370

ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ

[1817 г.]

Надобно, чтобы в душе моей никогда не погасала прекрасная страсть к прекрасному, которое столь привлекательно в Искусствах и в Словесности, но не должно пресытиться им. Всему есть мера. Творения Расина, Тасса, Виргилия, Ариоста пленительны для новой души: счастлив — кто умеет плакать, кто может проливать слезы удивления в тридцать лет. Гораций просил, чтобы Зевес прекратил его жизнь, когда он учинится бесчувствен ко звукам лир. Я очень его понимаю молитву...

Мая 3-го 1817

Болезнь моя не миновала, а немного затихла. Кругом мрачное молчание. Дом пуст. Дождик накрапывает. В саду слякоть. Что делать? Все прочитал, что было, даже «Вестник Европы». Давай вспоминать старину. Давай писать набело, impromptu,* без самолюбия, и посмотрим, что выльется. Писать так скоро, как говоришь, без претензий, как мало Авторов пишут, ибо самолюбие всегда за полу дергает и на место первого слова заставляет ставить другое. Но Монтань писал, как на ум приходило ему. Верю. Но Монтань — человек истинно необыкновенный. Я сравниваю его ум с запруженным источником: поднимите шлюзу, и вода хлынет и течет бесперестанно, пенясь, кипя, течет всегда чистая, всегда здоровая. Отчего? Оттого, что резервуар был обилен. С маленьким умом, с вялым и небыстрым, каков мой, писать прямо набело очень трудно, но сегодня я в духе и хочу сделать tour de force.** Перо немного рассеет тоску мою. Итак... Но вот уж я и втупик стал. С чего начать? О чем писать? Отдавать себе отчет в протекшем, описывать настоящее и планы будущего. Но это — признаться — очень скучно. Говорить о протекшем хорошо на старости, и то великим людям

371

или богатым перед наследниками, которые из снисхождения слушают:

On en vaut  mieux  quand on est  écouté.*

Что говорить о настоящем. Оно едва ли существует. Будущее... о, будущее для меня очень тягостно с некоторого времени. Итак, пиши о чем-нибудь; рассуждай. Рассуждать несколько раз пробовал, но мне что-то всё не удается: для меня, — говорят добрые люди, — рассуждать всё равно, что иному умничать. Это больно. Отчего я не могу рассуждать?

Первый резон: мал ростом.

2-ой — не довольно дороден.

3-й — рассеян.

4-й — слишком снисходителен.

5-й — ничего не знаю с корня, а одни вершки, даже и в поэзии, хотя целый век бледнею над рифмами.

6-й — не чиновен. Не знатен. Не богат.

7-й — не женат.

8-й — не умею играть в бостон и в вист.

9-й — ни в шах и мат.

10-й — .....

11-й... После придумаю остальные резоны, по которым рассудок заставляет меня смиряться. Но писать надобно. Мне очень скучно без пера. Пробовал рисовать — не рисуется; писать вензеля — теперь ни в кого не влюблен; что же делать, научите, добрые люди, а говорить не с кем. Не знаю, как помочь горю. Давай подумаю. Кстати, вспоминаю чужие слова — Вольтера, помнится: et voilà comme on écrit l’histoire!** Я вспомнил их машинально, почему не знаю, а эти слова заставляют меня вспомнить о том, чему я бывал свидетелем в жизни моей и что видел после в описании. Какая разница, боже мой, какая! Et voilà comme on écrit l’histoire!

372

Простой ратник, я видел падение Москвы, видел войну 1812, 13 и 14 г., видел и читал газеты и современные истории. Сколько лжи! И вот тому пример в «Северной почте».

Мы были в Эльзасе. Раевской командовал тогда гренадерами. Призывает меня ввечеру кой о чем поболтать у камина. Войско было тогда в совершенном бездействии, и время, как свинец, лежало у генерала на сердце. Он курил, очень много, по обыкновению, читал журналы, гладил свою американскую собачку — животное самое гнусное, не тем бы вспомянуть его! и которое мы, адъютанты, исподтишка, били и ласкали в присутствии генерала, что очень не похвально, скажете вы; но что же делать? Пример подавали свыше — другие генералы, находившиеся под начальством Раевского. Мало-по-малу все разошлись, и я остался один. «Садись!» Сел. «Хочешь курить?» — «Очень благодарен». Я — из гордости — не позволял себе никакой вольности при его высокопревосходительстве. «Ну, так давай говорить!» — «Извольте». Слово за слово, разговор сделался любопытен. Раевской очень умен и удивительно искренен, даже до ребячества, при всей хитрости своей. Он же меня любил (в это время), и слова лились рекою. Всем доставалось: Silis a cela de bon, c’est que quand il frappe, il assomme.* Он вовсе не учен, но что знает, то знает. Ум его ленив, но в минуты деятельности ясен и остер. Он засыпает и просыпается. Кампания 1812 году была предметом нашего болтанья.

«Из меня сделали Римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне, — из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, из Кутузова — Фабия. Я не Римлянин, но зато и эти господа — не великие птицы. Обстоятельства ими управляли, теперь всем движет государь. Провидение спасало отечество. Европу спасает государь или провидение его внушает. Приехал царь — все великие люди исчезли. Он был в Петербурге — и карлы выросли. Сколько небылиц напечатали эти карлы! Про меня

373

сказали, что я под Дашковкой принес на жертву детей моих. «Помню», — отвечал я, — «в Петербурге вас до небес превозносили». «За то, чего я не сделал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадовича и Остермана. Вот слава, вот плоды трудов!» — «Но помилуйте, ваше высокопревосходительство! не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «вперед, ребята; я и дети мои откроем вам путь ко славе», или что-то тому подобное». Раевской засмеялся. «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились, я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило, на мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок) и пуля ему прострелила панталоны; вот и всё тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах. Граверы, Журналисты, Нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован Римлянином. Et voilà comme on écrit l’histoire!»

Вот что мне говорил Раевской.

Но охотникам до анекдотов я могу рассказать другой, не менее любопытный, и который доказывает его присутствие ума и обнажает его душу. Он мне не сделал никакого добра, но хвалить его мне приятно, хвалить, как истинного героя, и я с удовольствием теперь, в тишине сельского кабинета, воспоминаю старину. Под Лейпциком мы бились (4-го числа) у красного дома. Направо, налево всё было опрокинуто. Одни гренадеры стояли грудью. Раевской стоял в цепи мрачен, безмолвен. Дело шло не весьма хорошо. Я видел неудовольствие на лице его, беспокойства ни малого. В опасности он истинный герой, он прелестен. Глаза его разгорятся, как угли, и благородная осанка его поистине сделается величественною. Писарев летал, как вихорь, на коне по грудам тел, точно по грудам, и Раевской мне говорил: «Он молодец». Французы усиливались, мы слабели: но ни шагу вперед, ни шагу назад. Минута ужасная. Я заметил изменение в лице

374

генерала и подумал: «Видно, дело идет дурно». Он, оборотясь ко мне, сказал очень тихо, так что я едва услышал: «Батюшков, посмотри, что у меня», взял меня за руку (мы были верхами) и руку мою положил себе под плащ, потом под мундир. Второпях я не мог догадаться, чего он хочет. Наконец, и свою руку освободя, от поводов, положил за пазуху — вынул ее — и очень хладнокровно поглядел на капли крови. Я ахнул, побледнел. Он сказал мне довольно сухо: «Молчи!» Еще минута — еще другая — пули летали бесперестанно — наконец, Раевской, наклонясь ко мне, прошептал: «Отъедем несколько шагов: я ранен жестоко». Отъехали. «Скачи за лекарем!» Поскакал. Нашли двоих. Один решился ехать под пули, другой воротился. Но я не нашел генерала там, где его оставил. Козак указал мне на деревню пикою, проговоря: «Он там ожидает вас». Мы прилетели. Раевской сходил с лошади, окруженный двумя или тремя офицерами — помнится — Давыдовым и Медемом, храбрейшими и лучшими из товарищей. На лице его видна бледность и страдание, но беспокойство не о себе, о гренадерах. Он всё поглядывал за вороты на огни неприятельские и наши. Мы раздели его. Сняли плащ, мундир, фуфайку, рубашку. Пуля раздробила кость грудную, но выпала сама собою. Мы суетились, как обыкновенно водится при таких случаях. Кровь меня пугала, ибо место было весьма важно; я сказал это на ухо хирургу. «Ничего, ничего», — отвечал Раевской, который, несмотря на свою глухоту, вслушался в разговор наш, и потом, оборотясь ко мне, — «чего бояться, господин поэт» (он так называл меня в шутку, когда был весел):

Je  n’ai  plus  rien du sang qui m’a donné  la vie.
Ce sang  c’est  épuisé, versé pour  la  patrie.*

И это он сказал с необыкновенною живостию. Издранная его рубашка, ручьи крови, лекарь, перевязывающий рану, офицеры, которые суетились вокруг тяжело раненого генерала,

375

лучшего, может быть, из всей армии, бесперестанная пальба и дым орудий, важность минуты, одним словом — все обстоятельства придавали интерес этим стихам.

Вот анекдот. Он стоит тяжелой прозы «Северной почты»: «Ребята, вперед» и пр. За истину его я ручаюсь. Я был свидетелем, Давыдов, Медем и лекарь Витгенштейновой главной квартиры. Он тем более важен, сей анекдот, что про Раевского набрать немного. Он молчалив. Скромен отчасти. Скрыт. Недоверчив, знает людей, не уважает ими. Он, одним словом, во всем контраст Милорадовичу и, кажется, находит удовольствие не походить на него ни в чем. У него есть большие слабости и великие военные качества. Слишком одиннадцать месяцев я был при нем неотлучен, спал и ел при нем; я его знаю совершенно, более нежели он меня. И здесь, про себя, с удовольствием отдаю ему справедливость, не угождением, не признательностию исторгнутую. Раевской — славный воин и иногда хороший человек, иногда очень странный.

Вот что я намарал, не херя. Слава богу! Часок пролетел, так что я его и не приметил. Я могу писать скоро, без поправок, и буду писать всё, что придет на ум. Пока лень не выдернет пера из руки.

8-го мая

Я предполагал — случилось иначе, — что нынешнею весною могу предпринять путешествие для моего здоровья по России: в половине апреля быть в Москве, закупить всё нужное, книги, вещи, экипаж, провести три недели посреди шума городского, посоветоваться с лекарями и в первых числах мая отправиться на Кавказ, пробыть там два курса, а на осень в Тавриду, конец сентября, октябрь и ноябрь весь пробыть на берегах Черного моря, в счастливейшей стране, и потом через Киев, к новому году, воротиться в Москву. Но ветры унесли мои желания!

В молодости мы полагаем, что люди или добры, или злы: они белы или черны. Вступая в средние лета, открываем людей ни совершенно черных, ни совершенно белых; Монтань

376

бы сказал: серых. Но зато истинная опытность должна научить снисхождению, без которого нет ни одной общественной добродетели: надобно жить с серыми или жить в Диогеновой бочке.

Для того, чтобы писать хорошо в стихах — в каком бы то ни было роде, писать разнообразно, слогом сильным и приятным, с мыслями незаемными, с чувствами, надобно много писать прозой, но не для публики, а записывать просто для себя. Я часто испытывал на себе, что этот способ мне удавался; рано или поздно писанное в прозе пригодится: «Она — питательница стиха», сказал Альфьери — если память мне не изменила. Кстати о памяти, — моя так упряма, своенравна, что я прихожу часто в отчаяние. Учу стихи наизусть и ничего затвердить не могу: одни Итальянские врезываются в моей памяти. Отчего? Не оттого ли, что они угождают слуху более других?

Я прежде мало писал от лени, теперь — от болезни, и — мир ушам! Сен-Ламбер советует экзаменовать себя по истечении некоторого времени: прекрасный способ, лучшее средство уничтожить некоторую часть своего самолюбия! Самый ученейший человек без книг, без пособий знает мало и не твердо. Знание профессоров науки есть знание или искусство пользоваться чужими сведениями.

................................

Слава богу, еще можно жить и наслаждаться жизнию: прогулка в поле не скучна; это я сегодня с радостию испытал.

МЫСЛИ О ЛИТЕРАТУРЕ

«Tout vouloir est d’un fou»,* сказал Вольтер, который сам погрешил, желая успеть во всех родах словесности: границы есть уму, и даже величайшему. Может ли один человек написать басни Лафонтеновы, Шексперова Отелло, Мольерова

377

Мизантропа и Даламбертово предисловие к Энциклопедии? Нет, конечно. Зачем же Вольтер... но бог с ним!

Не надобно любителю изящного отставать от словесности. Те, которые не читали Виланда, Гёте, Шиллера, Миллера и даже Канта, похожи на деревенских старух, которые не знают, что мы взяли Париж, и что Москва сожжена — до сих пор сомневаются. Но не надобно вдаваться в другую крайность. Не надобно бесперестанно слоняться из одной литературы в другую или заниматься одною древностию. И те, и другие шалеют, как говорит мой чистосердечный Кантемир о сытом и моте. Есть середина.

Какая пучина! Англичане, Немцы, Итальянцы, Португальцы, Гишпанцы, Французы, восточные полуденные народы и вечные древние! Кто обнимет всё творение ума человеческого и зачем? Крылов ничего не читает, кроме «Всемирного путешественника», расходной книги и календаря, а его будут читать и внуки наши. Талант не любопытен: ум жаден к новости, но что в уме без таланта, скажите, бога ради! И талант есть ум: правда! но ум сосредоточенный.

Каждый язык имеет свое словотечение, свою гармонию, и странно было бы Русскому или Итальянцу, или Англичанину писать для Французского уха, и наоборот. Гармония, мужественная гармония не всегда прибегает к плавности. Я не знаю плавнее этих стихов:

На светлоголубом  эфире
Златая  плавала  луна  и  пр.

и оды Соловей Державина. Но какая гармония в Водопаде и в оде на смерть Мещерского! — «Глагол времен, металла звон!»

Данте — великий поэт: он говорит памяти, уху, глазам, рассудку, воображению, сердцу. Есть писатели, у которых слог темен; у иных — мутен: мутен, когда слова не на месте; темен, когда слова не выражают мысли, или мысли не ясны от недостатка точности и натуральной логики. Можно быть глубокомысленным и не темным, и должно быть ясным,

378

всегда ясным для людей образованных и для великих душ. Ученость сушит ум, рассеяние — сердце.

Театральные издержки в Греции были столь велики, что представление одной трагедии Софокла и Эврипида стоило государству более, нежели война с Персами, говорит Плутарх. Мы платим актерам по двести, по триста рублей, лучшему тысячи две в год. Наши декорации не стоят ничего. Зато... у нас и трагики, и комики, и зрители!

N. N. N

Недавно я имел случай познакомиться с странным человеком, каких много! Вот некоторые черты его характера и жизни.

Ему около тридцати лет. Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра — ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока. Лицо у него точно доброе, как сердце, но столь же непостоянное. Он тонок, сух, бледен, как полотно. Он перенес три войны, и на биваках был здоров, в покое — умирал! В походе он никогда не унывал и всегда готов был жертвовать жизнию с чудесною беспечностию, которой сам удивлялся; в мире для него всё тягостно, и малейшая обязанность, какого бы рода ни было, есть свинцовое бремя. Когда долг призывает к чему-нибудь, он исполняет великодушно, точно так, как в болезни принимают ревень, не поморщившись. Но что в этом хорошего? К чему служит это? Он мало вещей или обязанностей считает за долг, ибо его маленькая голова любит философствовать, но так криво, так косо, что это вредит ему бесперестанно. Он служил в военной службе и в гражданской: в первой очень усердно и очень неудачно; во второй удачно и очень не усердно. Обе службы ему надоели, ибо, поистине, он не охотник до чинов и крестов. А плакал, когда его обошли чином и не дали креста. Как растолкуют это? Он вспыльчив, как собака, и кроток, как овечка. В нем

379

два человека: один — добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил; другой человек — не думайте, чтобы я увеличивал его дурные качества, право нет, и вы увидите сами почему, — другой человек — злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко; мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, мстительный, лукавый, сластолюбивый до излишества, непостоянный в любви и честолюбивый во всех родах честолюбия. Этот человек, то-есть, черный — прямой урод. Оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю; знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдешь доброго: надобно только смотреть пристально и долго. За это единственно я люблю его! Горе, кто знает его с профили! Послушайте далее. Он имеет некоторые таланты и не имеет никакого. Ни в чем не успел, а пишет очень часто. Ум его очень длинен и очень узок. Терпение его, от болезни ли, или от другой причины, очень слабо; внимание рассеянно, память вялая и притуплена чтением: посудите сами, как успеть ему в чем-нибудь? В обществе он иногда очень мил, иногда очень нравился каким-то особенным манером, тогда, как приносил в него доброту сердечную, беспечность и снисходительность к людям; но как стал приносить самолюбие, уважение к себе, упрямство и душу усталую, то все увидели в нем человека моего с профили. Он иногда удивительно красноречив: умеет войти, сказать; иногда туп, косноязычен, застенчив. Он жил в аде, он был на Олимпе. Это приметно в нем. Он благословен, он проклят каким-то гением. Три дни думает о добре, желает сделать доброе дело — вдруг недостанет терпения, на четвертый он сделается зол, неблагодарен: тогда не смотрите на профиль его! Он умеет говорить очень колко; пишет иногда очень остро насчет ближнего. Но тот человек, то-есть, добрый, любит людей и горестно плачет над эпиграммами черного человека. Белый человек спасает черного слезами перед творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми. Дурной человек всё портит и всему мешает: он надменнее

380

сатаны, а белый не уступает в доброте ангелу-хранителю. Каким странным образом здесь два составляют одно? зло так тесно связано с добром и отличено столь резкими чертами? Откуда этот человек, или эти человеки, белый и черный, составляющие нашего знакомца? Но продолжим его изображение.

Он — который из них, белый или черный? — он или они оба любят славу. Черный всё любит, даже готов стать на колени и христа-ради просить, чтобы его похвалили: так он суетен; другой, напротив того, любит славу, как любил ее Ломоносов, и удивляется черному нахалу. У белого совесть чувствительна, у другого — медный лоб. Белый обожает друзей и готов для них в огонь; черный не даст и ногтей обстричь для дружества, так он любит себя пламенно. Но в дружестве, когда дело идет о дружестве, черному нет места: белый на страже! В любви... но не кончим изображение, оно и гнусно, и прелестно! Всё, что ни скажешь хорошего насчет белого, черный припишет себе. Заключим: эти два человека или сей один человек живет теперь в деревне и пишет свой портрет пером по бумаге. Пожелаем ему доброго аппетита: он идет обедать.

Это я! Догадались ли теперь?

Сноски

Сноски к стр. 370

  * Экспромптом. (Ред.)

** Героическое усилие. (Ред.)

Сноски к стр. 371

  * Когда вас слушают, ваша цена растет. (Ред.)

** Так пишется история! (Ред.)

Сноски к стр. 372

  * У Силиса то достоинство, что когда он бьет, то наповал. (Ред.)

Сноски к стр. 374

  * У меня нет больше крови, которая давала мне жизнь.

     Эта кровь истощилась, будучи пролита за отечество. (Ред.)

Сноски к стр. 376

  * Всего хотеть — свойство глупца. (Ред.)