как они еще не вызрели в нем самом; темный, неразвившийся, стал себя выказывать людям и сделался через то для всех чужим и никому не близким».1

Е. Купреянова

Сноски

Сноски к стр. LXXVIII

1 Автограф письма в Мурановском музее. Напечатано с пропусками в Собраниях сочинений Баратынского 1869 и 1884 гг.

2 Автограф письма в архиве Пушк. Дома Акад. Наук. Цитируемый отрывок напечатан в Акад. изд. Собрания сочинений Баратынского. 1915, т. I, стр. LXIII — LXIV.

Сноски к стр. LXXIX

1 Баратынский, Собр. соч., 1884, стр. 527.

2 Там же, стр. 526.

3

Там же, стр. 530.

Сноски к стр. LXXX

1 «Московский Вестник», 1828, № 1, стр. 70 — 71; см. Вводное примечание к разделу стихотворений Сборника 1827 г.

Сноски к стр. LXXXI

1 Пушкин и его современники, вып. XIX — XX, стр. 80.

2 Пушкин, Переписка, Пб., 1906, т. I, стр. 316.

Сноски к стр. LXXXII

1 Баратынский, Собр. соч., 1884, стр. 531 — 532.

Сноски к стр. LXXXIII

1 «Старина и Новизна», вып. 5, стр. 47.

2 «Литературное наследство», № 16 — 18, 1935, стр. 742.

3 «Татевский Сборник», 1899, стр. 6.

Сноски к стр. LXXXIV

1 «Русский Архив», 1909, № 8, стр. 570.

2 Там же, 1882 кн. III (V), стр. 117.

3 Там же, стр. 124 — 125.

4 Там же, кн. III (VI), стр. 152 — 153.

Сноски к стр. LXXXV

1 Барсуков, Жизнь и труды Погодина, т. II, стр. 327.

2 Там же, стр. 364.

Сноски к стр. LXXXVI

1 «Татевский Сборник», 1899, стр. 48.

2 Там же, стр. 26.

3 Там же, стр. 29.

4 Там же, стр. 24.

Сноски к стр. LXXXVIII

1 «Татевский Сборник», 1899, стр. 41 — 42.

2 Там же, стр. 48.

3 И. Киреевский, Собр. соч., пол ред. М. Гершензона, 1911, т, II, стр. 29.

4 См. «Татевский Сборник», 1899, стр. 29.

Сноски к стр. LXXXIX

1 «Обозрение русской словесности за 1829 год». Собрание сочинений И. Киреевского, под ред. Гершензона, т. II, стр. 39.

2 «Татевский Сборник», стр. 37.

Сноски к стр. XC

1 «Голос Минувшего», 1914, № 7, стр. 221.

2 «Татевский Сборник», стр. 34.

3 Там же, стр. 29.

4 Там же, стр. 40.

Сноски к стр. XCI

1 «Старина и Новизна», вып. 5, стр. 53.

2 «Татевский Сборник», стр. 47 — 48.

3 Там же.

Сноски к стр. XCII

1 «Татевский Сборник», стр. 40.

2 Там же, стр. 42.

3 «Петербургские Сенатские Ведомости о запрещениях а разрешениях на имения», 1834, № 18, май, стр. 1022.

4 Д. Давыдов, Собр. соч., 1893, т. III, стр. 195.

Сноски к стр. XCIII

1 Дата устанавливается следующим образом: в 1829 году, по случаю отъезда Свербеевых за границу, Баратынский обращается к Е. А. Свербеевой с стихотворением «В альбом отъезжающей». В декабре же 1830 г. Баратынский писал Свербееву: «Поверьте, что, к сожалению, недолговременное наше знакомство и во мне оставило неизгладимое впечатление». Характер этого знакомства рисует замечание Баратынского в том же письме: «Мы с вами имели много политических прений, желал бы очень их возобновить, тем более, что, размышляя наедине, я оставил многие из своих мнений для ваших» («Московский пушкинист», 1930, вып. 2, стр. 59 — 61).

2 «Вестник Всемирной Истории», 1900, № 6, стр. 85.

3 «Русская Старина», 1898, ноябрь, стр. 317.

4 «Старина и Новизна», вып. 5, стр. 54.

5 Баратынский, Собр. соч., 1869, стр. 517.

6 «Русская Старина», 1898, ноябрь, стр. 314.

Сноски к стр. XCIV

1 «Былое и думы», ч. I, гл. VIII.

2 Н. Вяземский, Старая записная книжка. Собр. соч., т. VII, стр. 289.

3 «Татевский Сборник», стр. 23.

4 «Горе от ума на московском театре», «Европеец», 1832, № 1, стр. 136 — 137.

Сноски к стр. XCV

1 «Записки», Берлин, 1884, стр. 54 — 55.

2 Вяземский, Старая записная книжка. Собр. соч., т. VIII, стр. 289 — 290.

3 Там же.

4 «Жизнь и труды Погодина», т. IV, стр. 229.

Сноски к стр. XCVI

1 Общую характеристику «Московского Наблюдатели» (1835 — 1837) и его историю см. в печатающейся работе И. И. Мордовченко «Гоголь и журналистика 1835 — 1836 годов», в «Гоголевском Сборнике» Акад. Наук СССР.

2 «Жизнь в труды Погодина», т. IV, стр. 230.

Сноски к стр. XCVII

1 П. Чаадаев, Сочинения и Письма, под ред. М. Гершензона, 1933, т. I, стр. 168; письмо на французском языке, русский перевод там же, т. II, стр. 184. Ответ Шеллинга см. там же, т. I, стр. 383.

2 Любопытно, что Шевырев, встретившийся с Шеллингом в 1839 г., имел с ним беседу, точно повторяющую содержание писем, которыми Шеллинг обменялся с Чаадаевым в 1833 г. «В будущем году, — сообщил Шевырев, описывая свою встречу с Шеллингом: — ...он обещает выдать свой труд непременно. Я говорил ему о том ожидании, в каком находится все поколение, воспитанное под влиянием его философии и дошедшее с ним по какому-то предчувствию до великой задачи: необходимого примирения философии с религией. Он был чувствителен к словам моим и сказал мне с сильным чувством самоубеждения: «Я уверен, что русские друзья мои будут мною довольны» («Журн. М. Н. Н.», 1840, ч. XXV, отд. IV, стр. 3).

3 «День», 1862, № 40, стр. 3.

Сноски к стр. XCVIII

1 Колюпанов, Биография А. И. Кошелева, т. I, кн. II, стр. 131. Прямое отрицание Гегеля с шеллингианских позиций находим в докторской диссертации Шевырева «Теория поэзии» (1836 г.). Излагая развитие философской мысли в Германии, Шевырев писал: «Прежний Шеллинг в лице Гегеля продолжал свое стремление и достиг до нелепой крайности, осмеянный самими немцами, обоготворил самого себя и поклонился самому себе. Но в лице нового Шеллинга титан философии германской, утомленный блужданием в беспочвенной области умозрения, измученный неудовлетворительными порывами знания, с раскаянием повергся у престола веры, признал бессилие человеческой мысли и подчинил философию откровению, откуда только может она воспринять и свет и силу» (стр. 224).

2 См. С. Шевырев, История поэзии. М., 1835, стр. 128 — 129.

Сноски к стр. XCIX

1 Переписка Грота с Плетневым, т. II, стр. 323.

Сноски к стр. C

1 Подробнее см. об этом в указанной выше работе Н. И. Мордовченко.

2 «Остафьевский Архив», Пб., 1899, т. III, стр. 336.

3 Там же. стр. 360.

4 «Русский Архив», 1878, т. II, стр. 88.

5 Чаадаев, Сочинения и Письма, под ред. М. Гершензона, т. II. стр. 213.

Сноски к стр. CI

1 Ср. у Н. Котляревского: «В стихах Баратынского нет отзвука на события того времени, когда они родились... Его поэзия — искренняя исповедь вполне самобытного художника-мыслителя, который смотрел на жизнь и человека взглядом необычайно субъективным...» («Литературные направления Александровской эпохи», 1913, стр. 237 — 238).

2 Автограф письма в Публичной библиотеке им. В. И. Ленина, лист 330, оборот, и лист 331.

Сноски к стр. CII

1 «Московский Наблюдатель» 1837, ч. XII, стр. 319 — 324.

2 Стороженко, Фамильный архив, Киев, 1907, т. III, стр. 59 — 65.

Сноски к стр. CIII

1 Письма были любезно предоставлены нам Н. И. Тютчевым.

Сноски к стр. CV

1 Ныне подмосковный музей Баратынских-Тютчевых-Аксаковых, в сорока пяти верстах от Москвы, Ашукинская платформа Северной железной дороги.

Сноски к стр. CVI

1 Не случайно, что именно к 1837 г. восходит первое свидетельство о запоях Баратынского, пугавших близких ему людей и продолжавшихся, повидимому, до конца его жизни. Е. М. Хомякова в письме к М. П. Бестужевой от 22 Февраля 1837 г. писала: «Вообразите, душа моя, что Баратынский стал ужасно пить. На-днях Алексей (Хомяков. — Е. К.) нашел его дома пьяным; ужасно жаль восемь человек детей» («Искусство, 1928, т. IV, кн. I — II, стр. 168). Ср. с этим слова Некрасова в письме к И. С. Тургеневу от 6 ноября 1855 г.: «Получил письмо от Вас. Петр. Боткина, который говорит, что Баратынский был пьяница, стихов которого печатать не стоило» («Звезда», 1928. № 8, стр. 113).

2 Из «Татевского Архива Рачинских», под ред. Ю. Н. Верховского, 1916, стр. 49. Письмо на французском языке.

Сноски к стр. CVII

1 Баратынский, Собр. соч., 1884, стр. 512.

Сноски к стр. CVIII

1 Московский генерал-губернатор.

2 Ответ публичной библиотеки за 1889 год. Приложения, стр. 45.

Сноски к стр. CX

1 Автограф письма в Пушк. Доме Акад. Наук, в архиве П. А. Плетнева.

2 Из «Татевского Архива», под ред. Ю. Верховского, 1916, стр. 64. Интерес к Бальзаку стоит у Баратынского в связи с упорно намечавшейся в его творчестве тенденцией к реалистическому повествованию. Ведя свое начало от «Эды» и сильно сказавшись в «Бале», эта тенденция наибольшей отчетливости достигла в «Наложнице». Неуспех «Наложницы» надолго заставил Баратынского отказаться от дальнейших попыток в этом роде. Цитируемое письмо 1842 года к матери, равно как и стихотворение примерно того же времени «Благословен святое возвестивший» свидетельствуют, однако, что интерес к проблеме реалистического повествования, в духе реалистических повестей Бальзака, не покидал Баратынского до самого конца его жизни. Не имея возможности останавливаться здесь на этом вопросе детальнее, отметим лишь, что в кругу Баратынского 30-х годов Бальзак пользовался большой популярностью и интерпретировался как чрезвычайно близкий зтому кругу в своих литературно-общественных тенденциях писатель. В частности Шевырев пропагандировал Бальзака как создателя «светской повести», «совершенно нового типа словесности», типа, «отвечающего духу времени», этот «листок из вседневной нашей жизни, род литературного дагеротипа, в котором всякая подробность отмечена ярко и для которой камер-обскурою служит психологическое познание нравов французских и сердца человеческого» («Москвитянин», 1841, т. I, стр. 361. «Визит к Бальзаку». Ср. с этим высказывания Шевырева о «Миргороде» Гоголя — «Московский Наблюдатель», 1835, март, кн. II, стр. 396 — 411). в то же время в пределах этого же круга существовала тенденция к установлению каких-то аналогий между Бальзаком и Баратынским. След этого находим в написанной по информации Н. Мельгунова книге Кенига «Literarische Bilder aus Russland», 1837, где Баратынский прямо назван русским Бальзаком в стихах (русский перевод «Очерки русской литературы», 1862, стр. 119). Правда, сам Мельгунов не соглашался с прямолинейностью формулировки Кенига, хотя и не отрицал ее по существу, ограничившись замечанием: «это не совсем то, что я ему говорил», и настаивал прежде всего на «философском значении» лирики Баратынского (см. выше). Кениг, равно как и в свое время Киреевский (см. письмо к Пушкину 1832 года — Шляпкин, Из неизданных бумаг Пушкина, Пб., стр. 165), отмечал в Баратынском дар психологического анализа, дар проникновения в душу каждого явления, способность к «миниатюрному изображению души человеческой» и именно на этой основе сближал его с Бальзаком, отмечая у последнего аналогичные свойства, занятые им «у высших слоев общества» (ср. с этим вышеприведенный отзыв Шевырева  о Бальзаке).

Сноски к стр. CXI

1 Барсуков, Жизнь и труды Погодина, т. VII, стр. 356.

2 Баратынский, Собр. соч., 1884, стр. 539. Письмо Путяте из Лейпцига, 1843 г.

Сноски к стр. CXII

1 Баратынский, Собр. соч., 1869, стр. 513.

2 Там же, стр. 514. Письмо к матери конца 1843 года. — Ультрамонтанство — крайняя форма клерикальной политической реакции; под лозунгом укрепления власти папы ультрамонтанты вели борьбу против завоеваний революции, за восстановление старого порядка.

3

Баратынский, Собр. соч., 1884, стр. 542 — 543.

Сноски к стр. CXIII

1 Баратынский, Собр. Соч., 1884, стр. 545.

2 Там же, стр. 543 — 544.

3 «Русская Старина», 1890, октябрь, стр. 12. См. здесь же стихотворение Сатина «Памяти Баратынского».

4 Е. Бобров, Дела и люди, Юрьев, 1907, стр. 171.

5 Баратынский, Собр. соч., 1884, стр. 535.

6 Там же, стр. 536.

Сноски к стр. CXIV

1 Помимо этого, Головин поместил в «Journal des Débats» статью, посвященную смерти Баратынского. Номер со статьей Головина был запрещен в России цензурой.

2 Баратынский, Собр. соч., 1884, стр. 547.

3 Там же, стр. 548.

4 Там же, стр. 551.

5 Автограф письма в Мурановском Архиве.

6 «Остафьевский Архив», т. IV, стр. 297. Как видно из цитированного письма Анастасии Львовны, кровопускание, вначале отклоненное Баратынским, было сделано, но слишком поздно.

Сноски к стр. CXV

1 «Переписка Грота с Плетневым», т. II, стр. 542.

2 «Северная Пчела», 1844, № 184.

3 «Библиотека для чтения», 1844, т. LXVI, отд. V, стр. 1 — 22.

4 «Отечественные Записки», 1844, т. XXXVII, отд. V, стр. 83 — 104.

5 Белинский, Собр. соч., под ред. Венгерова, т. IX, 1910, стр. 96 — 97.

6 «Современник», 1884, т. XXXV, № 9. стр. 298 — 329.

7 «Переписка Грота с Плетневым», т. II, стр. 323.

8 «Москвитянин», 1845, № 1, Библиография, стр. 2 — 3.

Сноски к стр. CXVI

1 Гоголь, В чем же наконец существо русской поэзии, 1846. Собр.. соч., изд. 10, т. IV, М., 1889, стр. 187.